ДЕРЗНОВЕНИЯ И ПОКОРНОСТИ 5 глава




XXIX

Вопросы и ответы. Предлагать вопросы еще не значит спрашивать. Предложить вопрос может и попугай. И, в известном смысле, все люди на девять десятых попугаи. Говорить - говорят, но под их словами ничего не скрывается. Так что, если кто-нибудь спрашивает, что такое время или что такое вечность, даже что такое добро или смерть, не следует думать, что он куда-то "стучится" и что, стало быть, если правду говорит Писание, ему должно открыться. Он вовсе не стучится, он только произносит слова. "Стучаться" дело нелегкое, очень нелегкое, и все мы только в редких, необычайно редких случаях "стучимся". Оттого, может быть, нам и не открывают. Даже древние, блаженные мужи и те часто предпочитали стучанью рассуждения. А теперь, когда в нашем распоряжении столько книг и в каждой книге собрано столько готовых идей, кому охота за свой страх допытываться? Тем более, что и Писанию никто не верит. Все убеждены, что не откроется, сколько бы ни стучались, что и открывать-то некому. И потому люди предпочитают строить остроумные комбинации из старых идей, вместо того чтобы думать и искать, т. е. делать то огромное напряжение, при котором только и рождаются вопросы, заслуживающие ответов.

XXX

Познай самого себя. Мы часто слышим: "этот человек себя не знает, а я его знаю". И в самом деле, сплошь и рядом человек даже и не пытается сам познавать себя. Другие могут о нем сказать, что он добрый, вспыльчивый, одаренный, умный, смелый, тонкий, находчивый и т. д., а он сам, если бы его спросили, ничего бы о себе не мог сказать. Соответственно этому посторонний наблюдатель вернее предскажет поступки его. Выходит, что другие люди лучше знают человека, чем он сам себя знает, хотя он сам непосредственно видит и чувствует себя, а другим не было дано ни разу заглянуть в его душу. Как же случилось, что тот, кто не видел, - знает, а тот, кто видел, всегда видит, - не знает. Парадокс, бессмыслица - но отрицать этого никто не может: видевший меньше знает, чем невидевший. Парадокс, по-моему, чрезвычайно, исключительно любопытный. Вдумавшись в него, мы, может быть, узнаем кое-что новое о "сущности" знания. Очевидно - чтобы знать, нужно не видеть, нужно только "судить", т. е. выносить приговоры по чисто внешним признакам. Оттого-то знание всегда было знанием общего, наверху лежащего, поверхностного, т. е. прикрывающего действительность. На самом деле природа устроила так, что один человек совсем и не замечает, даже не смеет знать другого. Каждый из нас навсегда скрыт от посторонних глаз в абсолютно непроницаемой оболочке своего тела. И те, что предсказывают наши поступки, совсем не знают, не могут да и не хотят знать нас. Сказать про человека храбрый, умный, благородный и т. д. значит на самом деле ничего про него не сказать. Это только значит оценить его, измерить и взвесить его значение по принятым с незапамятных времен масштабам, т. е. "судить" его. Когда для нас человек умен или глуп, храбр или труслив, щедр или скуп, он себе самому не представляется ни умным, ни щедрым. Для него, непосредственно себя воспринимающего, все эти категории и масштабы просто не существуют. У него нет категорий для познавания, для знания себя: они ему не нужны. Поскольку он, как космическое и общественное существо, обязан применять их, они его тяготят и даже уродуют. Основная черта каждого человека есть непостоянство, и привилегией непостоянства он больше всего дорожит: непостоянство ведь есть жизнь и свобода. Но для других непостоянство в ближнем совершенно невыносимо. И даже для самого человека его непостоянство - самое опасное свойство. Все упражнения, все воспитание "души" сводится к тому, чтобы привить себе твердые навыки, создать себе то, что называется характером. Даже искусство требует школы. Чтоб стать виртуозом, нужно решиться ограничить свои интересы только одной какой-нибудь областью, т. е. воспитать в себе постоянство. И все люди, волей-неволей, становятся в большей или меньшей мере специалистами, т. е. отказываются от многого, чтобы добиться малого и хоть как-нибудь просуществовать. "Познание себя" сводится к тому, чтоб, игнорируя, подавляя в себе все непостоянное, свободное, изначально божественное, подчинить себя исторически создавшимся правилам и масштабам, так что "познай самого себя", вопреки древним, вовсе не есть заповедь Бога. По заповедям Бога, познавать себя вовсе не нужно, даже и нельзя. Бог, как известно из Библии, запретил первому человеку есть плоды от дерева познания. И когда наши прародители, нарушив заповедь, вкусили запретное яблоко, что с ними, в сущности, стало? Они устыдились наготы своей! Пока они не "познали" - они и не стыдились наготы, они любовались ею, а не "судили" ее. Их бытие не подлежало внешнему суду, они вообще и сами себя не судили, и никто их не судил. И тогда не было наготы, а была красота. Но пришло "познай себя" - и начался "суд". Ясно, что правило "познай самого себя" есть правило человеческое. Смысл его в том, чтоб каждый ценил и мерил себя так, как его ценят и меряют окружающие люди. Т. е. чтоб он не чувствовал себя таким, какой он на самом деле, а рассматривал только свое изображение, как оно отражается на поверхности бытия, т. е. интересовался не своим Ding an sich, выражаясь языком Канта, а только своим "явлением". И в течение веков общественность добилась своего. Человек, принужденный всегда "познавать себя", т. е. рассматривать только свое изображение, разучился видеть свою "сущность". Ему уже в себе, как и в других, доступно только явление, только являющееся. И, если бы он захотел теперь взглянуть на свое действительное я, он бы не посмел отважиться даже себе самому рассказать то, что ему открылось: до такой степени его я как Ding an sich оказалось бы не похожим на то "являющееся" я, о котором все другие знают так много и о котором он привык "знать" только то, что знают другие. Настоящее его я показалось бы ему и уродливым, и бессмысленным, и безумно страшным. Он бросился бы от него к "являющемуся" я, которое даже и пред неправедным и корыстным судом других все же не так беспощадно обличается, как наше действительное я, совершенно ни с чем не сообразное и не похожее ни на что из того, что мы обычно считаем должным и законным. И, по-видимому, не только наше знание о своем я, но и всякое знание наше есть знание только являющегося. Весь мир для нас только "объект", который никогда не сливается с субъектом, даже в тех философских воззрениях, которые ставили себе главной задачей снять перегородку, отделяющую субъект от объекта. Такое "знание", где познаваемое не является объектом, где есть только субъекты, противно человеческой грешной природе. Мы и самое природу "облагородили" - заставили ее смотреть в наши зеркала. И кто знает? Может быть, такое превращение Ding an sich в явление и имеет свой смысл в мировом процессе. Вещь в себе - только "материя", темное, грубое, косное, и она, как и всякий материал, подлежит обработке и обрабатывается во времени, в истории. И соответственно этому знание вовсе не должно "углубляться" в сущность предмета, и задача метафизики не извлекать до срока на поверхность всего того, что таится в глубине? Субъект должен быть на положении объекта, пока "не придет срок", пока он не отшлифуется настолько, чтобы не было нужно скрываться под покровом чуждых ему "форм"? Ницше, к примеру, уже не побоялся вызвать наружу blonde Bestie,<<*57>> которую так настойчиво преследовали люди с сотворения мира, - и, может быть, вновь наступит тот день на земле - или не на земле, - когда blonde Bestie перестанет искать тьмы и "стыдиться своей наготы". Не нужно будет ничего скрывать и прятать, как то приходится сейчас делать. Все равно будет подлежать знанию, и знания наши будут не суждения, не судом всех над одним и одного над самим собой, а простым, свободным, не осуждающим постижением. "Вещь в себе" предстанет в своем природном виде, и люди забудут о том, что когда-то ей разрешалось только "являться" и что самое бытие ее ставилось под сомнение.

XXXI

"Бессознательное". Иногда небольшая, чисто внешняя удача совершенно меняет настроение, а вместе с настроением и мировоззрение человека. Разум так же легко подкупить, как и душу человека. И, главное, разум никогда не замечает, что его подкупили. Он начинает ясно и отчетливо видеть там, где вчера еще ничего не различал, и уверен, как всегда, что он только делает свое "объективное" дело, по своим собственным, ему одному свойственным законам. Потом удача сменяется неудачей, разум растеривает свои видения и опять-таки не подозревает, в чем дело. Все продолжает быть уверенным, что он регистрирует, бесстрастно описывает. А он только выявляет надежды и опасения души, которая умеет лишь отдаваться своим состояниям, а считать, мерить, взвешивать, сопоставить настоящее с прошлым и будущим либо не умеет, либо не хочет. Но если душа подвержена страстям, если разум не умеет справиться с душой и подчиняется ей - то где же искать вечных истин? Или их и не нужно? Здесь, на отмели времен, и так обойдется, а "там" - если для человека есть "там" - и душа будет покрепче, и разум догадливее, а может быть, и истина более доступной и сговорчивой... Или - другой вывод: нужно, отказавшись от традиционной предпосылки, перестать возвеличивать "бесстрастие" и считать свободу от желаний основным свойством, самой сущностью высшего существа, разрешить страстям открыто делать свое дело. Тогда получится, что душа вовсе уже не такая дурная, как обычно кажется, и разум не так уже неразумен и слаб и не так уже легко дается в обман, как нас приучили думать "тонкие" знатоки человеческой психики. Тогда философия, может быть, вздохнет свободней. И уже не логику, а психологию будет считать онтологией. И психологии вернет душу, настоящую, живую душу, с ее страстями, радостями, упованиями - словом, со всей той "чувственностью", которую так долго и так напрасно гнали и преследовали лучшие представители человеческого мышления... Вдруг "последнее" станет "первым". Даже высшее существо окажется "страстным" и не только не будет стыдиться своих страстей, но будет видеть в них первый признак одушевленности и жизни. И тоже "вдруг" поймем мы наконец загадочные слова Библии: создал Бог человека, по образу и подобию Своему...

XXXII

В начале было слово. Если правду говорит Платон, если философия есть не что иное, как приготовление к смерти и умирание, то мы не вправе ожидать от нее успокоения и радости. Наоборот, что бы мы ни говорили и как бы мы ни думали о смерти, под всеми нашими словами и мыслями будет всегда скрываться огромная тревога и величайшее напряжение. И чем глубже мы станем погружаться в мысль о смерти, тем больше будет расти и наша тревога. Так что философия имеет своей последней задачей не построение системы, не обоснование нашего знания, не примирение видимых противоречий в жизни - все это задачи положительных наук, которые, в противоположность философии, служат жизни, т. е. преходящим нуждам, а о смерти, т. е. о вечности не думают. Задача философии - вырваться, хотя бы отчасти, при жизни от жизни. И подобно тому, как человек с плачем родится на свет или с криком пробуждается от мучительного, кошмарного сна, так и переход к смерти от жизни должен, по-видимому, сопровождаться бессмысленным, отчаянным усилием, адекватным выражением которого будет тоже бессмысленный, отчаянный крик или безумное рыдание. Я думаю, что такого рода "пробуждения" знали многие философы. И даже пытались об этом рассказать. И художники немало об этом говорили - вспомните Эсхила, Софокла, Данте, Шекспира - в наши дни Достоевского и Толстого. Но говорили, конечно, "словами". А "слово" обладает загадочной силой пропускать через себя только то, что годится для жизни. Слово было для жизни и изобретено: чтоб скрывать от людей тайну вечного и приковывать их внимание к тому, что происходит здесь, на земле. Сейчас же после сотворения мира Бог позвал человека и велел ему дать имена всем тварям. И когда имена были даны, человек этим отрезал себя от всех истоков жизни. Первые имена были нарицательные: человек называл, нарицал вещи, т. е. определял, что из вещей и как он может использовать, пока будет жить на земле. Потом он уже не мог больше постигнуть ничего, кроме того, что попало в их название. Да и не хотел, нужно думать: ему казалось, ему продолжает казаться, что главное, существенное в вещах это то, что в них есть общего и чему он дал имя, название. Даже в людях, даже в самом себе он ищет "сущность", т. е. опять-таки общее. Вся наша земная жизнь сводится к тому, чтоб выдвинуть общее и растворить в нем отдельное. Наше социальное существование - а ведь человек принужден быть животным общественным, ибо богом он быть не может, а зверем быть не хочет, - обрекает нас заранее на участь "общего бытия". Мы должны быть такими, какими нас соглашается принять окружающая нас среда. "Среда" не выносит бессмысленного крика или безумного рыдания, и мы, даже в самые трудные минуты совершенной безнадежности, делаем вид, что нам нисколько не трудно, что нам очень легко. Мы и умирать стараемся красиво! И это лицемерие считается высшею добродетелью! Конечно, при таких условиях люди не могут и мечтать о "знании", и то, что у нас считается знанием, есть только своего рода mimicry, посредством которого наше временное совместное существование делается наиболее легким, приятным или даже возможным. Что бы это была у нас за жизнь, если бы те, которые, как Гамлет, почувствовали, что время вышло из своей колеи, могли бы и всех остальных людей вышибать из колеи! Но, повторяю, заботливая природа, давши людям с "самого начала" "слово", устроила так, что, что бы человек ни говорил, до слуха ближних доходят только полезные или приятные для них сведения. А крики, стоны, рыдания - люди не считают их выражением истины и всячески "погашают" их: non ridere, non lugere, neque detestari, sed intelligere. И в самом деле - людям нужно только понятное. То же "непонятное", которое выражается в криках, нечленораздельных звуках или иных, не передаваемых словом "внешних" знаках, уже относится не к людям. Есть, должно быть, кто-то гораздо больше восприимчивый к слезам и стонам, даже к молчанию, чем к слову, кто видит в несказанном больше смысла, чем в ясных и отчетливых, обоснованных и доказанных утверждениях... Но философия - мы ведь о ней начали говорить, - философия прислушивается только к тому, что ценят живущие обществами люди, или к тому, что направлено к последнему "единому", ни в чем не нуждающемуся и потому не понимающему человеческой нужды существу? Что думал об этом Платон, когда говорил об умирании и смерти, о бегстве от жизни? Что думал об этом Плотин, когда экстаз уносил его в иной мир, где он забывал даже о школе, учениках и "знаниях", накопленных школами? И может быть, чтоб девизом философии стало: non intelligere, sed ridere, lugere, detestari?<<*58>>

XXXIII

Достоевский и бл. Августин. Бл. Августин ненавидел стоиков, Достоевский ненавидел наших либералов. На первый взгляд, ничем не объяснимая странность. Оба убежденные христиане, оба так много говорили о любви, и вдруг - такая ненависть! и к кому, главное? к стоикам, проповедовавшим самоотречение, больше всего в мире ценившим добродетель, и к либералам, тоже чтившим добродетель превыше всего. Но факт все же остается фактом: Достоевский с пеною у рта говорил о Стасюлевиче и Градовском, Августин не мог спокойно называть имени Регула или Муция Сцеволы, стоиков до стоицизма, и даже Сократ, возведенный на пьедестал античным миром, казался ему страшилищем. Очевидно, и Августина, и Достоевского выводила из себя и пугала одна мысль даже о возможности таких людей, как Сцевола или Градовский, людей, способных любить добродетель ради нее самой, способных в добродетели видеть самоцель. Достоевский в "Дневнике писателя" открыто говорил, что единственная идея, которая может вдохновлять человека, - это идея о бессмертии души. Слово идея имеет самые различные значения: в философии чаще всего говорят о платоновских идеях. Однако Достоевский употреблял это слово совсем в ином значении. Теоретическая философия была ему совсем чужда, но несомненно, что, если бы он знал Платона в том истолковании, какое ему теперь принято давать, он его возненавидел бы не меньше, чем Градовского и Стасюлевича. У Платона Сократ не раз утверждает, что идеалы человеческие остаются неизменными независимо от того, смертна или бессмертна наша душа. Достоевский же полагал - и в этом основной пункт его расхождения с либералами, что если нет загробной жизни, то невозможно, даже бессмысленно быть добродетельным. Оттого-то он и ненавидел либералов, что они всей своей жизнью доказывали противное. В бессмертие души не верили, а за добродетель готовы были в огонь и на плаху идти! По той же причине и Августин говорит с таким почти суеверным отвращением о стоиках и все готов им простить, кроме добродетелей: virtutes gentium splendida vitia sunt - добродетели язычников только блестящие пороки. Пока добродетель считалась лестницей, хотя бы крутой и бесконечно трудной, в иной, лучший мир, ее можно принять. Но, если она довлеет себе, если она - чистая идея, самоцель - лучше совсем тогда не жить на свете. По-видимому, у Достоевского не было твердой уверенности в том, что он прав, т. е. что душа на самом деле бессмертна. А ему именно эта уверенность нужна была, ему недостаточно было обладать идеей о бессмертной душе. Да, по правде сказать, идея о бессмертии души вовсе не есть идея. Т. е. она сама по себе не существует, ей служить нельзя. Она сама должна служить. Так что если, например, справедливость называть идеей - то это, конечно, совсем в ином смысле, чем тот, который придавал этому слову Достоевский. Можно сказать: pereat mundus, fiat justitia,<<*59>> или fiat veritas.<<*60>> Справедливость или истина хотят осуществить свои права, а там погибнет или не погибнет мир - дело второе. Достоевский же стремится наделить правами бедную, одинокую человеческую душу. Душа у него хочет "быть" во что бы то ни стало и вступает в спор с другими претендентами на бытие - главным образом с идеями. Inde ira,<<*61>> или, вернее, бесчисленные iræ и Достоевского, и бл. Августина. Идеи требуют права на бытие себе, Достоевский и Августин, добросовестные и страстно заинтересованные защитники "душ", требуют это право себе. И всякому, думаю, видно, что поделить "бытие" и помирить враждующие стороны абсолютно невозможно. Предикат "быть" неделим. Достанется он идеям - душам нужно отказаться от бессмертия, достанется он душам - идеям придется перейти на невыносимое для них положение относительных, а то и совсем призрачных существ. И с той и с другой стороны хотение такое безудержное, такое страстное, что борьба становится борьбой на жизнь и на смерть. Августин учил уже о принудительном обращении неверующих, да и Достоевский был недалек от того. Ведь на стороне либералов и стоиков вся положительная наука, даже почти вся философия - так что "аргументами" Достоевский и Августин не располагали. Ученые без всякого труда соглашаются признать душу столь же, даже еще больше смертной, как и тело, они обычно этим вопросом даже не интересуются, а философы если что и допускают, то разве только идею о бессмертии души, т. е. гнут все же в сторону либералов, ибо для них идея о бессмертии души нисколько не отличается от всех других идей: она существует для себя и только для себя. Иначе говоря, можно принять идею о бессмертии души, даже если и душа смертна. Августин и Достоевский были очень чуткими людьми, и обмануть их нелегко было. Они знали, чего добивались, и не шли ни на какие соглашения. Они возмущались, сердились, негодовали, осыпали своих противников угрозами и бранью, не останавливались даже пред клеветою. Но что же им было делать? Они понимали, что "доказательств" у них нет и быть не может: в споре о правах доказательства бессильны. Они помнили заветы старого еврея, апостола Павла, от имени и от лица которого они говорили. Враг ловок, искусен, жесток и бдителен. Поддашься ему - всему конец. Предикат бытия достанется навсегда идеям и даже мертвой материи. Нужны не доводы и любовная готовность к примирению, а удары и крайняя степень вражды и ненависти. Так выковалось страшное оружие средневековья: Anathema sit.<<*62>> Пятнадцать веков защищали им люди то, что им было дороже всего. Теперь оно обветшало, им уже нельзя больше пользоваться. Чем заменить его? Или дело Достоевского и Августина погибло в тот день, когда anathema sit выпало из их рук?

XXXIV

Исторические перспективы. Самые сильные и крепкие люди способны напрягаться только до известного предела, а там - силы их покидают и они изнемогают. Про Сократа рассказывали, что он 24 часа стоял неподвижно на одном месте, размышляя о чем-то. И это уже граничит с фантастическим, с чудесным. А на 48 часов и Сократа не хватило бы! Человеку нужно уснуть, отдохнуть от напряжения, стало быть, прервать работу. Это чувствуется во всех произведениях человеческого творчества. Везде следы мозаичности, везде начала, продолжения, но нигде нет конца. Та законченность, которая нам дается, - есть только законченность видимая, внешняя, когда обманывающая, а когда даже и не обманывающая. Люди уходят из мира, начав что-то, и часто очень важное и значительное. Где же они кончают начатое? Если бы историки задавались таким вопросом - иначе писалась бы история, если бы философы над этим задумывались - философия истории Гегеля не казалась бы им откровением.

XXXV

Корысти. Мы мыслим, чтоб действовать, и потому познание у нас условное, не адекватное, даже обманывающее. Чтоб добиться истинного познания, нужно освободиться от утилитарных целей, не стремиться к пользе, забыть о "действиях", а воспринимать все "бескорыстно". "Бескорыстно" - старое слово, воспетое Кантом и Шопенгауэром. Но как отделаться от привычки, ставшей, в течение миллионов лет существования человечества, нашей второй природой? Путем сознательного, т. е. на корысти же вспоенного мышления? Разве не ясно, что тут самообман неизбежен? Корысть возьмет свое, да еще заставит считать себя бескорыстной - самой истиной. Значит, одно из двух: либо помощь придет извне, как дар от "случая", придет от "события", либо нужно отказаться навсегда от какого-нибудь иного знания, кроме такого, которое в самой своей сущности определяется узко практическими целями. Правда, возможно еще такое допущение: знание не только не может, но и не хочет, не должно быть бескорыстным. Т. е. возможно, что существу бескорыстному, т. е. такому, которому ничего не надо либо потому, что у него все есть, либо потому, что оно абсолютно ко всему равнодушно, вовсе и не свойственно иметь знание. Такое существо επέκεινα νου και νοήσεως. Стало быть, наше различие между чистым и практическим знанием просто лишено всякого смысла. Нужно различать знание только по роду и характеру поставленных себе человеком интересов. Вопрос, в чем его корысть, в чем он видит свою пользу. Ибо, как сказано в Писании, где твое сокровище, там и твое сердце. И вот, пока "сокровище" человека в видимых и достижимых благах - у него одно знание. Когда видимое опостылеет и недостижимое станет предметом заветных исканий, явится и другое знание. А почему видимое постылеет, почему недостижимое, к которому человек прежде был равнодушен, вдруг безраздельно овладевает им, как возможны и какой смысл имеют такого рода превращения - это уже иной вопрос, который философия с тем большим упорством обсуждает, чем несомненнее становится для нее полная невозможность дать на него сколько бы то ни было удовлетворяющий ответ.

XXXVI

Переоценка. Если бы Моцарт родился в бедной крестьянской семье, его гений был бы и ему самому и всем его близким в тягость. С него требовали бы "работы", а на какую работу, с точки зрения трудового крестьянина, годится хилый и слабый мальчик, к тому же еще вечно рвущийся к музыке? Ему пришлось бы жить в нищете, холоде, голоде и всеобщем презрении. И умереть в неизвестности. Но, если бы случайно кто-нибудь из образованных людей увидел маленького Моцарта и, угадав его истинное призвание, вырвал его из крестьянской среды и перенес в барскую - как бы сразу изменилось его значение: то был ничтожным, никчемным, презренным - а теперь вдруг стал всем нужным, лучшим, несравненным. Для нашей черной, мужицкой, человеческой работы Моцарты не годятся. Они нам кажутся праздными, нудными, бессодержательными. Но где-нибудь в иных "условиях", в иной среде они как раз нужнее других. Где-нибудь, быть может, ждут их, и ждут с нетерпением. Надоевшая всем старая дева, раздраженная, изнервничавшаяся ведьма, вроде Ксантиппы, неудачный претендент - мы хотим от них избавиться, они нас утомляют. Но в ином месте их ждут! Там их "недостатки" будут считаться достоинствами. Их праздность, неуравновешенность, непостоянство, крайняя возбужденность - все то, что мешало им занять почетное место среди нас, - там это будет способствовать новому творчеству и очаровывать всех. И как мы будем удивлены, когда узнаем, что для этих "последних" уготовлены там "лучшие награды"! И как досадно нам будет, что мы здесь не рассмотрели их дарований! И как.., впрочем, будет: сколько ни говори, мужиков все-таки не убедишь, что Моцарт - Бог. Да Моцарт и сам того не знает и этому не поверит...

XXXVII

Анамнезис. Аристотель утверждает, что требовать доказательств всех утверждений есть признак философской невоспитанности. Едва ли с этим можно спорить. Но вот вопрос: кто решает, когда нужно, когда не нужно требовать доказательств? Неподвижность земли когда-то не требовала доказательств: казалась самоочевидной истиной. Закон противоречия сейчас предъявляет притязание на привилегию свободы от доказательств. Аристотель даже полагает, что закон противоречия и не может быть доказан: можно только показать, что отвергающие его неизбежно запутываются в безысходных противоречиях. Ну, а как быть с анамнезисом Платона? Требуются тут доказательства? Что доказать тут ничего нельзя - это факт. Когда человек рождается на свет - это я уже не от Платона узнал, - с неба слетает ангел и прикасается указательным пальцем к его верхней губе, и тогда он сразу забывает все, что знал в прежней жизни. На верхней губе человека и след остается от пальца ангела. Если это действительно так, если ангел нарочно слетает с неба, чтоб человек забыл о своей прежней жизни, - как возможно это доказать? Угадать еще можно. Допустимо тоже, что иной раз ангел недостаточно добросовестно выполнит свои обязанности, и человек, хоть и забудет подробности своей прошлой жизни, но по крайней мере сохранит воспоминание, что он однажды уже жил какой-то жизнью. И, если у него доказательств не потребуют, у людей будет истина много более важная и значительная, чем закон противоречия. А если потребуют - истины не будет. Теперь дальше: закон противоречия люди отстояли, а анамнезиса отстоять не могли или не захотели. Но вот какая история вышла с Кантом! Закон противоречия для него оказался помехой. Он сам пишет - в известном письме к Гарве, - что от догматической дремоты пробудили его не размышления о Боге и т. д. - а замеченные им антиномии разума. Т. е. он спал, как и полагается спать человеку в этой жизни, и не мог пробудиться до тех пор, пока вдруг не почувствовал, что закон противоречия, вопреки уверениям и уверенности Аристотеля, неприменим даже и в нашей земной жизни. Проснулся, но сейчас опять уснул. Такова уже, видно, судьба человека: пока он живет на земле, он не просыпается настоящим образом. Время от времени жесткое ложе и неудобное положение заставляют его шевелиться. И ему кажется, что он проснулся. Но это только ему снится, что он проснулся. С антиномиями и без антиномий, с размышлениями о Боге и без размышлений человек не может побороть постоянно одолевающей его дремоты. Ждет ли его толчок, который приведет его к последнему пробуждению? Этот толчок - есть смерть?

Или еще до смерти человеку нужно хоть на мгновение проснуться? По-видимому, нужно - и это бывает тогда, когда некоторые недоказанные и противоречащие всему нашему "опыту" истины врываются в его сознание и отстаивают занятое ими место с той непреклонной настойчивостью, которая исключает всякую возможность спора и борьбы с ними. Тогда люди не спрашивают Аристотеля и перестают проверять себя испытанными критериями истины. Они просто знают что-то новое, и еще знают, тоже вопреки Аристотелю, что вовсе не то знание есть истинное, которое можно всем передать, которому научить можно. И такое знание, конечно, нужно. Но - не оно самое главное.

XXXVIII

Очередная задача философии. De omnibus dubitandum, во всем нужно усомниться, учил Декарт. Легко сказать - но как это сделать? Попробуйте усомниться, например, в том, что законы природы не всегда обязательны: ведь, в конце концов, может случиться, что природа сделала для какого-нибудь камня исключение и он не подлежит закону тяготения. Но как найти тот камень, если бы у вас хватило решительности допустить такую возможность, даже если бы вы знали наверное, что один такой камень есть. Или допустить, вопреки принятому мнению (которому, по Декарту же, ни в чем доверять нельзя), что предметы тяготеют к центру земли не в силу естественной необходимости, а добровольно. Боятся, скажем, одиночества и теснятся друг к другу, как овцы ночью. И вот, приняв такое предположение, начать серьезно убеждать какой-нибудь чурбан, чтоб он отказался на будущее время подчиняться "законам". Доказывать ему, что из этого ничего дурного не выйдет, что если он проявит свою волю, то выйдет только одно хорошее, что он из чурбана превратится в сознательное, одушевленное существо, и не через миллиард лет, как ему сулит теория естественного развития, а очень скоро, сейчас, и притом не просто в сознательное существо, а в царя природы - в человека, в гениального человека - Платона, Шекспира, Микель Анджело. Если доказательства не помогут - просить, ласкать, грозить ему. Украсить его: сделать ему человеческие глаза, золотые усы, серебряную бороду. Ведь художники этим занимаются. Возьмут безобразную глыбу и насильно вобьют в нее какую-нибудь дивную, божественную мысль. И камень начинает говорить, почти что дышать - может, даже чувствовать. Во всяком случае с такими одушевленными камнями возможно иной раз более глубокое и осмысленное общение, чем с людьми. И все же если бы какой-нибудь чудак стал приставать к камню с угрозами, просьбами, убеждениями - плохо бы ему пришлось, сколько бы он ни ссылался на Декарта, de omnibus dubitandum и какую угодно замысловатую философскую аргументацию. Не спасли бы его даже крупные научные заслуги в прошлом. И главное, не только не спасли бы от гнева ближних, но и от собственного презрения. В какой бы ужас пришел от себя человек, если бы вдруг застал себя на таком занятии, как беседа с неодушевленным предметом! Правда, Франциск Ассизский и с волками, и с птицами, и с камнями разговаривал. Правда, что и художники позволяют себе то же и творят чудеса. Но все же хоть благодаря магической силе разума камни и говорят и дышат, однако дальше метафор дело до сих пор не подвинулось. Демонстративно отказаться от соблюдения установленного порядка пока еще ни один камень не дерзнул. Может быть, потому, что художникам не пришло в голову добиваться таких уступок? Да, пожалуй, это и не их дело. Как ни неприятно взваливать на бедных философов новую тяжесть, но совершенно очевидно, что если на ком и лежит обязанность расшевелить и взбунтовать мертвую природу, то именно на них. Ибо кто, если не они, в течение тысячелетий так красноречиво проповедовали рабство и смирение? И как могут они иначе искупить свой великий грех?



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-01-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: