ПРЕОДОЛЕНИЕ САМООЧЕВИДНОСТЕЙ 2 глава




Достоевский все это знает, как и всякий другой, лучше, чем всякий другой. Знает, что и древние боги и новый Бог давно уже выведены разумом за пределы возможного опыта и превращены в чистые идеи. Современная ему русская литература возвестила это со всей торжественностью, которая допускалась тогдашней цензурой. Да и западноевропейская литература с ее философскими столпами, Кантом и Контом, была достаточно открыта Достоевскому, хотя ни Канта, ни Конта он никогда не читал. Да в чтении и надобности не было. "Пределы возможного опыта", девиз XIX столетия, передавшийся по наследству и нашему как глубочайшее прозрение научной мысли, стояли китайской стеной пред человеческой пытливостью. Ни для кого не было сомнения, что есть некий "опыт", коллективный и даже соборный опыт человечества, и что нам дано постигнуть только то, что не выходит за его пределы, точно определяемые нашим разумом. И вот этот "возможный опыт" и его "пределы", как они рисовались Канту и Конту, показались Достоевскому вновь возведенной кем-то тюремной оградой. Страшны были стены прежней каторжной тюрьмы, но из-за них виднелся все-таки краешек неба. А за пределами возможного опыта не было ничего видно. Тут был последний конец, завершение, - дальше уже некуда было идти. Стена с дантовской надписью: lasciate ogni speranza.<<*13>>

V

В "Записках из мертвого дома" Достоевский много рассказывает о бессрочных каторжных и об их отчаянных попытках побега. Знает человек, чем рискует и что ставит на карту. И как мало надежды на удачу. Уже в каторге Достоевского больше всего привлекали решительные люди, которые умеют ни перед чем не останавливаться. Он всячески старался разгадать их психологию - но разгадать ему так и не удалось. И не потому, чтоб у него не хватило наблюдательности или проницательности или что мысль его недостаточно напряженно работала, а потому, что тут разгадки и быть не может. "Решительность" ничем не "объяснишь". Достоевский мог только констатировать, что везде мало решительных людей, мало их и в каторге. Правильней было бы сказать, что решительных людей совсем и не бывает, а бывают только великие решения, которые "понять" нельзя, так как они обыкновенно ни на чем не основаны и, по существу своему, исключают всякие основания. Они не подходят ни под какое правило, они потому "решения" и потому "великие", что идут мимо и вне правил, а стало быть, и всяких возможных объяснений. В бытность свою на каторге Достоевский еще не дал себе в этом отчета. Он верил, как и все, что есть пределы человеческого опыта и что пределы эти определяются вечными, ненарушимыми принципами. Но в "Записках из подполья" ему открылась новая, неслыханная истина: таких вечных принципов - нет. И закон достаточного основания, которым эти принципы держатся, только самовнушение влюбленной в себя и обоготворившей себя ограниченности. "Пред стеной непосредственные люди и деятели искренне пасуют. Для них стена не отвод, как для нас, не предлог воротиться с дороги, предлог, в который обыкновенно наш брат и сам не верит, но которому всегда очень рад. Нет, они пасуют со всей искренностью. Стена имеет для них что-то успокоительное, нравственно разрешающее и окончательное, пожалуй, даже что-то мистическое... Ну-с, такого-то вот непосредственного человека я и считаю нормальным человеком, каким хотела его видеть и сама нежная мать природа, любезно зарождая его на земле. Я такому человеку до крайней меры завидую. Он глуп, я в этом с вами и не спорю, но, может быть, нормальный человек и должен быть глуп, почем вы знаете? Может быть, даже это очень красиво". Вдумайтесь в эти слова, они стоят того, чтобы в них вдуматься.

Это не мимолетный дразнящий парадокс - это великое философское откровение, посетившее Достоевского. Конечно, оно выражено, как и все "новые" мысли подпольного человека, не в форме ответа, а в форме вопроса. И притом неизбежное "может быть", как бы умышленно затем и приставленное, чтобы превратить зарождающиеся ответы в новый, не допускающий никакого ответа вопрос. Может быть, нормальному человеку полагается быть глупым! Может быть, это даже красиво! И дальше - все то же: везде ослабляющее, дискредитирующее мысль "может быть", тот невыносимый для здравого смысла, дрожащий, мигающий полусвет, при котором исчезает всякая определенность очертаний и стираются границы между предметами, до того стираются, что не знаешь, где кончается один и начинается другой. Уверенность в себе пропадает, твердое движение в определенном направлении становится невозможным. И самое главное - вдруг это незнание начинает казаться не проклятием, а благодатным даром... "О, скажите, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек.., если бы его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы.., тотчас же стал бы добрым и благородным, потому что, будучи просвещенным и понимая настоящие свои выгоды, именно увидел бы в добре собственную выгоду, а известно, что ни один человек не может действовать зазнамо против собственных своих выгод, следственно, так сказать, по необходимости стал бы делать добро? О, младенец, о, чистое дитя!.. Выгода! Что такое выгода? А что если так случится, что человеческая выгода иной раз не только может, но и должна именно в том и состоять, что в ином случае себе худого пожелать, а не выгодного? А если так, если может быть такой случай, то все правило прахом пошло". Что привлекает Достоевского? Авось, внезапность, потемки, своеволие - как раз все то, что здравым смыслом и наукой почитается как нечто не существующее или существующее отрицательно. Достоевскому хорошо известно, что думают все. Знает он тоже, хотя он и не был знаком с учениями философов, что с древнейших времен неуважение к правилу считалось величайшим преступлением. И вот страшное подозрение закралось в его душу: что если именно в этом люди всегда заблуждались?!

Поразительно, что, не имея никакой научно-философской подготовки, он так верно разглядел, в чем основная, вековечная проблема философии. "Записки из подполья" не обсуждаются и даже не называются по имени ни в одном философском учебнике. Нет иностранных слов, нет школьной терминологии, нет академического штемпеля: значит, не философия. На самом же деле, если была когда-либо сделана "Критика чистого разума", то ее нужно искать у Достоевского - в "Записках из подполья" и в его больших романах, целиком из этих записок вышедших. То, что нам дал Кант под этим заглавием, есть не критика, а апология чистого разума. Кант не дерзнул критиковать разум, несмотря на то, что, как ему казалось, он, благодаря Юму, проснулся от догматической дремоты. Как он поставил вопрос? Есть наука математика, есть науки естественные - возможна ли наука метафизика, логическая конструкция которой была бы той же, что и логическая конструкция уже оправдавших себя положительных наук. Это он считал критикой! И пробуждением! Но ведь прежде всего, если уже он хотел критиковать и проснуться, нужно было поставить вопрос о том, оправдали ли себя точно "положительные" науки и вправе ли они называть свое знание знанием? Не есть ли то, чему они нас учат, обман и иллюзия? Такого вопроса он не ставит: настолько он не пробудился от своего ученого сна. Он "убежден", что положительные науки "оправдали" себя "успехом", т. е. теми "выгодами", которые они принесли людям, - стало быть, они суду не подлежат, а сами - судят. И, если метафизика хочет существовать, она должна предварительно испросить санкции и благословения у математики и естествознания.

Дальнейшее известно: оправдавшие себя "успехом" науки стали науками только благодаря тому, что в их распоряжении был ряд "принципов", "правил" - синтетические суждения a priori. Правил незыблемых, всеобщих и необходимых, от власти которых не может освободить, по мнению Канта, смертного никакое пробуждение. А так как эти правила применимы в "пределах возможного опыта", а за этими пределами неприменимы, то, стало быть, метафизика, которая стремится (по мнению Канта) к запредельному, невозможна. Так рассудил Кант, воплотивший в свои суждения всю практику научного мышления исторического человечества. Достоевский, хоть он о Канте не имел никакого представления, поставил тот же вопрос - но его прозрение было много глубже. Кант глядел на мир общими человеческими глазами. У Достоевского были, как мы знаем, "свои" глаза.

У Достоевского не положительные науки судят метафизику, а метафизика - положительные науки. Кант спрашивает: возможна ли метафизика? Если возможна, будем продолжать попытки наших предшественников, если невозможна - бросим, возлюбим нашу ограниченность и поклонимся ей. Возможность - естественный предел - в нем есть нечто успокаивающее, даже мистическое. Это - вечная истина: veritas æterna. Само католичество, опирающееся на откровение, учит: Deus impossibilia non jubet.

Бог не требует невозможного. Но тут-то и проявляет себя "второе зрение". Подпольный человек, тот подпольный человек, который со столь ужасающей искренностью заявил нам, что он хуже всех людей на свете, вдруг, сам не зная по какому праву, срывается со своего места и резким, диким, отвратительным (все в подпольном человеке отвратительно), не своим голосом (у подпольного человека не свой голос, как и глаза у него не свои) кричит: ложь! обман! Бог требует невозможного. Бог требует только невозможного. Это "все вы" пасуете пред стеной и видите в стене что-то успокаивающее, окончательное, даже, как католики, мистическое. Но я вам заявляю, что ваши стены, ваше "невозможное" только предлог и отвод и ваш Бог, тот Бог, который не требует невозможного, есть не Бог, а гнусный идол - одна из тех больших или малых выгод, дальше которых вы никогда не шли и не пойдете. Метафизика невозможна! Стало быть - ни о чем, кроме метафизики, ни думать, ни говорить не буду... "У меня, господа, есть приятель... Приготовляясь к делу, этот господин тотчас же изложит вам велеречиво и ясно, как именно нужно поступить ему по законам рассудка и истины! Мало того, с волнением и страстью будет говорить вам о настоящих, нормальных человеческих интересах; с насмешкой укорит близоруких глупцов, не понимающих ни своих выгод, ни настоящего значения добродетели, и - ровно через четверть часа, без всякого постороннего повода, а именно по чему-то внутреннему, что сильнее всех его интересов, выкинет совершенно другое колено, т. е. явно пойдет против всего, об чем сам и говорил: ну, одним словом, против всего". Против какого такого "всего"? И что это за "внутреннее", которое сильнее всех "интересов"? "Все" - это, выражаясь школьным языком, законы рассудка и совокупность "очевидностей". "Внутреннее" - "иррациональный остаток", находящийся за пределами возможного опыта. Ибо тот опыт, с которого, по Канту (Кант - нарицательное имя; Кант это всемство, все мы), начинается всякое знание и из которого выросла наша наука, не включает и не хочет включить то "внутреннее", о котором говорит Достоевский. "Опыт" Канта есть коллективный опыт человечества, и только популярное, торопливое истолкование смешивает его с фактами материального или духовного бытия. Иначе говоря, этот "опыт" уже непременно предполагает готовую теорию, т. е. систему правил, законов, о которых Кант, конечно, правду сказал, что не природа людям, а люди природе диктуют законы. Но тут-то и начинается коренное расхождение и взаимное "непонимание" между школьной философией, с одной стороны, и устремлениями Достоевского - с другой. Как только Кант слышит слово "закон" - он обнажает голову: не смеет и не хочет спорить. Раз диктуются законы, значит - власть, раз власть, значит, нужно покориться, ибо высшая добродетель человека в покорности. Но, конечно, не живой "человек" диктует законы природе. Такой человек и сам только природа, т. е. то, что подчиняется. Высшая, последняя, окончательная власть принадлежит "человеку вообще", т. е. началу идеальному, равно далекому и от одушевленного существа, и от неодушевленного тела. Иначе говоря: над всем, что есть, стоит принцип, правило, закон. Наиболее адекватное, хотя и не столь соблазнительное выражение кантовской мысли было бы: не природа и не человек диктует законы, а природе и человеку диктуются законы законами же. Иначе говоря, в начале был закон. Если бы Кант так выразил свое основное положение, он был бы ближе и к научному мировоззрению, которое он стремился оправдать, и, вместе с тем, к обычному здравому смыслу, из которого научное мировоззрение и выросло. Тогда бы исчезла разница между теоретическим и практическим разумом, т. е. был бы достигнут философский идеал: "Поступай так, чтоб принцип твоего поведения мог стать всеобщим законом". Т. е. "правило" есть то, чем оправдывается поступок, подобно тому как в правиле выражается и истина. И природа, и мораль выросли из правил, из автономных, самодовлеющих принципов, которые одни имеют надэмпирическое, вневременное бытие. Повторяю еще раз: Кант не сам все это выдумал - он только отчетливее формулировал то, к чему привела людей научная мысль. Вместо сонма свободных, невидимых духов - индивидуальных и капризных, которыми мифология населила мир, наука создала новый мир призраков, - призраков, всегда себе равных и неизменимых, и в этом усмотрела окончательное преодоление древнего суеверия. В этом сущность идеализма, в этом современность видит высшее, последнее достижение.

Достоевский, хотя и не имел профессиональной подготовки, с необычной чуткостью понял, как должен быть поставлен основной вопрос философии: возможна ли метафизика как наука?

Но, во 1-х, почему метафизика должна быть наукой? Во 2-х, какой смысл в наших устах имеет слово "возможный"? Наука предполагает как свое необходимое условие то, что Достоевский называл "всемством", т. е. всеми признанные суждения. Есть такие всеми признанные суждения, и эти суждения имеют огромные, сверхъестественные преимущества пред суждениями, не принятыми всеми: только они называются истинными. Достоевский превосходно понимал, почему наука и здравый смысл так гоняются за всеобщими и необходимыми суждениями. "Факты" сами по себе не "обогащают" нас, не приносят никаких выгод. Что с того, если мы подметили, что камень согрелся на солнце, кусок дерева держался на воде, несколько глотков воды утолили жажду и т. п. Науке отдельные факты не нужны, она даже не интересуется ими. Ей нужно то, что факты чудесным образом превращает в "опыт". Когда я получаю право сказать: солнце всегда согревает камень, дерево никогда не тонет в воде, вода всегда утоляет жажду и т. п., только тогда добывается научное знание. Иначе говоря: знание становится знанием лишь постольку, поскольку мы в факте открываем "чистый" принцип, то невидимое глазу "всегда", тот всемогущий призрак, который унаследовал власть и права изгнанных из мира богов и демонов. То же, что и в физическом мире, наблюдаем мы и в мире нравственном. И там место богов заняли принципы: уничтожьте принципы - и все смешается, не будет ни добра, ни зла, подобно тому как и в мире внешнем, если исчезнут законы, все что угодно будет возникать из всего чего угодно. Само представление об истине и лжи, о добре и зле предполагает вечный, неизменный порядок. Это и стремится выявить наука, создавая теорию. Если мы знаем, что солнце не может не согреть камень, дерево не может тонуть в воде, что вода необходимо утоляет жажду, т. е. если мы можем наблюденный факт превратить в теорию, поставив его под охрану невидимого, но вечного, никогда не возникшего и потому никогда не могущего исчезнуть закона, - у нас есть наука.

То же нужно сказать и о морали. И она держится только законом: все должны поступать так, чтоб в поступках их проявлялась безусловная готовность подчиниться правилу. Только при таком условии возможно социальное существование человека. Все это Достоевский знал превосходно, хотя в истории философии был настолько несведущ, что ему казалось, будто идея "чистого разума" как единственного властителя и господина вселенной была изобретена в самое последнее время и творцом ее был Клод Бернар. И что, тоже в самое последнее время, кто-то - по-видимому, все тот же Клод Бернар - выдумал новую науку, "эфику", которая окончательно решила, что и над людьми единственный хозяин все тот же закон, навсегда вытеснивший Бога. Достоевский умышленно влагает свои собственные философские размышления в уста невежественного Димитрия Карамазова. Образованные люди - даже Иван Карамазов - все на стороне Клода Бернара с его "эфикой" и "законами природы". Очевидно, что от его проницательности не укрылось то обстоятельство, что научная вышколенность ума в каком-то смысле парализует человеческие силы и обрекает нас на ограниченность. Конечно, он мог об этом прочесть и в Библии. Но кто не читал и не знает Библии? Наверное, и Клод Бернар, и те, у кого Клод Бернар учился, читали Библию. Но неужели в этой книге искать философскую истину? В книге невежественных, почти незатронутых культурою людей? Другого выхода Достоевский не находил. И ему пришлось, вслед за блаженным Августином, воскликнуть: Surgunt indocti et rapiunt cælum - Бог весть откуда приходят невежественные люди и восхищают небо.

VI

Surgunt indocti et rapiunt cælum! Чтоб восхитить небо, нужно отказаться от учености, от основных идей, которые мы впитали в себя с молоком матери. Больше того, нужно отказаться, как мы могли уже убедиться из приведенных цитат, вообще от идей, т. е. усомниться в той чудотворной их силе, при посредстве которой они превращают факты в "теорию". Научное мышление наделило идеи высшей прерогативой: они решали и судили, что возможно и что невозможно, они определяли границу между действительностью и мечтой, между добром и злом, должным и не должным. Мы помним первый бешеный, безудержный наскок подпольного человека на застывшие в сознании своих суверенных, неотъемлемых прав самоочевидности. Слушайте дальше - но забудьте и думать, что вы имеете дело с оплеванным, ничтожным петербургским чиновником. Диалектика Достоевского, как в "Записках из подполья", так и в других его произведениях, может быть свободно поставлена наряду с диалектикой какого угодно из признанных европейских философов, а по смелости мысли - я этого не боюсь сказать - едва ли многие из избранников человечества сравнятся с ним. Что же до самопрезрения - еще раз повторю - он делит его со всеми святыми всего мира...

"Продолжаю о людях с крепкими нервами... Эти господа... пред невозможностью тотчас же смиряются. Невозможность - значит каменная стена! Какая каменная стена? Ну, разумеется, законы природы, выводы естественных наук, математика. Уж как докажут тебе, например, что от обезьяны произошел, так уж нечего морщиться, принимай как есть. Уж как докажут тебе, что, в сущности, одна капелька твоего собственного жиру тебе должна быть дороже ста тысяч тебе подобных, так уж принимай, нечего делать-то, потому дважды два - математика. Попробуйте возражать! - Помилуйте, закричат вам, возражать нельзя: это дважды два четыре! Природа вас не спрашивает: ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ли вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следовательно, и все ее результаты. Стена, значит, и есть стена и т. д., и т. д. Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что это каменная стена, а у меня сил не хватило. Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение, и вправду заключает хоть какое-нибудь слово на мир единственно потому, что она дважды два четыре! О, нелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все сознавать, все возможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих стен, если вам мерзит примириться: дойти, путем самых неизбежных логических комбинаций, до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной-то стене будто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и, вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого; что предмета не находится, а может быть, никогда и не найдется, что тут подмен и шулерство, что тут просто бурда, - неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности, у вас все-таки болит, и чем больше неизвестно, тем больше болит"... Может быть, вы уже устали следить за Достоевским и за его отчаянными попытками преодолеть непреодолимые самоочевидности? Вы не знаете, серьезно ли он говорит или дразнит вас изощренной софистикой. Ну можно ли, в самом деле, не пасовать перед стеной? Противопоставлять природе, которая делает свое, не спрашивая вас, наше слабое, ничтожное я, да еще притом самоуверенно квалифицировать суждения, такую возможность отрицающие как "нелепость нелепостей"? Но ведь Достоевский и усомнился в том, вправе ли наш разум судить о возможном и невозможном. Такого вопроса "теория познания" не ставит. Ибо если разуму не дано судить о возможном и невозможном, то кому же тогда судить? Тогда, стало быть, все - возможно и все - невозможно. А тут Достоевский, словно насмехаясь над нами, и сам признает, что сил-то у него нет, чтоб пробить стену. Значит, признает какую-то невозможность, какие-то пределы. Зачем же он только что утверждал противоположное? Ведь таким образом мы придем уже к абсолютному хаосу, или даже не к хаосу, а к какому-то грандиозному ничто, в котором вместе с правилами, законами и идеями исчезнет и всякая действительность. Но, по-видимому, за известными гранями приходится и такое испытать. Человек, освобождающийся от кошмарной власти посторонних идей, подходит к чему-то столь необычному и столь новому, что ему должно казаться, что он вышел из области действительности и подошел к вечному, изначальному небытию. Достоевский был не первым из людей, которому пришлось испытать это невообразимо страшное чувство перехода в инобытийное существование, состояние человека, вынужденного отказаться от той опоры, которая нам дается "принципами". За полторы тысячи лет до него величайший философ Плотин, тоже подобно Достоевскому попытавшийся взлететь над нашим "опытом" - знанием, рассказывает, что первое впечатление от этого взлета такое, будто все исчезло, и безумный страх, что осталось только чистое ничто. Прибавлю, что Плотин не все рассказал и, пожалуй, главное утаил. По-видимому, не только первое, но и второе, и все последующие впечатления остаются такие же. Душа, выброшенная за нормальные пределы, никогда не может отделаться от безумного страха, что бы нам ни передавали об экстатических восторгах.

Тут восторг не погашает и не исключает ужасов. Тут эти состояния органически связаны: чтоб был великий восторг, нужен великий ужас. И нужно сверхъестественное душевное напряжение, чтоб человек дерзнул противопоставить себя всему миру, всей природе и даже последней самоочевидности: "все" не считается со мной, но и я не считаюсь с "всем". Пусть "все" торжествует. Достоевскому доставляет даже особого рода наслаждение повествовать о своих непрерывных поражениях и неудачах. Никто ни до него, ни после не описывал с такой томительной, выматывающей душу обстоятельностью унижения и муки раздавленного "самоочевидностями" человека. Достоевский не успокаивается, пока ему не удается вырвать у самого себя признания: "да разве сознающий человек может уважать себя". И точно, кто может уважать бессилие и ничтожество? А все "Записки" только и свидетельствуют о бессилии и унижениях. Подпольного человека бранят, выталкивают, бьют, что угодно с ним делают. А он словно ищет случая еще, еще и еще "претерпеть". Точно чем больше его оскорбляют и унижают, уничижают - тем ближе он к своей заветной цели. А цель одна, как мы знаем: вырваться из пещеры, из того завороженного царства, где над человеком господствуют законы, принципы, самоочевидности, - из "идеального" царства "здоровых" и "нормальных" людей. Подпольный человек - самое несчастное, жалкое, обиженное существо. Но "нормальный" человек, т. е. человек, живущий в том же подполье, только не подозревающий, что подполье есть подполье, и убежденный, что его жизнь есть настоящая, высшая жизнь, его знание - наиболее совершенное знание, его добро - абсолютное добро, что он альфа и омега, начало и конец всего: такой человек даже в подпольном герое вызывает гомерический хохот. Прочтите, как описывает Достоевский "нормальных" людей, и спросите, что лучше, мучительные ли судороги "сомнительного" пробуждения или тупая, серая, зевающая, удушающая прочность "несомненного" сна. Тогда, быть может, вам не покажется таким парадоксальным противопоставление одного человека "всей" природе. При всей видимой бессмыслице, это все-таки не так "бессмысленно", как апофеоз "всемства", той золотой середины, при которой только и могли вырасти наше "знание" и наше "добро".

Аристотеля (когда Достоевский называет Клода Бернара, он de facto имеет в виду Аристотеля) его биограф называет "преувеличенно умеренным". И точно, Аристотель был гением и несравненным певцом "всемства", т. е. середины и посредственности. Он впервые твердо установил принцип: "законченность есть признак совершенства", он и создал идеальную, навеки образцовую систему знания и "эфики". Не случайно, конечно, средние века, когда "пределы возможного опыта" расширялись до фактической беспредельности, так прочно держались аристотелевской философии. Аристотель был необходим богословам, как римская государственная организация - папам. Католичество было и должно было быть complexio oppositorum:<<*14>> без "умеряющего" Аристотеля и римских юристов оно никогда бы не добилось победы на земле...

Может быть, теперь именно уместно указать и на то обстоятельство, что в русской литературе Достоевский не стоит одиноко. Впереди его и даже над ним должен быть поставлен Гоголь. Все произведения Гоголя - и "Ревизор", и "Женитьба", и "Мертвые души", и даже его ранние рассказы, так весело и красочно рисующие малороссийский "быт", - одни непрерывающиеся записки из подполья. Пушкин, читая Гоголя, воскликнул: "Боже, какая грустная Россия!" Но Гоголь не о России говорил - ему весь мир представлялся завороженным царством. Достоевский понимал это: "изображения Гоголя, - писал он, - давят ум непосильными вопросами". "Скучно жить на этом свете, господа!" - этот страшный вопль, который как бы против воли вырвался из души Гоголя, не к России относился. Не потому "скучно", что на свете больше чем хотелось бы Чичиковых, Ноздревых, Собакевичей. Для Гоголя Чичиковы и Ноздревы были не "они", не другие, которых нужно было бы "поднять" до себя. Он сам сказал нам - и это не лицемерное смирение, а ужасающая правда, - что не других, а себя самого описывал и осмеивал он в героях "Ревизора" и "Мертвых душ". Книги Гоголя до тех пор останутся для людей запечатанными семью печатями, пока они не согласятся принять это гоголевское признание. Не худшие из нас, а лучшие - живые автоматы, заведенные таинственной рукой и не дерзающие нигде и ни в чем проявить свой собственный почин, свою личную волю. Некоторые, очень немногие, чувствуют, что их жизнь есть не жизнь, а смерть. Но и их хватает только на то, чтоб подобно гоголевским мертвецам изредка, в глухие ночные часы, вырываться из своих могил и тревожить оцепеневших соседей страшными, душу раздирающими криками: душно нам, душно! Сам Гоголь чувствовал себя огромным, бесформенным Вием, у которого веки до земли и который не в силах их хоть чуть-чуть приподнять, чтоб увидеть краешек неба, открытый даже жалким обитателям мертвого дома. Его сверкающие остроумием и несравненным юмором произведения - самая потрясающая из мировых трагедий, как и его личная жизненная судьба. И его посетил грозный ангел и наделил проклятым даром второго видения. Или этот дар не проклятие, а благословение? Если бы хоть на этот вопрос можно было ответить! Но весь смысл второго видения в том, чтоб задавать вопросы, на которые нет ответов, и именно потому, что они так настоятельно требуют ответов. Бесчисленный сонм чертей и иных могучих духов не мог приподнять веки Вию. Не может открыть глаза и Гоголь, хотя весь он сосредоточен на одном помысле, на одном желании. Он может только терзать себя и безумствовать - отдать себя в руки духовному палачу отцу Матвею, уничтожать свои лучшие рукописи, писать дикие письма друзьям своим. И, по-видимому, в каком-то смысле эти беспощадные самоистязания, этот неслыханный духовный аскетизм "нужнее", чем его дивные литературные произведения. Может быть, нет иного способа, чтоб вырваться из власти "всемства"! Гоголь не употребляет этого слова. Гоголь даже ничего не слышал о Клоде Бернаре и никогда, конечно, не подозревал, что Аристотель заворожил мир законом противоречия и другими самоочевидностями. Гоголь не получил никакого образования и был indoctus в такой же степени, как и те галилейские плотники и рыбаки, о которых говорит бл. Августин. И все-таки - а может быть, именно потому еще мучительней, чем Достоевский, - он чувствовал над собой и всем миром страшную власть чистого разума, тех идей, которые создал "нормальный", непосредственный человек и которые выявила и прославила теоретическая философия, принявшая наследие Аристотеля.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-01-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: