II. Схема к изучению русской художественной литературы




После предыдущих страниц может показаться странной и непоследовательной попытка уложить в какую бы то ни было схему развитие нашей художественной литературы и представить последнюю как некое целостное единство. Но, во-первых, предлагаемая схема нисколько не притязает, конечно, на то, чтобы быть единственно возможной и свободной от субъективности автора (она - только одна из возможных); и, во-вторых, если он отрицает наукообразность истории литературы и строгую доказуемость ее положений, то отсюда еще не следует, что надо однажды навсегда отказаться от всяких гипотез и обобщающих построений; ведь, кроме науки, есть еще знание, и не только то приемлемо для мысли, что может быть доказано; необходимо лишь, чтобы недоказуемое не выдавало себя самозванно за факт научный, не считало себя объективной истиной и не отрекалось от своей обязательности. К истине вообще ведет не только наука - есть еще путь интуиции, догадки, размышления; важно только то, чтобы каждый исследователь отдавал себе и другим правильный отчет в том, какою он именно движется дорогой.

Автор "Силуэтов русских писателей" избрал для себя вполне субъективную дорогу монографического характера, так как индивидуализму, который он исповедует, подобает метод, в силу которого прежде всего и после всего, через непосредственное сопереживание и сочувствие, изучается каждый писатель в своей внутренней отдельности и единоличности. Исходить надо от авторской автономности, ее надо класть в основу угла, с нее, и только с нее следует начинать. Но в высшей степени знаменательно, что именно пристальное изучение писательских индивидуальностей, анализ личностей, совершенно без усилий, просто и безыскусственно, раскрывает некоторую между ними, и очень значительную, общность. Чтобы прийти к общему, надо отправляться от личного. Все наши теоретические предпосылки остаются в силе; центр тяжести, самое существенное и самое главное, лежит в индивидуальном творчестве писателя; но этому не противоречат наши указания на то общее, что роднит между собою отдельных писателей и связывает их в какую-то семью. Конечно, теория выиграла бы в видимой прямолинейности, если бы мы от этих указаний все-таки воздержались; но прямолинейному следует предпочитать добросовестное. К тому же хотя лейбницевские монады окон не имеют и довлеют себе, однако творец монадологии усмотрел в них некую систему, предустановленную гармонию, глубокую связь. Так и с художественной словесностью: чем более углубляешься в замкнутые миры писателей, в эти особенно живые монады, тем яснее становится, что они не только литераторы, но и литература; что есть известные проблемы, сюжеты и мотивы, которые объединяют их в одно целое; что наша словесность, рассматриваемая как бы в разрезе, обнаруживает явственные линии духовных преемственностей. Влияние ли это каких-то внешних сил, проявление ли это взаимодействия или совпадение самостоятельных настроений и помыслов - мы сказать не беремся. Пока ограничимся фактическим указанием на самые существенные из таких линий, как они рисуются пишущему эти строки; да и то наметим их как бы пунктиром и сделаем лишь несколько иллюстраций, далеко не исчерпывающих вопроса. Может быть, исследователи русской литературы пожелают когда-нибудь проверить те наброски и намеки, те предварительные контуры и мимолетные замечания, которые здесь предлагаются.

Если одно и то же явление литературы окажется входящим не в одну, а в несколько рубрик, намечаемых ниже, то в этом не увидят никакого опровержения нашей схемы, потому что всякая рубрикация и разделение - это, понятно, лишь умственные процессы, и то целое, которое они в отвлечении рассекают, само-то остается целым: оно в себе едино и сливает свои многие очертания в одну сплошную сферичность.

Так как, согласно сказанному, обобщающие соображения, которые излагаются в дальнейших строках, явились в результате изучения отдельных писателей и настоящее вступление - это, собственно, не предисловие, а послесловие, то автор и позволил себе местами повторить здесь некоторые слова и фразы, встречающиеся в трех томах его книги, чтобы тем нагляднее обнаружить связь между единичными характеристиками "Силуэтов" и общими выводами из них.

Писатель в своем существе, говорили мы выше, связан не с малой, а с большой средою, т. е. с мировою сутью; писатель, как автор, определяется самим собой, волей своего таланта, складом своей одаренной души. Соединимо ли это с тем, что материалы для своего творчества он может брать извне? Конечно да. Соединимо ли это с тем, что и особенности малой среды, государства, общества, могут внушать ему известные темы, - все тот же материал для вольной, своеобразной, самобытной разработки? Конечно да. Необязательно, чтобы он этих внушений слушался; но внутренняя свобода его от такого послушания не была бы и нарушена, не исчезла бы. Вот почему законна такая гипотеза: не наверное, но может быть, в связи с тем что Россия приобщилась к культуре в известной мере - насильственно и от своей самобытности, из старого дома своего, была отвлечена и выведена Петром Великим, первым царем-путешественником, - может быть, в связи с этим в ее литературе, как и в ее общественных судьбах, особенно резко проявляется борьба двух начал, которые мы назовем, смотря по их оттенкам, разными, но в глубине своей родственными именами: это - тоска по родине и тоска по чужбине (термин Канта), центростремительная и центробежная сила, статика и динамика, оседлость и скитальчество, патриотизм и космополитизм (в русской общественности - западничество и славянофильство). Конечно, это - начала не только и не столько исторические, сколько психологические, общечеловеческие, и лишь своеобразную окраску и усиление могли получить они, благодаря особому характеру нашей эволюции.

Так замечательно, что в истоке новой русской литературы находятся "Письма русского путешественника". Фонвизин, который путешествовал до Карамзина, пришел к выводу, что "нет нужды шататься в чужих краях"; Карамзин же в молодости представлял собою до известной степени живое звено между родиной и чужбиной, Востоком и Западом. Он хотел быть вестником Европы для России и вестником России для Европы; он отправился путешествовать, снедаемый тоской по чужбине, но там, в чужих краях, помнил о своей родине. Так в начале своей деятельности шел он по дороге к высшему объединению патриотического и космополитического принципов; а затем консервативное начало центростремительности, духовная оседлость, привязанность к прежнему взяли у него в душе безусловный верх и дошли до своих отрицательных, чрезмерно статических проявлений, до поверхностной удовлетворенности своим и старым, до официальности. Карамзин догматически оцепенел (отчасти - "Записка о древней и новой России", общий дух "Истории государства Российского").

Беспорывность и апатичность Жуковского, слишком непоколебимое спокойствие его натуры, всегда ровная погода его души делают его тишайшим поэтом России. Пусть и переводит он, пусть приобщает, в умеренных долях и с большим разбором, Россию к чужому, - но так характерно для него стихотворение "Теон и Эсхин". Очень существенна противоположность обоих героев: один постоянно сидит дома, на "праге" своего жилища, другой блуждает по свету, путешествует, а потом возвращается к пенатам своим, - но с душою утомленной и разочарованной (не один ли он из первых "лишних людей"?). Сам Жуковский, разумеется, морально не Эсхин, а Теон, и даже его грезы об "оном, таинственном свете", о потусторонней будущности, не колеблют его оседлого строя и нелюбопытства его души: мечты о дали чрезмерной прикрепили его к излишней близи.

Но это не значит еще, что никогда не будет нравственно путешествовать и на одном месте непременно останется тот, кто свою даль отодвигает в бесконечность: ведь и Рылеев был религиозен, глубоко верил в иной мир и про нашу землю говорил: "Мне душно здесь как на чужбине", однако поработал же он и пострадал для этой земли, как для родины, был он спиритуалист-гражданин, одинаково послужил земной чужбине и небесной родине и страдальчески сочетал их в единую страну своей личности.

С нашей точки зрения, не случайный характер приобретает и стихотворение Батюшкова "Странствователь и домосед": в Клите и Филалете повторяется та же антитеза Теона и Эсхина. И сам Батюшков - такой итальянский; но ведь он в чужих краях "светила севера любезного искал", на берегах чуждой Роны мечтал о созвучном Доне, и то, что от стихии языческой, от эпикуреизма, перешел он к христианству, к прославлению совести, - не есть ли это возвращение на духовную родину, в нравственную Россию, от экзотизма - к родной простоте?

Крылов - слишком оседлый житель жизни, ленивый, инертный. Живая пословица русской литературы, Санчо Панса нашего быта, он никуда не стремится - ни физически, ни духовно. В басне "Два голубка" пред нами - те же Теон и Эсхин, Клит и Филалет, две души молодого Карамзина, и нас учат тому, что не надо стремиться поверить быль с молвой, что некуда спешить и не для чего сниматься с места. Девиз Крылова: живите дома и дома будьте домовиты, как муравей.

Гораздо сложнее поставлен этот вопрос у Грибоедова. В "Горе от ума" не близко ли примирение национализма и космополитизма? Чацкий на три года в даль уехал, и уже за это одно косились на него оседлые - Молчалин, этот, по выражению Гончарова, "домашний кот", и Фамусов, презирающий и подозревающий, как и вся официальная старая Россия, путешественников ("рыскают по свету, бьют баклуши, - воротятся, от них порядка жди"). У Чацкого - внутренняя потребность увидеть чужие страны; его манит светлая, синяя, разнообразная даль, он противоположен засидевшимся в моральной и физической Москве. Но благородная тоска по чужбине ничего общего не имеет с им же осуждаемой жалкой тошнотою по стороне чужой (такою тошнотой страдает Иванушка из "Бригадира": при всем своем Париже он - родной брат Митрофанушке, доморощенный, русский, даже истинно русский...). Только то путешествие, разумеется, заслуживает своего имени, которое - не просто внешний процесс, а выражает собою идеальную подвижность, искания духа, нравственную динамику; от Архангельска до Москвы, от невежества до учености - вот какие огромные расстояния преодолевает наиболее типичный из путешественников - Ломоносов. Но после того, как Чацкий постранствует и воротится домой, ему и дым отечества будет сладок и приятен. Сумел ли, однако, герой Грибоедова сочетать в последней и высшей цельности западничество и славянофильство, не преувеличил ли он национализма? Вспомните его нападки на французский язык и фрак, в котором он видит даже противоречие стихиям... Во всяком случае, и в национализме его много благородства: Чацкий предвосхитил то высокое, то светлое и романтическое, что было в славянофильстве. Именно поэтому, в силу жестокой иронии судьбы, он, такой русский, такой привязчивый и привязанный к родине, обречен ею на изгнание: в конце пьесы он кличет карету, и в дорожной карете суждено ему отныне проводить свой скитальческий век. Предтеча того скитальца, того "исторического русского страдальца", о котором говорил Достоевский в своей знаменитой речи, не в родной стране, а по всему свету будет искать он теперь, "где оскорбленному есть чувству уголок". "Вон из Москвы!" - потому что Москва и Петербург патриотов в стиле Чацкого именно и гнали, были к ним недружелюбны.

И самый декабризм - не был ли он протестом против насильственного домоседства? Не потому ли невольными гостями негостеприимного севера делались декабристы и их преемники, что, как выражается Александр Одоевский, русская мысль, "Востока узница", искала приобщенья к "восторгам западных племен"?

Парус одинокий лермонтовской поэзии - "что ищет он в стране далекой, что кинул он в краю родном"? И в неодолимой тоске своих противоположных порываний не мечется ли он между родиной и чужбиной, между простой стихией Пушкина и изысканностью Байрона и всяческого Кавказа, между Богом и Демоном?

Было бы очень интересно проследить элементы родного и чужого у Гоголя - его Миргород и его Италию. Кажется, что, как ни воспевал он "дорогу" с ее манящей и зовущей красотою, он внутренне далеких путешествий не совершил, остался дома, в "Переписке с друзьями" изветшавший русский дом с его прикрепленностью и крепостничеством благословил. Гоголевский Одиссей - это только Чичиков, который в своей знаменитой бричке далеко не уехал, а кружил все на том же мертвом месте, как это и приличествует мертвой душе.

Север и юг у Тютчева... Поэт не хотел "безлюдный" край севера, где воздух "колет", считать для своей души родимым краем. "Сновиденьем безобразным скрылся север роковой", и влечет на юг, на теплый юг, в Ниццу, где "лавров стройных колыханье зыблет воздух голубой"; хочется слушать пенье "великих средиземных волн". Но в то же время к России был привязан Тютчев даже этими жесткими узами официальности и шовинизма; и такая нравственная оседлость, политический консерватизм могли бы довести его до оцепенения, если бы последнему не противодействовали далекие полеты философской мысли, ее "водомет неистощимый", ее проникновение до самых границ космического.

А кроме того, растрогивающе действуют "эти бедные селенья, эта скудная природа, край родной долготерпенья", "земля родная", благословенная "царем небесным". Приверженность к западу - и религия России!

В тихой пристани как будто успокоился Баратынский; но он знал, что закон мира - волненье, и этот спокойный домосед был, однако, любителем и путником морей, - "с детства влекла его сердца тревога в область свободную влажного Бога".

Все то, что оседлость имеет в себе хорошего, вся поэзия домашности, весь уют семьи нашли себе благодушного рапсода в Гомере нашей старины, Сергее Аксакове. "Жизнь домашним кругом он ограничить захотел" - возникла ограниченность; но столько в не тишины и красоты, что навсегда одной из самых привлекательных и милых фигур нашей литературы останется этот добрый старожил, этот почтительный друг людей и природы, верный патриот родной земли. Он не хотел ничего чужого, не интересовался иноземными краями, не возмутил чистоты русского языка почти ни одним пришельцем из речи иностранной, - и все это создало вокруг него приветливый и безмятежный огонек идиллии.

Обломовкой и обломовщиной примыкает к ней Гончаров; но, в противоположность Аксакову, им в конце концов "овладело беспокойство, охота к перемене мест", - и вот снаряжен "Фрегат "Паллада". Замечательна в авторе "Обломова" наличность обеих стихий: домоседства и странничества. Мировоззрение привычки, оседлость, догматический консерватизм - и путешествие вокруг света. Внимание к малому и милому, поэзия комнаты, кухни, кладовой, бесподобное мастерство жанра - и Ольга, счастьем не удовлетворенная, тоскующая тоскою по чужбине идеала; и жена старшего Адуева, от спокойствия и безмятежности зачахнувшая; и Агафья Матвеевна, простодушная царица хозяйства, над прахом Обломова задумавшаяся о смысле жизни и загрустившая вечной грустью. Эта неудовлетворенность прозой, эта конечная победа центробежного начала над исключительной домашностью спасает Гончарова от филистерства, не порабощает его духу плоского и нетребовательного оптимизма. Гончаров - поэт; но только он слишком искусно и удачно выдавал себя за прозаика.

Как много русского и как много европейского было в Тургеневе! Думается, что именно отсутствие синтеза этих двух начал и создало один из неприятных надломов его духовной личности, не сделало его образа цельным и прекрасным. Он уезжал не только за границу России, но и за границу русского (если считать последнее синонимом естественности и простоты, как бы психологическим воплощением реализма, искренности, духовной свободы). Только ли от дурного отвернулся Тургенев, что было в его родном краю? Или свойственная его творчеству изысканность и манерность находится в неизбежной связи с тем, что он вообще не был внутренне сосредоточен и не видел в простом прекрасного? Он слишком уезжал, этот изящный европеец, и он - самый французский из русских писателей; но то ценное, чем он богат, все-таки показывает, что при всех своих странствованиях и при всей своей иностранности он, в какую бы даль ни увлекала его центробежность, где-то в складках своей души и своего таланта хранил, как щепоть родной земли, заветное воспоминание о России, о русской деревне. И если была у него в чистоте своей нарушена и возмущена родная стихия, то - в плане биографии - не было ли это отчасти и плодом того несчастья, что русское предстало ему прежде всего как рабское (у раба учился он и русскому языку) и что в лице родной матери воплощалось для него (быть может, несправедливо, иллюзорно, неправильно) все жестокое и деспотическое, чем томилась его страна? Мать как зло, как враг - это ли не может увлечь далеко от материнского начала и помешать элементам родины сочетаться с элементами чужбины стройно, без ущерба для тех и для других? Как бы то ни было, ключ к Тургеневу лежит именно в этой раздвоенности между родиной и чужбиной.

У Некрасова, у этого отрицателя многих русских категорий, так важен мотив возвращения на родину:

 

Спасибо, сторона родная,

За твой врачующий простор!

За дальним Средиземным морем,

Под небом ярче твоего

Искал я примиренья с горем

И не нашел я ничего.

...................................

Как ни тепло чужое море,

Как ни красна чужая даль,

Не ей поправить наше горе,

Размыкать русскую печаль!

 

В поэзии Щербины, который считал своей родиной Грецию, настойчивою нотой звучит именно тоска по Элладе и слышится искренний порыв к перенесению центра физической и духовной жизни из одной страны в другую - с одной психологической поверхности на другую. Щербина путешествует, но путешествует домой.

Домой, в Русь из России, тяготеет и Алексей Толстой. У него - своеобразное усложнение понятия "родина": оказывается чужбиной родная страна в ее современном виде, и хочется в ее прошлое. Не место, а время является межой, отделяющей родное от чужого. По духу своему, благородому и либеральному, Алексей Толстой никогда не был домоседом ограниченным: движение мысли, нравственное путешествие, доступность для идей не покидали его.

Этого нельзя сказать о Майкове. Где жил он больше, в Риме или в России? Как будто путешествовал он в язычество, в дальние психологии; но в конце концов душа его кристаллизовалась, и стала она какой-то неалчущей, сухой, казенной, и за пределы эмпирической действительности уже он не порывался. Из "двух миров", которые он воспел, он в сущности не выбрал ни одного, а поселился в мире третьем - мире самодовольной государственности. Или этот третий мир и есть "третий Рим"?..

Глубоко философский смысл имеет лирическая оседлость Фета. Символически звучат нередкие у него призывы к остановке: "постой! здесь хорошо"... "нет, дальше не пойду"... "тише, конь мой, куда торопиться?" Скептический к чужому, доверчивый к своему, он словно верит, что именно через его родную Воробьевку проходит первый меридиан земного шара. Но в этом как раз - мудрость фетовская. Ибо для него центр - везде, и каждое место, и каждое мгновение уже вмещают в себе всю полноту бытия. Не надо никакой дали: "вот здесь, со мной" - и счастье, и содержание вселенной. Тургенева Фет недаром зовет из чужих краев домой. Отсутствие реальных путешествий слишком возмещается этой глубиной проникновения в минуту, этой вещей сосредоточенностью духа, - и с нею не будем отожествлять той житейской оседлости, которую оберегал в себе чрезмерный консерватор, хозяин и домосед, по фамилии Шеншин...

Бродяжнические инстинкты в несколько сильных образов излил Короленко, вообще рисующий беспокойных искателей правды, вольных и невольных путников, жизненное странствие.

У Бунина - прекрасные и естественные переходы от близкого к дальнему, от своего к чужому. Русская деревня, русские будни, какая-нибудь Плющиха в Москве - и отсюда в Палестину, к пирамидам Египта, к восточной религии и мифологии. Сочетание реальности и мифа, осязательной определенности и безграничного, придает классической поэзии Бунина характер одновременно простой и торжественный.

Экзотика и родина у Бальмонта; его путешествия и причудливость - и его же: "есть в русской природе усталая нежность".

Экзотика и родина у Гумилева, поэта географии, поэта-путника - и поэта-патриота.

В синтетическое море Пушкина вливаются все реки нашей литературы. Известно, какая великая была у него тоска по чужбине, глубокая жажда дали. Адриатические волны, Брента, неизъяснимая синева итальянского неба влекли к себе его неутолимую душу. "Чужих небес любовник беспокойный", он бродил над морем, ждал погоды, манил ветрила кораблей, - но не было суждено ему оставить скучный, неподвижный брег и направить во все шири и дали мира свои вольные поэтические побеги. Однако, если бы цепкая власть жизни не держала его прикованным "к петербургской скале", если бы удалось ему оказаться среди полуденных зыбей, под небом Африки его, то он вздыхал бы там о сумрачной России, т. е. на желанной чужбине с особою силой пробудилась бы в нем тоска по родине. И надо сказать, что внутренний смысл его поэзии сводится именно к синтезу этих двух начал - оседлости и скитальчества. Физически он не путешествовал, но безмерно и беспредельно было идеальное путешествие его творческих снов. Не только сопровождал он духовно Юсупова в его многообразных передвижениях, но своею фантазией посетил все страны и все века человечества. Прославленной силой своих перевоплощений он был путешественник более, чем кто-либо. Мало того: ведь он - эхо, послушное и певучее эхо вселенной, а это и значит, что он не довольствовался только своим, прежним обычным, и что была у него потребность идти все дальше и дальше, собирать с мировых полей все новые и новые жатвы, откликаться на самые разнообразные голоса и зовы действительности. Он с лирой странствовал по свету, по чужим литературам, он так много заимствовал, подражал, переводил, он испытал много влияний. Но в то же время слова он иноземные претворял в русское слово и чуждые психологии внедрял в русскую душу. Такой подражающий, повторяющий, неустанный посетитель чужбин, Пушкин вместе с тем - и величайший из наших инициаторов (аналогия с Петром Великим). Ему надлежит почин. Духовно самостоятельный, самобытный, ни для кого и ни для чего не внушаемый, он всегда был самим собою, и ничем не могла быть побеждена его духовная свобода. Он объединил чужое и собственное, он людские ограниченности преодолел всечеловечеством: он - мировой, и он - русский, он принадлежит всем и только нам. Уже в этом - взаимопроникновение, слияние элементов чужбины и элементов родины. Наконец, не в том ли высшее обаяние Пушкина, что он принял родное, простое, обыкновенное, сумел найти поэзию в прозе и усмотрел прекрасное в повседневном? К чему бы он ни прикасался, все алхимией таланта превращал он в золото красоты; он был реалист - это ли не возвращение на родину? Так, на своем великом примере Пушкин показал, что, физически не выходя за пределы родного края, за стены кантовского Кенигсберга, можно все-таки сохранить всю подвижность и все любопытство и алкание души, ее благословенную вечную незаконченность и незавершенность, ее центробежные порывы, интерес к чужбине и что все это по существу соединимо с верностью родине, с приятием простого и повторяющегося, с духовной сосредоточенностью. Неотразимым аргументом своей поэзии доказал Пушкин, что возможно подняться над противоположностью домоседа и путешественника, Теона и Эсхина, и непрестанным творчеством психики, даже при однообразии внешних впечатлений, спасти себя от той губительной оседлости. в какой погрязают всякий Молчалив и всякий мещанин вообще. Можно так путешествовать, что, в сущности, не сойдешь с места, ничего не увидишь и ничего не приобретешь (гончаровский Штольц не такой ли путешественник?): и можно, оставаясь на месте, быть, подобно Пушкину, великим странствователем. Есть непоседы, и есть путешественники; есть суетливость, и есть вечное движение, perpetuum mobile духа. Только когда из-под родной кровли блудный сын морально уйдет на все широкие просторы земли; только когда с них вернется он под эту же кровлю, не отрекаясь от своих далеких блужданий, - только тогда он перестанет быть блудным и быть оседлым, только тогда преобразятся пенаты его, и боги иные, и боги родные сольются в Бога единого, и разнообразие не будет суетной пестротою, и однообразие не будет пошлостью. Истинный путешественник и истинный домосед - это одно и то же. Ибо в последних, пушкинских глубинах, в синтетичности просветленного и умудренного духа, исчезает граница между родиной и чужбиной.

 

* * *

 

3) Принципы объяснения и понимания художественного текста в видении М. Бахтина (Ответ М. Бахтина на вопрос журнала «Новый мир»).
М. Бахтин. Ответ на вопрос редакции «Нового мира»

Редакция «Нового мира» обратилась ко мне с вопросом о том, как я оцениваю состояние литературоведения в наши дни.

Конечно, на такой вопрос трудно дать категорический и уверенный ответ. В оценке своего дня, своей современности люди всегда склонны ошибаться (в ту или другую сторону). И это нужно учитывать. Постараюсь все же ответить.

Наше литературоведение располагает большими возможностями: у нас много серьезных и талантливых литературоведов, в том числе молодых, у нас есть высокие научные традиции, выработанные как в прошлом (Потебня, Веселовский), так и в советскую эпоху (Тынянов, Томашевский, Эйхенбаум, Гуковский и другие), есть, конечно, и необходимые внешние условия для его развития (исследовательские институты, кафедры, финансирование, издательские возможности и т. п.). Но, несмотря на все это, наше литературоведение последних лет (в сущности, почти всего последнего десятилетия), как мне кажется, в общем не реализует этих возможностей и не отвечает тем требованиям, которые мы вправе к нему предъявить. Нет смелой постановки общих проблем, нет открытий новых областей или отдельных значительных явлений в необозримом мире литературы, нет настоящей и здоровой борьбы научных направлений, господствует какая-то боязнь исследовательского риска, боязнь гипотез. Литературоведение, в сущности, еще молодая наука, оно не обладает такими выработанными и проверенными на опыте методами, какие есть у естественных наук; поэтому отсутствие борьбы направлений и боязнь смелых гипотез неизбежно приводят к господству трюизмов и штампов; в них, к сожалению, у нас нет недостатка.

Таков, на мой взгляд, общий характер литературоведения наших дней. Но никакая общая характеристика не бывает вполне справедливой. И в наши дни выходят, конечно, неплохие и полезные книги (особенно по истории литературы), появляются интересные и глубокие статьи, есть, наконец, и большие явления, на которые моя общая характеристика никак не распространяется. Я имею в виду книгу Н. Конрада «Запад и Восток», книгу Д. Лихачева «Поэтика древнерусской литературы» и «Труды по знаковым системам», четыре выпуска (направление молодых исследователей, возглавляемых Ю. М. Лотманом). Это в высшей степени отрадные явления последних лет. По ходу нашей дальнейшей беседы я, может быть, еще коснусь этих трудов.

Если же говорить о моем мнении по поводу задач, стоящих перед литературоведением в первую очередь, то я остановлюсь здесь лишь на двух задачах, связанных только с историей литературы прошлых эпох, притом в самой общей форме. Вопросов изучения современной литературы и литературной критики я вовсе не буду касаться, хотя именно здесь больше всего важных, первоочередных задач. Те две задачи, о которых я намерен говорить, выбраны мною потому, что они, по моему мнению, назрели и уже началась их продуктивная разработка, которую надо продолжить.

Прежде всего литературоведение должно установить более тесную связь с историей культуры. Литература — неотрывная часть культуры, ее нельзя понять вне целостного контекста всей культуры данной эпохи. Ее недопустимо отрывать от остальной культуры и, как это часто делается, непосредственно, так сказать, через голову культуры соотносить с социально-экономическими факторами. Эти факторы воздействуют на культуру в ее целом и только через нее и вместе с нею на литературу. У нас на протяжении довольно долгого времени уделялось особое внимание вопросам специфики литературы. В свое время это, возможно, было нужным и полезным. Следует сказать, что узкое спецификаторство чуждо лучшим традициям нашей науки. Вспомним широчайшие культурные горизонты исследований Потебни и особенно Веселовского. При спецификаторских увлечениях игнорировали вопросы взаимосвязи и взаимозависимости различных областей культуры, часто забывали, что границы этих областей не абсолютны, что в различные эпохи они проводились по-разному, не учитывали, что как раз наиболее напряженная и продуктивная жизнь культуры проходит на границах отдельных областей ее, а не там и не тогда, когда эти области замыкаются в своей специфике. В наших историко-литературных трудах обычно даются характеристики эпох, к которым относятся изучаемые литературные явления, но эти характеристики в большинстве случаев ничем не отличаются от тех, какие даются в общей истории, без дифференцированного анализа областей культуры и их взаимодействия с литературой. Да и методология таких анализов еще не разработана. А так называемый литературный процесс эпохи, изучаемый в отрыве от глубокого анализа культуры, сводится к поверхностной борьбе литературных направлений, а для нового времени (особенно для XIX века), в сущности, к газетно-журнальной шумихе, не оказывавшей существенного влияния на большую, подлинную литературу эпохи. Могучие глубинные течения культуры (в особенности низовые, народные), действительно определяющие творчество писателей, остаются не раскрытыми, а иногда и вовсе не известными исследователям. При таком подходе невозможно проникновение в глубину больших произведений и сама литература начинает казаться каким-то мелким и несерьезным делом.

Задача, о которой я говорю, и связанные с ней проблемы (проблема границ эпохи как культурного единства, проблема типологии культур и др.) очень остро встали при обсуждении вопроса о литературе барокко в славянских странах и особенно в продолжающейся и сейчас дискуссии о Ренессансе и гуманизме в странах Востока; здесь особенно ярко раскрылась необходимость более глубокого изучения неразрывной связи литературы с культурой эпохи.

Названные мною выдающиеся литературоведческие работы последних лет — Конрада, Лихачева, Лотмана и его школы — при всем различии их методологии одинаково не отрывают литературы от культуры, стремятся понять литературные явления в дифференцированном единстве всей культуры эпохи. Здесь следует подчеркнуть, что литература — явление слишком сложное и многогранное, а литературоведение еще слишком молодо, чтобы можно было говорить о каком-то одном «единоспасающем» методе в литературоведении. Оправданны и даже совершенно необходимы разные подходы, лишь бы они были серьезными и раскрывали что-то новое в изучаемом явлении литературы, помогали более глубокому его пониманию.

Если нельзя изучать литературу в отрыве от всей культуры эпохи, то еще более пагубно замыкать литературное явление в одной эпохе его создания, в его, так сказать, современности. Мы обычно стремимся объяснить писателя и его произведения именно из его современности и ближайшего прошлого (обычно в пределах эпохи, как мы ее понимаем). Мы боимся отойти во времени далеко от изучаемого явления. Между тем произведение уходит своими корнями в далекое прошлое. Великие произведения литературы подготовляются веками, в эпоху же их создания снимаются только зрелые плоды длительного и сложного процесса созревания. Пытаясь понять и объяснить произведение только из условий его эпохи, только из условий ближайшего времени, мы никогда не проникнем в его смысловые глубины. Замыкание в эпохе не позволяет понять и будущей жизни произведения в последующих веках, эта жизнь представляется каким-то парадоксом. Произведения разбивают грани своего времени, живут в веках, то есть в большом времени, притом часто (а великие произведения — всегда) более интенсивной и полной жизнью, чем в своей современности. Говоря несколько упрощенно и грубо: если значение какого-нибудь произведения сводить, например, к его роли в борьбе с крепостным правом (в средней школе это делают), то такое произведение должно полностью утратить свое значение, когда крепостное право и его пережитки уйдут из жизни, а оно часто еще увеличивает свое значение, то есть входит в большое время. Но произведение не может жить в будущих веках, если оно не вобрало в себя как-то и прошлых веков. Если бы оно родилось все сплошь сегодня (то есть в своей современности), не продолжало бы прошлого и не было бы с ним существенно связано, оно не могло бы жить и в будущем. Все, что принадлежит только к настоящему, умирает вместе с ним.

Жизнь великих произведений в будущих, далеких от них эпохах, как я уже сказал, кажется парадоксом. В процессе своей посмертной жизни они обогащаются новыми значениями, новыми смыслами; эти произведения как бы перерастают то, чем они были в эпоху своего создания. Мы можем сказать, что ни сам Шекспир, ни его современники не знали того «великого Шекспира», какого мы теперь знаем. Втиснуть в Елизаветинскую эпоху нашего Шекспира никак нельзя. О том, что каждая эпоха открывает в великих произведениях прошлого всегда что-то новое, говорил в свое время еще Белинский. Что же, мы примышляем к произведениям Шекспира то, чего в них не было, модернизируем и искажаем его? Модернизации и искажения, конечно, были и будут. Но не за их счет вырос Шекспир. Он вырос за счет того, что действительно было и есть в его произведениях, но что ни сам он, ни его современники не могли осознанно воспринять и оценить в контексте культуры своей эпохи.

Смысловые явления могут существовать в скрытом виде, потенциально и раскрываться только в благоприятных для этого раскрытия смысловых культурных контекстах последующих эпох. Смысловые сокровища, вложенные Шекспиром в его произведения, создавались и собирались веками и даже тысячелетиями: они таились в языке, и не только в литературном, но и в таких пластах народного языка, которые до Шекспира еще не вошли в литературу, в многообразных жанрах и формах речевого общения, в формах могучей народной культуры (преимущественно карнавальных), слагавшихся тысячелетиями, в театрально-зрелищных жанрах (мистерийных, фарсовых и др.), в сюжетах, уходящих своими корнями в доисторическую древность, наконец, в формах мышления. Шекспир, как и всякий художник, строил свои произведения не из мертвых элементов, не из кирпичей, а из форм, уже отягченных смыслом, наполненных им. Впрочем, и кирпичи имеют определенную пространственную форму и, следовательно, в руках строителя что-то выражают113.

Особо важное значение имеют жанры. В жанрах (литературных и речевых) на протяжении веков их жизни накопляются формы видения и осмысления определенных сторон мира. Для писателя-ремесленника жанр служит внешним шаблоном, большой же художник пробуждает заложенные в нем смысловые возможности. Шекспир использовал и заключил в свои произведения огромные сокровища потенциальных смыслов, которые в его эпоху не могли быть раскрыты и осознаны в своей полноте. Сам автор и его современники видят, осознают и оценивают прежде всего то, что ближе к их сегодняшнему дню. Автор — пленник своей эпохи, своей современности. Последующие времена освобождают его из этого плена, и литературоведение призвано помочь этому освобождению.

Из сказанного нами вовсе не следует, что современную писателю эпоху можно как-то игнорировать, что творчество его можно отбрасывать в прошлое или проецировать в будущее. Современность сохраняет все свое огромное и во многих отношениях решающее значение. Научный анализ может исходить только из нее и в св<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-08-20 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: