ЧАСТЬ ПЕРВАЯ: УЧИТЕЛЬ И Я




Нацумэ Сосэки

«Сердце»

 

ИНФОРМАЦИЯ О РЕЛИЗЕ

 

 

Основой для электронной версии книги послужило ленинградское издание романа Нацумэ Сосэки „Сердце“ 1935 года в переводе Н.И. Конрада. В данной версии книги полностью сохранена орфография и пунктуация 1935 года. Это было сделано затем, чтобы избежать путаницы и смешения нового и старого стилей. Так что если Вы встретите в тексте слова „галлерея“ или „повидимому“ — это ещё не повод думать, что во время вычитки мы были невнимательны. Единственное отклонение от источника, которое мы позволили себе — использование буквы „ё“ в современной версии.

Кроме того, в конце книги находится переведённое на русский язык предисловие к англоязычному изданию книги. Мы решили, что предисловие за авторством Николая Иосифовича Конрада ввиду специфики, обусловленной временем его написания, может быть недостаточным для читателей, которые только начинают знакомиться с творчеством Сосэки. Однако по причине слишком подробного изложения сюжета романа предисловие к англоязычному изданию было помещено в конец.

 

Над релизом работали:

 

Вычитка, создание fb2-файла, перевод статьи с английскогоM.H.

OCR, редактура перевода и огромная помощь в организации проектаMDS

 

Также большое спасибо анонимусу за всяческую помощь и anonymous’у за предоставленную копию предисловия к английскому изданию.

 

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

 

Современная Япония представляет собой как бы три разных пласта. Где-то внизу лежит пласт феодальный. Феодальное чувствуется на каждом шагу ещё и сейчас в том, как копается на крошечном участке крестьянин-арендатор, как несёт он, так же, как и в старое время, свой рис — натуральный налог — помещику; в том, как по-старому, по-цеховому, в некоторых отраслях промышленности и ремесла командует своим учеником-подмастерьем мастер. Феодальное чувствуется и в силе помещика, в мощи военщины, во всём аппарате монархии.

Но не феодальное составляет основу японского государственного и общественного строя. Есть ещё буржуазия и весь её режим. Буржуазия создала в центре Токио, прямо напротив древних стен, некогда ограждавших старый феодальный замок, а ныне императорский дворец, свой собственный дворцовый квартал — банки, штабы различных концернов, откуда направляет свои приказы японский монополистический капитал. Это буржуазия преобразовала старую феодальную мануфактуру в оснащённый всей передовой техникой завод. Это она изменила традиционный облик японского города, воздвигнув вместо дощатых домиков с бумажными стенами железобетонные небоскрёбы, согнала с улиц известных всему свету рикш, заменив их трамваем, автобусом, такси и метро; это она нарядила бывших самураев и феодальных купцов в пиджаки и надела им на голову фетровые шляпы, прикрывающие по ниточке проведённый пробор, вместо собранной в пучок на затылке феодальной причёски.

Есть и третья Япония. Это та, которая выходит 1 Мая на улицу с красными знамёнами, которая учится по тем же книгам, по которым учится пролетариат всего мира, которая уже твёрдо знает, что такое класс и классовая борьба, и умеет эту борьбу вести. Это та Япония, думы которой являются „опасными мыслями“ и лучшие представители которой делят своё время между нелегальной свободой и легальной тюрьмой.

Советский читатель знает, что эта третья Япония имеет уже свою литературу. Мы можем читать в русском переводе ставшие уже классическими для японской пролетарской литературы произведения Хосои, Кобаяси, Токунага. Повышенный интерес именно к этой литературе вполне законен и понятен. Но как нельзя забывать о существовании в Японии буржуазии, так нельзя забывать и о существовании буржуазной литературы.

А ей у нас не повезло. Из серьёзного и значительного для современной Японии у нас есть только несколько случайных переводов — три небольших рассказа Акутагава и роман Танидзаки „Любовь глупца“. А из буржуазной классики, если не считать появившегося ещё в эпоху русско-японской войны перевода Жданова (сделанного с английского перевода) романа Токутоми „Лучше не жить“, существует только один „Нарушенный завет“ Симадзаки-Тосон.

Предлагаемый роман Нацумэ-Сосэки является поэтому третьим произведением японской классической буржуазной литературы в русском переводе, а вернее — вторым, потому что переделка Жданова в счёт итти не может.

 

 

Японская буржуазная литература в одно и то же время и очень молода и стара. Молода потому, что начала своё существование в 80-х годах прошлого столетия, через 10–15 лет после того, как эпоха Мэйдзи открыла дорогу японскому капитализму. Стара же она в той же мере, в какой стар капитализм вообще, видящий свой закат в Японии так же, как и везде, и так же, как и везде, ищущий омоложения в фашизме.

Япония представляет собой единственный в истории пример страны, где капитализм успел за каких-нибудь 60–70 лет форсированным маршем пройти все стадии своего развития, вступить в монополистическую фазу и попасть в кризис. Поэтому и буржуазная литература, начавшись в 80-х годах, успела к 30-м годам нашего столетия пройти полный курс своего развития, и ныне японские авторы уже не догоняют Запад, а идут в ногу со своими буржуазными собратьями за рубежом. В отношении современности японская буржуазная литература совершенно синхронична мировой буржуазной литературе.

Имела эта буржуазная литература и свой классический период, развернувшийся, однако, с значительным опозданием сравнительно с классической литературой на Западе. Это 90-е годы прошлого века и (не полностью) первые два десятилетия текущего. Тогда действовали писатели, наиболее полно и наиболее художественно выразившие качество японской буржуазии на высшей точке её развития. Эти писатели — Токутоми-Рока, Симадзаки-Тосон и Нацумэ-Сосэки.

Токутоми первый остро поставил проблему остатков феодализма в семье, в обществе и политическом строе страны. Это он сделал в своём „семейном романе“ „Лучше не жить“ и своём „политическом романе“ „Куросио“. В них он показывает ту среду, в которой наиболее ярко и болезненно проявлялись противоречия новых буржуазных понятий и задач со старым феодальным укладом.

Симадзаки в своём романе „Нарушенный завет“ поставил вопрос о социальном равенстве, заговорив о касте „отверженных“ — „этá“ — и отразив этим то лучшее, что имелось у буржуазии в подъёмные годы её жизни. В своём романе „Весна“ он дал картину роста молодого поколения, первого сознательного поколения молодой буржуазной интеллигенции, пробивающейся к жизни. В романе „Семья“ он развернул широкую хронику жизни разветвлённой буржуазной семьи, создав тем самым почти всеохватывающее полотно жизни японской буржуазии в эпоху её расцвета.

 

 

Нацумэ — самый поздний из этих классиков. Родившись в 1867 г., в самый год переворота, он вошёл в литературу только на четвёртом десятке — в 1905 г., когда появилось его первое крупное произведение — роман под причудливым названием „Я — кошка“ (Вагахай нэко дэару). Это был дебют в большой литературе, и дебют удачный: имя нового автора сразу стало знаменитым.

Нацумэ — прирождённый токиосец. И как нынешняя буржуазия уходит своими корнями в третье сословие феодальных времён, так и семья Нацумэ была типичной семьёй горожан старого Эдо, как тогда называлось Токио. Его деды были наследственными старшинами в одной из городских общин Эдо. „Старшины“ — это нечто вроде „папаш“ в игорных притонах. „Они собирали дань с балаганов и театриков своего района и на это жили“ — так характеризовал сам Нацумэ своих феодальных предков. Об идеалах семьи Нацумэ свидетельствует имя, которое дали ему, шестому ребёнку, — Кинноскэ. Он родился в „день обезьяны“, по старому японскому исчислению времени. А наблюдательные горожане верили, что „кто родился в день обезьяны, либо будет знаменит, либо станет вором“. Конечно, его родители надеялись на первое, но славу представляли себе несложно: выбирая имя ребёнку из имеющихся вариантов японских Святославов, Вячеславов, Мстиславов и т. п., они выбрали „Деньгослав“ (Кинноскэ). Они ошиблись: надо было назвать Бунноскэ — „Письмослав“.

Мальчик Кинноскэ так бы и остался ребёнком мещанской семьи Эдо. Его вырвала из этого круга школа. Модернизированная средняя школа, на европейский лад построенный университет сделали из него другого человека. Кроме того, действовал сам город Токио, быстро выраставший в столицу передового капиталистического государства; влияла и эпоха, требовавшая кадров новой буржуазной интеллигенции. И таким типичным представителем образованных культурных слоёв этой новой буржуазной интеллигенции и стал Нацумэ. Довершила его воспитание английская литература и Англия; трёхгодичное пребывание в Лондоне, занятия выбранной им в университете специальностью — английским языком и литературой — способствовали превращению Нацумэ в интеллигента, типичного для буржуазного общества не только в Японии.

Нацумэ начал не с писательства. По окончании в 1893 году университета он стал учителем английского языка, и притом даже в провинциальной глуши. Из этого круга захолустного учительского мирка его вырвала предложенная ему министерством народного просвещения командировка в Англию, по возвращении из которой он превратился уже в доцента английской литературы в Токиоском университете и профессора Высшей нормальной школы. Тогда же, в 1905 г., он издал своё первое крупное произведение — роман „Я — кошка“, и успех этого романа предопределил судьбу автора. Через два года — в 1907 г. Нацумэ бросает обеспеченное положение, расстаётся с перспективой прочной карьеры, отказывается от педагогической и учёной деятельности и вступает на путь свободного литератора. Свободного, впрочем, относительно: богатая газетная компания „Асахи“, издающая крупнейшие в Японии газеты „Асахи“, — одну в Токио другую в Осака, — предлагает ему сделаться постоянным писателем у неё на службе, т. е. печатать свои произведения в первый раз только на страницах этих газет. И Нацумэ становится писателем газетного романа. С этого момента читатели „Токио-Асахи“ и „Осака-Асахи“ из года в год читают почти в каждом номере очередную главу нового, „продукции этого года“, романа присяжного автора их газеты.

Путь газеты прошли очень многие из японских писателей, и притом из самых крупных и значительных. Каждая большая японская газета непременно имеет литературный отдел, для которого старается заполучить наиболее „модного“ и популярного писателя. И так как печатание в газете обеспечивает широкую известность (крупнейшие газеты имеют очень большие тиражи), и так как газеты могут поэтому очень хорошо платить, то писатели охотно идут на такую работу, тем более что за всякий напечатанный в газете роман потом будут спорить издатели, чтобы выпустить его отдельной книгой.

Нацумэ удивительно пришёлся по вкусу японским читателям десятых годов, и благодаря этому занял прочное место в газете. Газета всячески старалась не отпускать его, и таким образом все романы Нацумэ до самого конца его жизни сначала появлялись в обеих „Асахи“. Их ждали всегда с нетерпением, читали с волнением. Я хорошо помню, по собственным наблюдениям, как ждали в 1916 г. каждого следующего номера „Асахи“, когда там печатался его последний роман „Свет и тьма“ (Мэйан), и как было велико разочарование, когда стало известно, что роману суждено остаться незаконченным: 9 декабря 1916 г. Нацумэ умер. Любовь к автору была настолько велика, что его смерть японская интеллигенция переживала как личное горе.

 

 

Нацумэ в продолжение своей жизни писал о разном и по-разному. Начал он с произведений, описывающих мир японского учительства, хорошо знакомый ему по собственному опыту. Но начал по-особому. Его первое произведение — „Я — кошка“ — представляет собой общественно-сатирический роман, необычный приём которого, — рассказ ведётся от лица кошки, наблюдающей жизнь своих хозяев, — даёт возможность облечь повествование в острую, временами гротескную форму. Повесть „Боттян“ („Мальчуган“) из этого же периода даёт снова учительский мир, но уже вполне реалистически, рисуя типы хитрых подхалимов, надутых невежд, косных чиновников, громогласных добряков и тихих интеллигентов, из которых тогда этот мир состоял. Герой повести — молодой учитель, прозванный „Боттян“, — честный, прямодушный юноша, не мирящийся ни с какой ложью и поэтому не уживающийся с этим миром, — является первым типом положительного героя, созданным Нацумэ.

Но Нацумэ не стал бы, при всей своей талантливости, классическим писателем японской буржуазной интеллигенции, если бы остановился на чистом бытописательстве. В 1908–1909–1910 гг. он создаёт свою знаменитую трилогию — романы „Сансиро“ (собственное имя), „Затем“ (Сорэкара) и „Врата“ (Мон), являющиеся центральными в его творчестве. Здесь от сатиры, от обличения и высмеивания Нацумэ переходит к постановке проблем, и притом самых острых — бытия и путей самой интеллигенции. Буржуазной интеллигенции в любой стране мира полагается быть „раздираемой противоречиями“. Для японской же интеллигенции поводов к этому было больше, чем где-нибудь в другом месте. Исключительно быстрый рост японского капитализма, очень рано и ярко обнаруживший его хищный облик, беззастенчивость и жестокость, с которыми этот капитализм обращался со своим народом, в том числе с той же интеллигенцией, чрезвычайно болезненная ломка семейного и общественного уклада, открывавшиеся каждый день всё новые и неожиданные стороны жизни, — всё это чрезвычайно остро переживалось японской интеллигенцией, не умеющей и не могущей прямо и просто итти по избранному пути. Вихрь всевозможных умственных течений — философии Запада, реконструируемых идей своего прошлого, доморощенных теорий — подхватывал этих людей и мчал их в неизвестное будущее. Нацумэ сделался певцом именно такой интеллигенции. Его героем стал человек, перед которым открылось многое, который знает много, серьёзно и глубоко думает, но не знает, как ему жить. Роман „Врата“ даёт такого интеллигента, типичную фигуру тех лет, который стоит „у врат царства“ и знает, что ему не открыть их, но в то же время не может отойти от них назад.

Эти общественно-психологические романы представляют собой второй этап творчества Нацумэ. Третий и последний этап — это роман „Сердце“ (Кокоро), „Придорожная трава“ (Митигуса) и „Свет и тьма“ (Мэйан).

В этих произведениях Нацумэ логически заканчивает путь и своего творческого развития и личный и в то же время путь развития своего социального слоя. Буржуазный интеллигент вначале представлял собой юношу, честными и открытыми глазами смотревшего на окружающий капиталистический мир и искренно удивлявшегося наличию в нём всяких мерзостей. Удивление и негодование к переделке этого мира, однако, не привело. Подумав, японский интеллигент перестал возмущаться, стал искать для себя путей и очутился перед закрытой дверью — перед фатальной ограниченностью своего классового бытия. Не найдя способов из этой ограниченности вырваться — для этого тогда и время было несоответствующее и решительности всё равно нехватило бы — японский интеллигент обратился к самому себе: стал искать путей в самоанализе, в собственной личной морали, в своей совести. Нацумэ, как и японский интеллигент, предположил, что внутренний мир человека и есть ключ ко всему. Освобождение — в самопреодолении, во внутренней революции духа, в „сердце“. И это человеческое сердце и становится основным героем Нацумэ на последнем этапе его творчества.

Роман „Сердце“, изданный в 1914 г., имеет эпиграфом слова старого китайского философа: „Сердце — властитель человеческого существа“, и задача романа — показать, что так на самом деле и есть.

Читатель сам прочтёт роман, и поэтому пересказывать его содержание излишне. Роман посвящён проблеме совести, проблеме нравственного самосознания человека, кризису этого самосознания и катастрофе, к которой кризис неминуемо приводит. Роман этот — сугубо психологический, ограниченный в своей проблеме и в материале, но тем более конденсированный, насыщенный. Если Нацумэ на первом этапе своего творчества нашёл выход для своего героя только в бегстве из неприемлемой для него среды, если на втором этапе своего творчества он поставил героя у закрытых „врат царства“, то теперь, на этом последнем этапе своего творчества, он вывел героя из кризиса путём нравственной и физической катастрофы. С этой точки зрения роман Нацумэ и японский и не японский. Он отражает пути буржуазной интеллигенции и в Японии и в других странах. Поэтому он не только одно из значительных произведений японской классической буржуазной литературы, но и неотъемлемое „японское звено“ одного из участков мировой буржуазной литературы в целом.

 

Н. Конрад

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ: УЧИТЕЛЬ И Я

 

I

Я всегда называл его учителем. Поэтому и здесь буду называть его только „учитель“ и не открою его настоящего имени. И вовсе не потому, чтобы я боялся света; скорее просто по той причине, что так для меня естественнее. Как только я вспоминаю о нём, мне хочется сказать: „учитель“. И когда я беру перо в руки, у меня возникает то же ощущение. Я никак не могу заставить себя писать чуждые мне буквы его имени.

Я познакомился с учителем в Камакура. Тогда я был ещё совсем юным студентом. Раз как-то я получил от своего приятеля, жившего во время летних каникул на морских купаньях, открытку, гласившую: „Приезжай непременно“. У меня было немного денег, и я поехал. По своим деньгам я предполагал пробыть там денька два-три. Но не прошло ещё и трёх дней после моего приезда, как вызвавший меня приятель получил со своей родины телеграмму: „Приезжай“. В телеграмме было указано при этом, что больна его мать. Но приятель этому не верил. Уже с давних пор родители принуждали его жениться, чего он вовсе не хотел. С точки зрения нынешних нравов он был ещё слишком молод для брака. К тому же и девушка, которую намечали ему в жёны, ему не нравилась. Поэтому, вместо того чтобы на летние каникулы поехать домой, как следовало бы, он отдыхал здесь, поблизости от Токио.

Он показал мне телеграмму и стал со мной советоваться, что делать. Я сам не знал, как следовало ему поступить. Ведь если его мать в самом деле больна, ему, конечно, нужно было поехать. В конце концов он поехал. И я, специально ради него прибывший сюда, остался один.

До начала учебных занятий было ещё далеко; мне было всё равно, оставаться ли в Камакура или возвращаться обратно к себе, и я решил остаться в той же гостинице на некоторое время.

Приятель мой был сыном одного из состоятельных людей в Тюгоку и не знал затруднений в деньгах. Но благодаря своему положению студента и возрасту он по образу своей жизни не отличался особенно от меня. Поэтому, оставшись один, я мог и не переезжать в другую, более подходящую для меня гостиницу.

Гостиница находилась в глухом месте Камакура. Чтобы добраться до модных, оживлённых местечек, вроде биллиардных, кондитерских, нужно было пройти длинную дорогу между полями. Рикша до тех мест брал двадцать сэн[1]. Однако там и сям были разбросаны дачи. И море было очень близко, так что местоположение для купанья было самым удобным.

Я каждый день ходил к морю купаться. Пройдя мимо законченных домов с соломенной кровлей, я спускался на прибрежные скалы, и предо мной на песке двигались мужчины и женщины, бежавшие сюда от жары, — двигались в таком количестве, что я диву давался, — неужто всё Токио сюда собралось? По временам всё море кишело чёрными головами, как в бассейне дешёвой бани.

У меня не было здесь знакомых, и я среди этой оживлённой картины чувствовал себя прекрасно, лёжа на песке, наблюдая всё это и откидываясь, когда волны касались моих колен.

В этой толпе я повстречался с учителем. В то время на берегу было два ресторанчика. Как-то случайно я пристрастился к одному из них. Дачники были здесь иного сорта, чем те, что имели в стороне Хасэ свои собственные дачи; у них не было своих отдельных купальных будочек, почему и возникла потребность в общей раздевальне. Поэтому в этих домиках купающиеся пили чай, здесь же отдыхали и тут же отдавали стирать свои купальные костюмы; здесь же они освежали своё пропитанное солью тело, оставляли свои шляпы и зонтики.

У меня не было специального купального костюма, но и я, из боязни покражи, каждый раз как шёл в море, оставлял в этом чайном домике всё снятое с себя.

 

 

II

Когда я увидел в этом домике учителя, он был уже раздет и собирался итти в море. Я же, наоборот, только что вышел из воды, чтобы освежить на ветру своё тело. Между нами двигалась целая масса чёрных голов, что мешало мне как следует видеть. Не будь одного особого обстоятельства, я, пожалуй, так бы и упустил из виду учителя. Но, несмотря на то, что весь берег был переполнен людьми, несмотря на то, что мои мысли пребывали в полной рассеянности, я сейчас же заприметил учителя: с ним вместе был один европеец.

Необычайно белый цвет кожи этого европейца сразу же привлёк моё внимание. Он был в настоящем японском летнем кимоно и, сбросив его на складной стул, стоял со скрещёнными руками, обратившись к морю. На нём ничего не было, кроме тех трусиков, которые носим мы, японцы. Мне это показалось удивительным. Два дня тому назад я доходил до самой Юигахама и здесь, карабкаясь по песку, долго наблюдал, как купаются европейцы. Я сидел на верхушке небольшого холма, а рядом же сбоку находился задний фасад европейского отеля; пока я сидел и смотрел, оттуда вышло купаться много мужчин, и у всех у них были закрыты костюмом и верхняя часть туловища и часть рук и ног. Женщины же особенно старались скрыть своё тело. На головах большинства из них были резиновые шапочки, и всё море колыхалось от них то тёмножёлтыми, то синими, то голубыми цветами.

Мне, наблюдавшему всё это, казался необычайно странным этот европеец, стоящий на виду у всех в одних только трусиках.

Вскоре он обернулся к кому-то стоявшему рядом и что-то коротко сказал склонённому тут же японцу. Тот как раз подымал упавшее на песок полотенце, и сейчас же, повязав им голову, зашагал к морю. Этот человек и был учитель.

Я с любопытством следил взором за их фигурами, которые двигались рядом, спускаясь к морю. Они сразу же вошли в воду. И миновав многочисленных купальщиков, копошившихся здесь же у берега на мелком месте, вышли на сравнительно свободное пространство и оба поплыли. Головы обоих далеко ушли в море, так что стали едва заметны. Возвращаясь обратно, оба они сразу взяли прямую линию и вышли на берег. Дойдя до чайного домика, они, не обдав себя пресной колодезной водой и сразу же вытершись и одевшись, куда-то ушли.

После их ухода я уселся на скамейку и закурил папиросу. Я рассеянно думал об учителе. Мне казалось, что я где-то видел это лицо. Но где и когда — этого я вспомнить никак не мог.

В те времена у меня не было никаких особенных забот, и я скорее даже страдал от скуки. Поэтому я на следующий день, рассчитав время, когда я мог увидеть учителя, отправился опять в ресторанчик. Европейца уже не было, а пришёл только учитель, в своей соломенной шляпе. Сняв очки, он сейчас же повязал голову полотенцем и направился к берегу. Как и вчера, он прошёл сквозь толпу купающихся и поплыл в одиночестве, и мне вдруг захотелось последовать за ним. Шлёпая по мелкому дну и подымая брызги до самой головы, я добрался до довольно глубокого места и оттуда поплыл по направлению к учителю. Но он, в отличие от вчерашнего дня, описал кривую линию и вышел на берег с необычной стороны. Цель моя так и не оказалась достигнутой. Когда я, размахивая руками, с которых капала вода, взобрался на холм и входил в ресторанчик, учитель, уже одетый, как раз выходил оттуда.

 

 

III

На следующий день, в тот же час, я снова отправился на берег и опять увидел учителя. То же повторилось и ещё на следующий день. Но у нас не оказывалось повода ни заговорить друг с другом, ни друг друга приветствовать. К тому же и всё поведение учителя явно указывало на его необщительность. Не обращая внимания ни на что, он в определённый час приходил и так же, не обращая ни на что внимания, в определённый час уходил. Какое бы оживление ни было вокруг, он не выказывал почти ни малейшего интереса к этому. Европеец, который был с ним тогда, в первый раз, с тех пор более не показывался. Учитель всегда был один.

Однажды учитель, выйдя из воды, как обыкновенно, направился к своему обычному месту и намеревался уже надеть своё оставленное здесь платье, — и почему-то оно оказалось засыпанным песком. Для того, чтобы стряхнуть его, учитель отошёл немного назад и раза два-три тряхнул своё кимоно. При этом лежавшие на кимоно его очки упали вниз, через щель в деревянной настилке. Одевшись и подпоясавшись, учитель заметил исчезновение очков и стал их искать. Нагнувшись под скамейку и просунув руку, я сейчас же поднял эти очки. Учитель, сказав: „благодарю!“ — взял их у меня из рук.

На следующий день я поспешил в воду сейчас же вслед за ним и поплыл в том же направлении, что и он. Отплыв на расстояние нескольких десятков метров, учитель обернулся назад и заговорил со мною. На всей обширной синей поверхности моря не было никого, кроме нас двоих. Яркие лучи солнца освещали воду и горы, насколько хватал глаз. Всё моё тело, преисполненное свободы и радости, прыгало среди волн. Учитель, перестав двигать руками и ногами, перевернулся на спину и лёг на волнах. Я последовал его примеру. Синева небес ярко блистала перед глазами и бросала на моё лицо свои сверкающие краски. „Хорошо!“ — воскликнул я.

Немного спустя учитель переменил положение, как будто желая стать на волнах, и обратился ко мне:

— Не отправиться ли нам назад?

У меня организм был довольно крепок, и мне хотелось бы ещё побыть в море. Но когда учитель сказал это, я сейчас же с готовностью ответил: „Хорошо, вернёмся“. И мы оба прежней дорогой вернулись на берег.

С этого момента я сблизился с учителем. Но где он живёт, я всё ещё не знал.

Были послеполуденные часы через два дня на третий после всего этого. Когда я встретился с учителем в ресторанчике, он вдруг обратился ко мне с вопросом:

— А вы долго собираетесь ещё здесь пробыть? Не думая об этом вовсе, я совершенно не был подготовлен к ответу на такой вопрос. Поэтому я ответил ему:

— Ещё сам не знаю. — Но при виде улыбающегося учителя я вдруг почувствовал смущение. — А вы, учитель? — не мог не переспросить я. Это был первый раз, что я назвал его учителем.

В тот же вечер я побывал у него в гостинице. Впрочем, это не была обычного типа гостиница, это была скорее дача, расположенная в ограде одного большого буддийского храма. Тут я узнал, что жившие здесь не приходятся родными учителю. Когда я назвал его „учителем“, он хмуро усмехнулся. Я объяснил это своей привычкой так называть всех старших меня по возрасту. Я спросил его о том европейце. И учитель, — или потому, что тот во всём отличался от нас, или же потому, что того теперь не было уже в Камакура, — много рассказывал мне о нём и в конце концов признался, что сам очень удивляется тому, что, не сближаясь ни с кем даже из японцев, он так подружился с европейцем. Напоследок я сказал учителю, что мне всё кажется, что я его где-то видел, но где — не могу вспомнить. В своём молодом сердце я таил предположение, что, может быть, и учителю кажется то же относительно меня. И в глубине своего сердца уже предрешал ответ учителя. Но он, немного помолчав, заявил:

— А я не помню, чтобы где-нибудь видел тебя. Не ошибся ли ты?

И при этих словах я почувствовал какое-то разочарование.

 

 

IV

В конце месяца я вернулся в Токио. Учитель уехал отсюда гораздо раньше меня. Когда мы прощались с ним, я спросил у него:

— Можно вас иногда навещать в Токио?

И учитель на это ответил всего только:

— Да, да... приходи.

Я всё это время предполагал, что мы с ним уже достаточно сблизились, и ожидал иных, более приветливых слов. Поэтому короткий ответ несколько уязвил моё самолюбие.

Учитель не раз заставлял меня таким образом чувствовать разочарование. Иногда он замечал это, иногда же совершенно не замечал. А я, столько раз испытывая чувство обманутой надежды, всё же не думал из-за этого отходить от него. Скорее наоборот: всякий раз как меня волновала неудовлетворённость, я начинал желать пойти ещё дальше в своих отношениях с ним. Мне казалось, что, если пойти ещё дальше вперёд, наступит день, когда всё то, чего я ожидаю, получит своё удовлетворение. Я был молод. Однако моя юная кровь вовсе не рвалась так открыто навстречу каждому, с кем бы я ни встречался. Почему у меня возникло такое чувство именно к учителю, я тогда не понимал. Понимание пришло только сегодня, когда его уже нет. Учитель, со своей стороны, с самого начала вовсе не относился ко мне с неприязнью. Если он иногда неприветливо встречал меня и холодно вёл себя по отношению ко мне, это вовсе не означало, что он хотел отдалить меня. Человеку, который хотел бы приблизиться к нему, учитель как бы делал предостережение: лучше остановись, если такое приближение ничего не означает. Учитель, с трудом идущий навстречу другим людям, прежде чем пренебрегать кем-либо, казалось, чувствовал пренебрежение к самому себе.

Само собою разумеется, я вернулся в Токио с твёрдым намерением навестить учителя. До начала занятий ещё оставалось недели две, и я думал за это время разок у него побывать. Но через два-три дня по возвращении из Камакура у меня мало-по-малу стало проходить тогдашнее настроение. К тому же на моё сердце сильно действовали и атмосфера большого блестящего города и те уколы самолюбию, которые я ощущал, вспоминая Камакура. Видя на улицах лица студентов, я чувствовал с приближением нового учебного года и новые надежды и новое рвение. На некоторое время я позабыл об учителе.

Начались занятия, и по прошествии месяца в моём сердце вновь появилась какая-то размягчённость. Я стал бродить по улицам с чувством неудовлетворённости. Я оглядывался по сторонам в своей комнате, как будто чего-то искал. В моей голове вновь всплыл облик учителя. Мне снова захотелось его видеть.

Когда я в первый раз пришёл к нему, его не оказалось дома. Было воскресенье следующей за этим недели, — я хорошо это помню, — когда я пришёл к нему во второй раз. Стояла чудесная погода, ясное небо, казалось, проникало в самое наше существо. И на этот раз учителя не было дома. Когда мы были в Камакура, я из его собственных уст слышал, что он почти всегда бывает дома. По его словам, он скорее именно не любил выходить из дома. А теперь вот я не застаю его раз, другой. Мне вспомнились его слова, и я почувствовал какое-то непонятное мне неудовольствие. Я не ушёл тотчас же из передней. Я продолжал стоять в нерешительности, смотря на вышедшую ко мне служанку. Служанка, относившая только что мою визитную карточку, теперь опять, оставив меня стоять, скрылась внутри дома. И сейчас же, ей на смену, вышла дама, похожая на жену хозяина дома. Это была красивая дама.

Она очень приветливо и обстоятельно объяснила мне, куда учитель ушёл. Оказалось, что он имел обыкновение каждый месяц в этот день относить на одну могилу на кладбище в Дзосигая цветы.

— Он только что вышел. Минут десять тому назад, а то ещё того меньше, — сочувственно проговорила женщина.

Простившись с нею, я вышел на улицу. Пройдя один квартал по шумной улице, я вдруг почувствовал желание пойти прогуляться в Дзосигая. Мне было интересно, не встречу ли я там учителя. И я сейчас же повернул туда.

 

 

V

Я вошёл на кладбище с левой стороны рисового поля, расположенного около него, и пошёл вглубь по широкой дороге, обсаженной с обеих сторон клёнами. И вот из лавочки, находившейся там на краю, показался человек, похожий на учителя. Я подошёл к нему так близко, что оправа его очков блеснула мне прямо в глаза. И внезапно вскричал громким голосом:

— Учитель!

Тот сразу же остановился и обратил взор ко мне.

— Каким образом?.. Каким образом?..

Учитель дважды повторил одно и то же. И слова его прозвучали как-то странно в тишине этого дня. И я сразу же потерял всякую силу ему отвечать.

— Ты пошёл за мною? Каким образом?..

Впрочем, учитель оставался спокойным. Голос его звучал задумчиво. Но за всей этой внешностью крылась какая-то трудно выразимая омрачённость

Я объяснил ему, как сюда попал.

— А на чью могилу ходил я?.. Тебе жена сказала это?

— Нет, об этом ничего не говорила.

— Да? Этого и не следовало говорить. Это незачем было говорить тебе, которого она в первый раз увидела.

Учитель как будто этим удовлетворился. Но я никак не мог понять, в чём здесь дело.

Направляясь к выходу, мы с учителем шли между могил. Здесь была могила какой-то „Изабеллы“, там находилась могила „раба господня Логина“, виднелись разные буддийские надгробные надписи, вроде: „Всё живущее, всё существующее есть жизнь в Будде“. Тут лежал какой-то „чрезвычайный посланник и полномочный министр“. Увидав одну надпись на пыльном памятнике, я спросил учителя, как это нужно читать, и он ответил: „Вероятно, Андрэ“ — и хмуро усмехнулся при этом.

Учитель не замечал моих насмешек и иронии по отношению к этим людям, которые устраивали могилы на европейский образец. Я болтал без умолку, указывая то на какую-нибудь круглую маленькую плиту, то на длинный и высокий надгробный памятник. Учитель сначала молчал, но, наконец, неожиданно проговорил:

— Вы, видно, никогда ещё как следует не размышляли над тем, что такое смерть?

Я замолчал. И он больше уже не сказал ни слова. У самого выхода с кладбища стояло огромное дерево, скрывая своею листвою небо. Подойдя к нему, учитель взглянул вверх и заметил:

— Ещё немножко — и оно будет очень красиво. Всё покроется жёлтыми листьями, а земля внизу вся будет засыпана золотою опавшей листвою.

Учитель раз в месяц обязательно проходил под этим деревом.

Человек, рывший в стороне свежую могилу, воткнул в землю свой заступ и посмотрел на нас. Мы сейчас же, повернув влево, вышли на улицу.

Мне было всё равно, куда итти, и я шёл туда, куда шёл учитель. Учитель был более обыкновенного молчалив. Но я не чувствовал никакого стеснения и бодро шагал рядом.

— Вы прямо домой?

— Да... Заходить некуда.

И мы вдвоём молча стали спускаться с возвышенности.

— На этом кладбище могилы вашей семьи? — спросил я учителя.

— Нет.

— А кто же там похоронен? Ваши родственники?

— Нет.

Учитель ничего более не ответил. И я больше не стал заговаривать об этом.

Но прошли мы с квартал, и учитель сам вернулся к этому.

— Там похоронен мой друг.

— И вы каждый месяц ходите на могилу вашего друга?

— Да.

Учитель в этот день не проронил больше ни слова.

 

 

VI

С этой поры я стал часто бывать у учителя. Каждый раз я заставал его дома. И по мере того как возрастало число моих встреч с ним, мои ноги всё чаще и чаще несли меня к дому учителя.

Однако обхождение учителя со мной оставалось таким же дружелюбным, как и в момент первого нашего знакомства, и ни в чём особенно не изменялось. Учитель всегда оставался спокойным. Иногда он был слишком спокоен, так что казался даже скучным. Я с самого начала решил, что у него есть какая-то странность, препятствующая сближению с людьми. И во мне сильно возросло стремление во что бы то ни стало подойти к нему как можно поближе. Возможно, что среди всех прочих людей я один лишь питал к нему такие чувства. Но в виду того, что это моё внутреннее чувство впоследствии подтвердилось фактами, я сейчас с радостью, с восторгом вспоминаю об этом своём ощущении, как бы ни говорили про меня: „Молод ещё!“, как бы ни смеялись надо мною, называя меня глупцом. Человек, который своею любовью привлекал к себе людей; человек, который не мог существовать не любя, и человек, который не был в силах заключить в свои раскрытые объятия того, кого он хотел привлечь к себе на грудь, — таков был мой учитель.

Как я только что сказал, учитель всегда был спок



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-10-25 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: