V. Город Видимый, но Незаметный 22 глава




 

*

Он предпочёл Лукреция Овидию. Непостоянная душа, переменчивость всего: das Ich[******], каждой детали прошлого. Течение жизни может сделать твоё второе Я другим, дискретным, вырванным из истории. Иногда он думал о Зини Вакиль, оставленной на той, другой планете, в Бомбее, на дальнем витке галактики: Зини, эклектизм, гибридность. Оптимизм этих идей! Уверенность, в которой они пребывали: в свободной воле, в возможности выбора! Но, моя Зини, жизнь просто случается с тобой: подобно аварии. Нет: она случается с тобой в результате твоего состояния. Не выбор, но — в лучшем случае — процесс, а в худшем — ужасающее, тотальное преображение. Новизна: он перебрал множество форм, но сейчас добрался до этой.

Горечь, как и ненависть — грубые материи. Он должен вступить в свою новую самость; он будет тем, чем он стал: громким, зловонным, отвратительным, невероятным, гротескным, бесчеловечным, могущественным. Он ощущал в себе способность протянуть мизинец и опрокинуть шпили церквей с растущей в нём силой, и гневом, гневом, гневом. Могущество.

Он искал виноватого. Он также грезил; и в его грёзах фигура, лицо проплывали всё ближе: всё ещё призрачные, неясные, но скоро он сможет назвать их по имени.

Я есмь Я [724], смирился он.

Покорность.

 

*

Его жизнь в коконе Шаандаара разметало тем вечером, когда Ханиф Джонсон явился с воплями, что они арестовали Ухуру Симбу за убийства, совершённые Потрошителем Старушек, и с известием о том, что они собираются повесить на него ещё и дело о Чёрной Магии; он, должно быть, жрец-вуду[725] барон Самеди[726] падший парень, и репрессии — обычные избиения и нападения на частную собственность — уже начались.

— Заприте ваши двери, — сказал Ханиф Суфьяну и Хинд. — Впереди очень плохая ночь.

Ханиф стоял в самом центре кафе, уверенный в эффекте принесённых вестей, так что, когда Хинд оттолкнула его и со всех сил влепила ему пощёчину, он был настолько не готов к удару, что почти потерял сознание: скорее от неожиданности, чем от боли. Его привёл в чувство Нервин, плеснувший ему в лицо стакан воды тем же образом, которому научился в кино, но к тому времени Хинд уже швыряла его офисное оборудование из окна прямо на улицу; чёрные машинописные ленты и ленты красные, предназначенные для редактирования юридических документов, фестивальными вымпелами развевались в воздухе. Анахита Суфьян, не в силах более сопротивляться демоническим позывам ревности, поведала Хинд об отношениях Мишалы с многообещающим адвокатом-политиканом, и после этого ничто уже не удерживало Хинд; все годы её унижений накатили на неё: мало того, что она была прикреплена в этой стране, полной евреями и незнакомцами, путающими её с неграми; мало того, что её муж был слабаком, совершившим хадж, но не заботившимся о набожности в своём собственном доме, — так теперь должно было случиться ещё и это! Она направилась к Мишале с кухонным ножом, и её дочь ответила болезненной серией пинков и ударов: всего лишь самозащита, иначе это наверняка стало бы матереубийством.

Ханиф пришёл в себя, и хаджи Суфьян взирал на него свысока, беспомощно разводя руками, и открыто рыдал, неспособный найти утешение в науках, ибо, несмотря на то, что для большинства мусульман путешествие в Мекку являлось великим благословением, в его случае оно оказалось началом проклятия.

— Иди, — молвил он, — Ханиф, мой друг, уходи, — но Ханиф не ушёл, пока не сказал то, что хотел: Я слишком долго держал рот на замке, кричал он, вы — люди, мнящие себя такими моральными, а сами вгоняете в нужду представителей собственной расы, после чего выяснилось, что хаджи Суфьян никогда не знал цен, установленных его женой, ничего ему не рассказывающей, поклявшейся перед дочерьми страшными и непреложными клятвами и знающей, что, обнаружив обман, он найдёт способ вернуть деньги жильцам, дабы сам он со своей семьёй смог продолжать гнить в бедности; — и он, мерцающий семейный дух Шаандаар-кафе, после этого утратил всякую любовь к жизни.

А потом Мишала явилась в кафе, О позор частной семейной жизни, разыгрывающийся, словно дешёвая драма, пред очами плательщиков, — хотя, по правде говоря, бывшие потребители чая ныне со всех ног спешили оставить сцену позади. Мишала несла сумки.

— Я тоже уезжаю, — объявила она. — Можете попытаться остановить меня. Всего одиннадцать дней.

Когда Хинд увидела свою старшую дочь, готовую навсегда исчезнуть из её жизни, она поняла цену за предоставление Князю Тьмы приюта под своей крышей. Она принялась умолять мужа увидеть причину, понять, что его добросердечное великодушие привело их в этот ад, и что, как только дьявол — Чамча — будет изгнан из дома, они, быть может, снова, как встарь, смогут стать счастливым и трудолюбивым семейством. Однако, лишь только она закончила говорить, дом над её головой принялся грохотать и сотрясаться, и раздался звук шагов кого-то, спускающегося вниз по ступенькам, рычащего и — или это только казалось — поющего голосом столь омерзительно хриплым, что невозможно было разобрать слова.

В конце концов, Мишала пошла ему навстречу: Мишала, удерживающая за руку Ханифа Джонсона, пока предательница Анахита следила за ними с подножья лестницы. Чамча достигал уже более восьми футов в высоту, и из ноздрей его вырывался дым двух различных цветов: жёлтый слева и чёрный справа. На нём более не было одежды. Его тело целиком покрывали густые и длинные волосы, его хвост сердито рассекал воздух, его глаза были бледны, но светились красным огнём, и он преуспел, перепугав всё временное население учреждения для ночлега и завтрака до полной невменяемости. Мишала, однако, была не настолько испугана, чтобы утратить дар речи.

— Куда это ты направился? — спросила она его. — Думаешь, ты сможешь продержаться там в таком виде хотя бы пять минут?

Чамча остановился, оглядел себя, рассмотрел грандиозное сооружение, вздымающееся из его поясницы, и пожал плечами.

— Я предпринимаю действия, — ответил он её собственными словами, хотя в этом голосе лавы и грома они, казалось, более не принадлежали ей. — Есть человек, которого я желаю найти.

— Не гони лошадей, — остановила его Мишала. — Мы что-нибудь придумаем.

 

*

Что можно было найти здесь, в миле от Шаандаара, здесь, где ритмы наполняют улицу, в клубе «Горячий Воск», прежде «Чёрный Загар»[727]? В эту мрачную, безлунную ночь давайте проследим за фигурами — одни степенные, нарядные, надменные, другие скрытные, прячущиеся в тени, застенчивые, — сходящимися со всех четырёх сторон, чтобы торопливо нырнуть в подземелье и пройти сквозь эту лишённую вывесок дверь. Что за нею? Огни, жидкости, порошки, тела, сотрясающиеся поодиночке, парами, тройками, перемещающиеся из стороны в сторону. Но что тогда за другие фигуры, неясные в мигающем радужном блеске пространства, что это за формы, словно замороженные среди беснующихся танцоров? Кто они, окружённые хип-хопом и хинди-попом[728], но не перемещающиеся ни на дюйм?

— Неплохо выглядите, толпы Горячего Воска! — говорит наш хозяин: болтун, тамада, несравненный ди-джей — гарцующий Пинквала; красные блёстки на его костюме сверкают в такт.

Воистину, он неповторим, семифутовый альбинос: его вздыбленные волосы бесцветны, подобно белкам его глаз, черты его лица — несомненно индийские, надменный нос, длинные тонкие губы, лицо словно с полотнища «Хамза-намы». Индиец, никогда не видевший Индию, ост-индиец из Вест-Индии, белый чёрный человек. Звезда.

И всё же неподвижные фигуры танцуют среди своих шевелящихся братьев и сестёр, трясущихся и подпрыгивающих юнцов. Кто же они? — Всего лишь восковые фигуры, не более. — Кто они? — История. Взгляни, вон Мэри Сиколе[729], которая совершила в Крыму не меньше, чем другая волшебноламповая Леди[730], но, будучи тёмной, была недостаточно хорошо заметна для пламени флорентийской свечи; — а там — Абдул Карим, он же Мунши[731], которого стремилась продвинуть королева Виктория, но который был отвергнут ненавидящими цветных министрами. Все они здесь, недвижно танцуют в горячем воске: чёрный клоун Септимия Севера[732] справа; слева — парикмахер Георга IV[733], танцующий с рабыней, Грейс Джонс[734]. Укосо Гранниосо, африканский принц, проданный за шесть футов ткани[735], танцует на свой древний манер с сыном раба Игнатиеусом Санчо[736], ставшим в 1782-м первым африканским писателем, изданным в Англии. — Мигранты прошлого, что для многих из живых танцоров — словно предки, словно родная плоть и кровь, недвижно идут по спирали, пока Пинквала неистовствует на сцене, провозглашая рэп-тосты, Мы-смогли-возмущаться-на-речи-об-иммиграции-это-инсинуации-мы-не-часть-римской-нации-мы-кричим-прокламации-истинной-ситуации-что-берём-контрибуцию-за-твою-оккупацию, и по всем углам переполненной комнаты, омытые злым зелёным светом, восковые злодеи сжимаются и гримасничают: Мосли[737], Пауэлл, Эдвард Лонг[738], — все местные аватары Легри[739]. И теперь ропот начинается во чреве клуба, сливается, становится единственным словом, пропетым раз за разом:

— Расплавка, — требуют посетители. — Расплавка, расплавка, растопка.

Пинквала подхватывает свою реплику из толпы, Итак-расплавки-время-когда-порока-племя-построившись-рядами-шагнёт-в-Геенны-пламя, после чего поворачивается лицом к толпе, руки распростёрты, ноги отбивают такт, и спрашивает: Что-должно-свершиться? С-кем-пора-проститься? Имена выкрикиваются, состязаются, сливаются, пока собрание, снова объединившись, не начинают петь единственное слово. Пинквала хлопает в ладоши. Занавес расходится позади него, позволяя помощницам в лоснящихся розовых шортиках и футболках выкатить ужасную кабинку на колёсах: размером с человека, со стеклянной передней панелью, освещённую изнутри: духовку, заканчивающуюся Горячим Местом, известную постоянным посетителям клуба как: Адская Кухня.

— Всё отлично, — объявляет Пинквала. — Теперь мы действительно покулинарствуем.

Помощницы перемещаются к живописной картине ненавистных фигур, набрасываются на жертвенное подношение этой ночи — говоря по правде, одно из наиболее часто выбираемых; по меньшей мере, раза по три в неделю. Её непременная причёска с завиточками, её жемчуга, её синий костюм. Мэгги-Мэгги-МэгГИ [740], заливается толпа. Жги-жги-жГИ! Кукла — ги [741] — связывается в Горячем Месте. Пинквала поворачивает рубильник. И — О, как прекрасно она тает, выворачиваясь наизнанку, съёживаясь в бесформенность. Теперь она — лужа, и толпа выдыхает в экстазе: свершилось.

— Время зажигать, — провозглашает Пинквала.

Музыка снова поглощает ночь.

 

*

Когда ди-джей Пинквала разглядел то, что громоздилось под покровом темноты на задней части его панельного фургона, который его друзья Ханиф и Мишала уговорили подогнать к чёрному ходу Шаандаара, страх перед колдовством наполнил его сердце; но вместе с тем появилась и противоположная взволнованность понимания, что могущественный герой многих его сновидений представлял собой действительность из плоти и крови. Он стоял посреди улицы, дрожа под фонарным столбом, хотя было не слишком холодно, и оставался там в течение получаса, пока Мишала и Ханиф торопливо беседовали с ним, ему нужно куда-то пойти, мы должны подумать о его будущем. Тогда он пожал плечами, забрался в фургон и запустил двигатель. Ханиф уселся рядом с ним в кабине; Мишала поехала с Саладином, пряча его от посторонних глаз.

Было около четырёх утра, когда они разместили Чамчу в пустом, запертом ночном клубе. Пинквала (его настоящее имя — Сьюзанкер — никогда не использовалось) откопал в служебном помещении пару спальных мешков, и их оказалось достаточно. Ханиф Джонсон, желая доброй ночи ужасному существу, которого его возлюбленная Мишала, казалось, совершенно не боялась, попытался серьёзно поговорить с ним («Вы должны понять, насколько важны вы можете быть для нас, так что под угрозой теперь нечто большее, чем Ваши личные потребности»), но мутант Саладин только фыркал — жёлтым и чёрным, — и Ханиф спешно отправился прочь. Оказавшись наедине с восковыми фигурами, Чамча смог снова сосредоточить свои мысли на лице, возникшем, наконец, перед его мысленным взором, — на лице сияющего, со струящимся прямо из-за его головы светом Мистера Совершенство, божественного портретиста, что всегда приземлялся на ноги, кому всегда прощались все грехи, кого любили, хвалили, обожали... на лице, которое он пытался опознать в своих видениях: на лице господина Джабраила Фаришты, превратившегося в образ ангела точно так же, как сам он стал теперь отражением Дьявола.

Кто достоин обвинений Дьявола, если не архангел, Джабраил?

Существо на спальных мешках открыло глаза; дым повалил из его ноздрей. Лица на всех восковых манекенах сменились теперь этим — лицом Джабраила с его обаянием вдовца и длинными утончёнными сатурническими прекрасными чертами лица. Тварь обнажила зубы и испустила долгий, зловонный вздох, и восковые фигуры расплавились, превратившись в лужицы и пустую одежду, все до одного. Удовлетворённое, существо вновь улеглось. И сосредоточилось на своём противнике.

После чего почувствовало внутри себя самое невероятное ощущение сжатия, всасывания, отторжения[742]; его мучили ужасные, сдавливающие боли, и оно разразилось пронзительными визгами, на которые никто (даже Мишала, оставшаяся с Ханифом в расположенной над клубом квартире Пинквалы) не посмел откликнуться. Боль становилась всё интенсивнее, и существо каталось и скакало по танцполу, вопя всё более жалобно; пока, окончательно выбившись из сил, не уснуло.

Когда Мишала, Ханиф и Пинквала осмелились, наконец, заглянуть в клубную комнату несколько часов спустя, они увидели сцену ужасного опустошения: столы разбросаны, половина стульев разломана, и, конечно, все восковые фигуры — добрая и злая — Топси[743] и Легри — растаяли, словно масляные тигры[744]; и посреди этого разгрома — спящий, словно младенец, вовсе не некий мифический монстр, не иконографическое Нечто с рогами и адским дыханием, но господин Саладин Чамча собственной персоной, со всей очевидностью вернувшийся к своей первозданной форме, в чём мать родила, но совершенно человеческого облика и пропорций, очеловечившийся — было ли это чьим-то выбором или решением? — ужасающей концентрацией собственной ненависти.

Он открыл глаза; которые по-прежнему пылали бледным и алым.

Аллилуйя Конус, спускаясь с Эвереста, видела ледяной город к западу от Шестого Лагеря, пронизанный Скалистой Грядой, сверкающий в солнечном свете под горным массивом Чо-Ойю[745]. Шангри-Ла [746], на мгновение подумала она; однако это была вовсе не зелёная долина бессмертия, но огромный город гигантских ледяных игл — тонких, острых и холодных. Её внимание отвлёк Шерпа Пемба, напомнивший о необходимости поддерживать концентрацию, и город исчез, когда она обернулась снова. Она всё ещё была на двадцати семи тысячах футов, но видение невероятного города отбросило её обратно сквозь пространство и время в прибрежную студию старинной тёмной деревянной мебели и тяжёлых бархатных портьер, в которой её отец Отто Конус, художественный историк и биограф Пикабии[747], беседовал с нею в её четырнадцатый и свой последний год о «самой опасный из всех лжей, которыми нас кормят всю жизнь», каковой, на его взгляд, является идея о континууме. «Если кто-нибудь когда-нибудь тебе скажет, что эта самая красивая и самая злая из планет так или иначе гомогенна, составлена только из совместимых элементов, которые непременно дополняют друг друга, звони портному и заказывай смирительную рубашку, — советовал он ей, как бы намекая на то, что посетил более чем одну планету прежде, чем пришёл к такому выводу. — Мир несовместим, просто никогда не забывай об этом, ага? Призраки, нацисты, святые, всё это существует в одно и то же время; в одной точке — счастливое блаженство, тогда как вниз по дороге — разверзнутый ад. Ты не найдёшь более дикого места». Ледяные города на крыше мира не смутили бы Отто. Как и его жена Алиция, мать Алли, он был польским эмигрантом, выжившим во время войны в застенках лагеря, чьё название не упоминалось ни разу, пока Алли была маленькой. «Он хотел сделать вид, будто ничего этого не было, — рассказала Алиция дочери позже. — Он был нереалистичен во многих отношениях. Но добрый мужчина; лучший из всех, кого я знала». Рассказывая, она расплывалась во внутренней улыбке, терпимая к нему в своих воспоминаниях настолько, насколько ей не всегда удавалось быть при жизни мужа, когда его выходки нередко ужасали. Например: он проявлял ненависть к коммунизму, приводившую его к смущающим крайностям поведения, особенно во время Рождества (которое этот еврейский муж именовал «английским обрядом»), на праздновании которого со своим еврейским семейством и остальными он настоял как на дани уважения к своей «новой родине», — а затем испортил всё это (в глазах своей жены), ворвавшись в салон, где собравшиеся отдыхали, разгорячённые пламенем камина, огнями рождественской ёлки и бренди, встав в напыщенную позу в духе китайской пантомимы[748] (со свисающими усами и всё такое) и крикнув: «Дед Мороз мёртв! Я убил его! Я — Мао[749]: никому никаких подарков! Хи! Хи! Хи!» Вспоминая это, Алли на Эвересте вздрогнула — дрожью своей матери, передавшейся теперь, поняла она, её собственному инеистому лицу.

Несовместимость жизненных элементов: в палатке Четвёртого Лагеря, на 27 600 футах, идея, которая, казалось, иногда становилась для отца настоящим демоном, звучала банальностью, лишённой смысла, атмосферы, высоты. «Эверест оглушает, — призналась она Джабраилу Фариште в постели, над которой полыми Гималайскими горами нависал балдахин из парашютного шёлка. — Когда ты спускаешься, ничего не кажется достойным слов, вообще ничего. Ты обнаруживаешь пустоту, обволакивающую тебя, подобно звуку. Не-бытие. Разумеется, ты не можешь удержать его. Довольно скоро мир снова врывается в твой разум. Я часто размышляю над тем, что же закрывает от нас явившееся видение совершенства: зачем говорить, если ты не можешь управлять совершенными мыслями, совершенными намерениями? Это похоже на предательство, через которое ты прошёл. Но оно увядает; ты соглашаешься на какие-то компромиссы, закрываешь глаза на что-то, чтобы остаться собой». Они провели много времени в постели первые две недели после встречи: аппетит обоих друг к другу казался неистощимым, они занимались любовью по шесть-семь раз на дню. «Ты открылся мне, — сказала она ему. — Ты с ветчиной во рту. Прямо как будто ты говорил со мной, как будто я могла читать твои мысли. Нет, не как будто, — поправилась она. — Я ведь читала их, верно? — Он кивал: это была сущая правда. — Я читала твои мысли, и верные слова просто выходили у меня изо рта, — дивилась она. — Просто изливались. Бинго: любовь. В начале был слово[750]».

Её мать фаталистически отнеслась к этому драматическому повороту в жизни Алли — к возвращению её возлюбленного из могилы.

— Знаешь, о чём я подумала, когда ты рассказала мне свою новость? — спросила она за обеденным супом и креплахом[††††††] в Уайтчепелском[751] Блюме[752]. — Я подумала: ах, милочка, это великая страсть; бедная Алли должна пройти теперь через это, несчастное дитя.

Стратегия Алиции состояла в том, чтобы строго контролировать свои эмоции. Она была высокой, полной женщиной с чувственным ртом, но, говорила она, «Я никогда не была источником шума». Она не скрывала от Алли свою сексуальную пассивность и сообщила, что у Отто были, «Можно сказать, несколько иные наклонности. У него была слабость к великой страсти, но это всегда делало его настолько несчастным, что я ничего не могла с этим поделать». Её утешало лишь знание того, что те женщины, которых её маленький, лысенький, нервный муж воспринимал как «свой тип», большие и полногрудые, «были, помимо того, ещё и распущенными: они делали то, чего он хотел, стараясь всячески угодить ему и притворяясь, что сами хотят этого; полагаю, такова была их реакция на его энтузиазм, а возможно, ещё и на его чековую книжку. Он был мужчиной старой школы и дарил щедрые подарки».

Отто называл Аллилуйю своей «драгоценной жемчужиной»[753] и мечтал о большом будущем для неё, как пианист может мечтать о концерте или, напротив, о Музе[754]. «Твоя сестра откровенно разочаровала меня», — признался он за три недели до смерти в своей студии, среди Великих Книг и безделушек Пикабии — чучела обезьяны, которое потребовалось ему в качестве «пробного шара» перед знаменитыми «Портретом Сезанна, Портретом Рембрандта, Портретом Ренуара»[755], многочисленных механических приспособлений, включая сексуальные стимуляторы, вырабатывающие небольшие электрические разряды, и первого издания «Убю Короля» Альфреда Жарри[756]. «У Елены есть всё, что она может себе представить». Он англизировал имя — Елена на Эллейна — точно так же, как придумал уменьшить «Аллилуйя» до Алли и превратить себя, Кохена из Варшавы, в мистера Конуса. Эхо прошлого беспокоило его; он не читал польской литературы, отворачиваясь от Херберта, от Милоша, от «младших товарищей» вроде Баранчака[757], потому что для него язык был безнадёжно замаран историей. «Я теперь англичанин, — гордо заявлял он с сочным восточноевропейским акцентом. — Дурацкий крикет[758]! Тьфу-тьфу! Виндзорская Вдова[759]! Заебало всё». Несмотря на свою немногословность, он производил впечатление вполне удовлетворённого лицедея английского дворянства. В ретроспективе, тем не менее, казалось вероятным, что он вполне отдавал себе отчёт в недолговечности своего представления, держа тяжёлую драпировку почти всегда опущенной на случай, если несогласованность бытия заставит его увидеть чудовищ или лунные ландшафты вместо привычной Москоу-роуд[760].

— Он был человеком строгих правил, — поведала Алиция, атакуя солидную порцию цимеса[761]. — Когда он поменял наши имена, я сказала ему: Отто, этого не требовалось, это не Америка, это Лондон W2[762]; но он хотел выбелить всё до чистого листа, даже своё еврейство, прости меня, но я знаю. Борьба с Советом депутатов[763]! Всё совершенно цивилизованно, сплошной парламентский язык, но на самом деле — бой без перчаток.

После его смерти она сразу вернулась к Кохену, синагоге, Хануке[764] и Блюму.

— Больше никакой имитации жизни[765], — чавкнула она и внезапно взмахнула рукой, указывая вилкой в сторону. — Эта картина. Я без ума от неё. Лана Тёрнер[766], я права? И Махалия Джексон[767], поющая в церкви.

Отто Конус в семьдесят с хвостиком бросился в пустую шахту лифта и умер. Теперь осталось лишь несколько вопросов, которого Алиция, готовая обсуждать большинство самых табуированных тем, отказалась касаться: почему выживший в лагерях живёт себе ещё сорок лет, а потом вдруг доделывает то, чего не сделали палачи? Всегда ли великое зло одерживает победу, как бы отчаянно ему ни сопротивлялись? Оставляет ли оно в крови ледяной осколок[768], совершающий свой путь до тех пор, пока не поразит сердце? Или, хуже того: может ли смерть человека быть несовместимой с его жизнью? Алли, чьей первой реакцией на смерть отца был ярость, швырнула вопросы вроде этого в лицо матери. Которая, укрывшись под широкополой чёрной шляпой, ответила только: «Ты унаследовала его нехватку самоконтроля, моя дорогая».

После смерти Отто Алиция избавилась от элегантного высокого стиля платьев и жестов, принесённого на алтарь её жажды соединения, её попытки стать для него гранд-дамой Сесил Битон[769]. «Уфф, — призналась она Алли, — какое облегчение, моя дорогая, снова стать бесформенной — для разнообразия». Теперь она носила свои седые волосы небрежным пучком, меняла одно за другим одинаковые цветастые платья, которые покупала в супермаркете, забросила косметику, заменила свои больные зубы вставными, выращивала овощи там, где, по настоянию Отто должен был располагаться английский цветочный садик (опрятные клумбы вокруг центрального дерева-символа — «химерной прививки»[770] laburnum и ракитника[771]), и устраивала — вместо обедов, наполненных мудрёной болтовнёй — серию ланчей (с тяжёлыми тушёными блюдами и, как минимум, тремя возмутительными пудингами), на которых венгерские поэты-диссиденты изрекали замысловатые остроты гурджиевского[772] мистицизма или же (если других дел не было) гости сидели на подушках, разложенных на полу, уныло разглядывая свои полные тарелки, и некое подобие тотального молчания господствовало над чем-то, что воспринималось как некое подобие недели. Алли, в конце концов, оставила эти полуденные воскресные ритуалы, готовые разрастаться в её комнате до тех пор, пока она от старости не потеряет способность передвигаться (с живого согласия Алиции и по пути, выбранному для неё отцом, чьё предательство собственной жизнеспособности так сильно возмутило её). Она обратилась к действию; и обрела его в восхождении на горы.

Алиция Кохен, нашедшая случившиеся с Алли перемены, без сомнения, вполне постижимыми, даже похвальными, и полностью её поддержавшая, оказалась совершенно неспособной (признала она за кофе) принять точку зрения своей дочери насчёт Джабраила Фаришты, воскресшей индийской кинозвезды.

— Чтобы понимать тебя, милочка, это мужчина не из твоей лиги, — сказала она, используя фразу, которая, на её взгляд, была синонимичной не твоего типа и которая, опасалась она, может быть истолкована как расовый или религиозный намёк: который со всей неизбежностью и был истолкован её дочерью именно в этом смысле.

— Тем лучше для меня, — воодушевлённо парировала Алли и встала. — Дело в том, что я даже не люблю свою лигу.

Её ноги болели, заставляя её хромать, а не нестись, из ресторана.

— Великая страсть, — услышала она голос своей матери за спиной, грохочущий на всю комнату. — Дар к языкам[773]; это значит, девчонка способна заболтать кого хочешь.

 

*

Некоторыми аспектами её образования необъяснимо пренебрегли. Как-то раз в воскресенье, вскоре после смерти отца, она покупала воскресные газеты в киоске на углу, когда продавец заявил: «Эта неделя была последней неделей. Двадцать три года я работал на этом углу, и смуглокожие всё-таки изгнали меня из бизнеса». Ей послышалось т-о-л-с-т-о-к-о-ж-и-е [774] и представилось причудливое шествие слонов по Москоу-роуд, с грохотом растаптывающих воскресных продавцов новостей. «Что ещё за толстокожие?» — задала она дурацкий вопрос, и ответ был язвительным: «Те же жиды, только коричневые». Долгое время она продолжала думать о владельцах местных «КТГК» (кондитерско-табачно-газетных киосков) как о толстокожих: как о людях, чьё присутствие считается «весьма нежелательным» из-за цвета их кожи. Эту историю она тоже поведала Джабраилу. «О, — уничтожающе ответил он, — слон шутит[775]». Он был человеком не из лёгких.

Но он был в её постели, этот большой вульгарный парень, которому она сумела открыться так, как никогда и никому раньше; он был способен проникнуть прямо в её грудь и ласкать её сердце. Не так уж много лет назад она научилась вступать на сексуальную арену столь быстро, и никогда прежде не бывало, чтобы такая стремительная связь оставалась совершенно незамутнённой сожалением или самоотвращением. Его продолжающееся молчание (которое она принимала до тех пор, пока не узнала, что его имя было в списках пассажиров «Бостана») ощущалось болезненно остро, освежая в её памяти противоборствующие различия их мировоззрений; но ошибиться в его желаниях, в его одиночестве, в его стремлении, — разве такое возможно? Поэтому известие о его смерти вызвало двоякую реакцию: с одной стороны, некая благодарная, освобождающая радость, проистекающая из знания того, что он отправился через весь мир, чтобы удивить её, что он оставил всю свою прежнюю жизнь, чтобы построить новую с нею; тогда как с другой — глубокая печаль оттого, что его нет рядом в тот самый миг, когда она уверилась в том, что любима. Позднее она осознала свою дальнейшую, куда менее великодушную реакцию. О чём он думал, когда планировал появиться у неё на пороге без единого слова предупреждения, полагая, что она будет ждать его с распростёртыми объятьями, нестеснённой жизнью и, без сомнения, достаточно большой квартирой для них обоих? Такого поведения и следовало ожидать от испорченного киноактёра, уверенного, что все его желания сами собой падут к его ногам, словно перезрелый плод... В общем, она чувствовала вторжение — или, по крайней мере, потенциальное вторжение. Но потом она упрекнула себя, отбрасывая эти мысли в ту бездну, которой они принадлежали, ибо в конце концов Джабраил дорого заплатил за свою самонадеянность, — если, конечно, это была самонадеянность. Мёртвый любовник заслуживает презумпции невиновности.

Пока он, рухнувший без сознания в снег, лежал у её ног, переводя дух от невозможности самого её появления здесь, она на мгновение задумалась, не является ли он ещё одним в ряду её визуальных странностей (она предпочитала нейтральное словосочетание более претенциозному видения), мучавших её с тех самых пор, как она решила пренебречь кислородными баллонами и покорила Джомолунгму одной лишь силой собственных лёгких. Усилие, которое потребовалось, чтобы поднять его, перекинуть руки через плечо и полувнести к себе в квартиру — более чем полу-, говоря по правде, — окончательно убедило её, что он был вовсе не химерой[776], но тяжёлой плотью и кровью. Собственные ноги жалили её всю дорогу домой, и боль снова пробудила всё негодование, которое душило её, когда она думала, что он мёртв. Что ей, скажите на милость, делать с ним теперь, с увальнем, растянувшимся поперёк её кровати? Боже, а она даже забыла, что этот мужчина мог так растянуться; что за ночь он мог полностью оккупировать твою сторону кровати и лишить тебя всего постельного белья. Но другие чувства снова дали о себе знать, и сегодня был их день; здесь был он, спящий под её защитой, его оставленная надежда: глубокая последняя любовь.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: