III «Я — ДЕЙСТВИТЕЛЬНО МАТЕМАТИК» 10 глава




Ратуши. Оба молча глядели на безмолвную толпу. Жорж Лафайет, сын генерала, подал отцу свернутый трехцветный флаг. Старый генерал стал разворачивать ею. В ту же минуту, впервые за этот жаркий июльский день, мягко подул свежий ветерок, вдохнув жизнь в трехцветное знамя. Полотнище затрепетало, вырвалось из трясущихся рук генерала и покрыло лицо герцога. Толстые пальцы схватились за ткань. Лафайет поворачивал древко. Люди увидели, как растет трехцветное полотнище, которое крепко держат эти двое. Им не были видны ни дрожащие, высохшие руки старого генерала, ни пальцы герцога, жадно вцепившегося в знамя.

Ветер колыхнул полотнище в сторону, на толпу. Ледяное молчание вдруг нарушили громкие крики:

— Да здравствует наше знамя!

— Да здравствует Лафайет!

— Да здравствует герцог Орлеанский!

Галуа повернулся к Дюшатле:

— Давайте крикнем: «Долой герцога!»?

Пеше сказал:

— Я не одобряю бессмысленных выпадов.

Их голоса потонули в крике:

— Да здравствует Лафайет!

— Да здравствует герцог Орлеанский!

Это был предсмертный крик революции. Роль народа была сыграна. Началось правление буржуазии.

 

1830

 

В августе король Франции Карл X удалился в изгнание. Луи-Филипп был провозглашен королем французов Короля Франции сменил король французов; старшую ветвь Бурбонов — младшая, господство аристократии сменилось господством буржуазии.

Чего добился народ, сражаясь, отдавая жизнь за хартию, за трехцветное знамя? Сначала с удивлением, потом с гневом, с ненавистью народ убедился, что революция принесла ему еще больше страданий. Люди надеялись, что легче станет работа, что хлеба будет в достатке, дети — сыты и одеты. Они надеялись, что июльские дни облегчат их невзгоды. Но они не получили ничего.

До революции в крупнейшей, парижской типографии работали двести рабочих, и каждый из них зарабатывал примерно пять франков в день. Когда разразилась революция, типографии закрылись. После того как они открылись вновь, обратно взяли десять человек. В ближайшие шесть месяцев число рабочих увеличилось до двадцати пяти при заработке два франка в день.

Кое-кто предлагал, чтобы министерство внутренних дел открыло большую типографию, которая была бы собственностью государства и занялась выпуском новых изданий трудов Руссо, Вольтера и энциклопедистов. Это мероприятие, убеждали они, повысило бы уровень образования и сократило бы число безработных.

Министр внутренних дел отверг предложение, возразив: «На эти книги не будет спроса. Это старое оружие. Теперь, когда битва выиграна, либерализм в нем не нуждается».

Какие шаги предприняло правительство, когда исчезло золото, когда по Парижу прошла волна банкротств и углубилась экономическая депрессия? Правительство обратило гнев народа против республиканцев, сотни раз повторяя в печати и в воззваниях одно и то же:

«Вы, люди из народа, победили в этой революции; вы главная опора Франции. Вы сражались и добились всего, чего желали. Не давайте республиканцам обмануть вас. Они хотят, чтобы вы снова дрались — под их руководством. Что они сделают, если добьются победы? Доведут вас до полной нищеты! Развяжут войну со всей Европой! Не успокоятся, пока не будет захвачена французская земля и ваши несчастья не станут в тысячу раз страшнее!»

Манифесты республиканцев с возмущением срывались, и составителей клеймили как людей, призывающих к грабежу. Однажды помещение республиканской газеты «Трибюн» заполнила толпа. Это были бедняки — грязные, в лохмотьях; среди них не было никого в черном сюртуке или желтых перчатках — одежде буржуа. Они ворвались в помещения, разбивали печатные станки, ломали мебель. «Долой республиканцев! Стреляй в них! Бей грязных ублюдков!»

Лафайет, который все еще командовал национальной гвардией, послал отделение солдат как раз вовремя, для того чтобы спасти жизнь журналистов.

В своем гневе народ колебался между орлеанистами и республиканцами. Люди знали, что они обмануты, но не знали кем. В день, когда завершилась июльская революция, были посеяны семена новой.

 

Одной из первых мер правительства было сделать из Подготовительной школы Нормальную и заменить двухлетний курс обучения трехлетним.

Галуа сдал экзамены за год, перешел в следующий класс. Каникулы он провел в Париже и вступил в Общество друзей народа, бывшее в то время самой влиятельной республиканской организацией. Он вошел в группу студентов, которые готовили выступления в школах, писали памфлеты, устраивали лекции и в долгих спорах подогревали надежду на новую революцию и ненависть к Луи-Филиппу.

Здесь Галуа обзавелся новыми друзьями и новыми врагами. Он узнал, что самые секретные планы общества становятся известными полиции, потому что общество полно шпионов. Часто он боялся высказывать чересчур крайние взгляды, зная, что именно так обычно ведут себя провокаторы, толкавшие общество на организацию мятежей, о которых полиция знала заранее, к которым была хорошо подготовлена. Он обнаружил, что даже среди республиканцев есть люди, не только достойные любви и восхищения, но и ненависти; люди, с которыми нужно бороться. Он нашел здесь героизм и трусость, честность и преступление, блистательный ум и непостижимую глупость, атмосферу порой гнетущую, порой вдохновляющую.

 

Единственным нереспубликанцем, с которым Эварист часто виделся, был только что окончивший Подготовительную школу Огюст Шевалье. Только Шевалье был звеном, поддерживавшим связь Галуа с научным миром; только он всегда с восторгом внимал другу, стараясь — скорее настойчиво, чем успешно — понять математические исследования Эвариста.

Однажды Огюст спросил, какая судьба постигла рукопись, посланную Галуа в академию более полугода тому назад. Галуа сказал, что не получил ответа. Тогда Шевалье уговорил друга пойти в институт и выяснить, в чем дело. Если потребуется, добиться даже свидания с профессором Араго. Галуа обещал.

Прошло два дня. Первое, что спросил Шевалье, войдя в комнату Галуа, было:

— Ну как, Эварист, ходил?

— Ходил.

— И что тебе сказали?

— Ничего.

— То есть?

— Рукопись потеряна.

— Да я тебя спрашиваю не о первой. Что случилось со второй рукописью?

— Потеряна и вторая.

Шевалье огорчился, казалось, сильней, чем Галуа.

— Слушай, Эварист, расскажи все как можно подробнее.

— В сущности, не о чем. Ты знаешь, секретарем академии был Фурье. Недавно он умер. Оставил ли он рукопись себе, отослал ли кому-нибудь, никто не знает. В его бумагах ее не нашли. Не лишено вероятности, что рукопись попала к мосье Коши. К счастью, никто не предложил мне повидаться с ним, потому что мосье Коши находится в изгнании. Он человек благочестивый. Рукопись потерять — это он может, но нарушить присягу Карлу Десятому — нет. Есть и оборотная сторона. Карл Десятый — великий король. Он сумеет оттенить преданность и, безусловно, воздаст мосье Коши по заслугам.

— Перестань, прошу тебя. Просто хочется плакать.

— А мне каково, по-твоему?

— Ну, что тебе еще сказали?

— Я видел мосье Араго и мосье Пуассона. Оба были очень вежливы. Мосье Пуассон все настаивал, чтобы я снова переписал работу и послал в академию. На этот раз он уж специально позаботится, чтобы она не затерялась.

— Так и надо сделать. Слушай, ты должен.

— Не так-то просто, как тебе кажется. Я написал рукопись полгода назад. Она устарела. Я продолжаю работать, но у меня не хватает терпения на дураков, которые ничего не хотят понять.

— А вдруг они поймут, вдруг когда-нибудь поймут!

— Да, может быть, когда-нибудь, — машинально повторил Галуа.

Звук этих слов как будто задел его за живое. Он заговорил все громче, срываясь на крик:

— Безусловно, поймут. Как же! Но когда? О да, придет день — и поймут. — Он коротко рассмеялся. — Не беспокойся, Огюст. Перед смертью я напишу о моих исследованиях. И если не удастся напечатать, оставлю рукописи на твое попечение.

Он все еще смеялся.

— Нет, Эварист, — кротко сказал Шевалье. — Это не смешно. Такого рода шутки мне не нравятся.

 

11 сентября 1830 года

 

Каждую неделю в школе верховой езды на улице Монмартр устраивались открытые собрания Общества друзей народа. Члены общества сидели в центре скакового круга, отделенные деревянной балюстрадой от обширных галерей, открытых для публики. 17 сентября на такое собрание пришло много народу. За столом сидел президент, мосье Гюбер. По правую руку — один из наиболее популярных ораторов и любимых республиканских лидеров, Годфруа Кавеньяк. У него была изящная высокая фигура, военная выправка, густые усы и твердый, но подернутый грустью взгляд; он выглядел героем девичьих грез.

По левую руку президента сидел Распай — светловолосый, низенький, лет тридцати от роду. Писатель и ученый, он был не лишен юмора и воображения. Это был один из немногих прославленных ученых, безоговорочно примкнувших к народу.

Мосье Гюбер объявил тему. «Как следует поступить с четырьмя заключенными в тюрьму министрами Карла X? Заслуживают ли они смерти? И если да, как можно предотвратить козни короля, его министров и депутатов, которые хотят спасти жизнь этих врагов народа?» И он предоставил слово Годфруа Кавеньяку.

Кавеньяк начал спокойно, не прибегая к ораторским приемам: они должны были появиться в свое время, как всем было хорошо известно. Он говорил задушевно и горячо, четко произнося каждое слово, — так, чтобы слышали все. Он описал низость министров, их глупость, рассказал об их преступлениях.

Затем спросил:

— Почему король и министры ратуют не за справедливость, а за милосердие? Почему Виктор де Траси вошел в палату с предложением об отмене смертной казни? Если бы людишки, которые ныне правят Францией, ответили на этот вопрос честно, они бы сказали: «Франция — маленькая, слабая страна, она боится Европы. Смертный приговор министрам не понравится Англии и России, а времена, когда Франция не боялась Англии и России, прошли». Вот что сказали бы они вам, не будь они трусами и лицемерами. Они хотят отменить смертную казнь и стараются внушить вам идею милосердия. Если этот трюк пройдет, все прочее не составит труда. Вынесение приговора они поручат пэрам Франции, многие из которых — преданные друзья министров. Они-то и будут судить июльских убийц.

Он возвысил голос:

— Вот что они замышляют! Незаметных преступников — на эшафот, а прославленные злодеи окажутся безнаказанными! Пусть попробует измученный человек в гневе или отчаянии совершить убийство! Кто спасет его от ножа гильотины? Всякий постыдится расточать сострадание преступнику, даже если причиной преступления были отчаяние, бедность и несчастья. Но если аристократы, богачи, люди, в чьих руках находятся судьбы империй, — если они принесут в жертву своей спеси миллион человеческих жизней, подожгут целый город, заставят братьев резать друг друга, обрекут их семьи на вечные страдания, — что ж, пожалуйста, милости просим. А потом, когда приходит час расплаты, вам только и твердят о милосердии. Будут превозносить доблести всепрощения, и даже закон тут же смягчится.

Они говорят, что хотят сохранить революцию чистой, чтобы она сверкала великодушием так же ярко, как когда-то — благородным огнем мужества. Ладно. Но тогда суд над министрами Карла Десятого нельзя поручать палате пэров, в которой сидят родственники, друзья, союзники и соучастники преступников. Пусть министров предадут народному суду присяжных, созванных специально ради этого серьезного случая. И пусть присяжные их осудят! Осудят на смерть! Ибо если они не заслужили казни — этого высшего наказания, — они не заслужили никакого наказания вообще! Потом, когда будет вынесен приговор — смертный приговор, — пусть обратятся к милосердию народа. И народ воспользуется правом милости и снисхождения. Богу известно, с каким величием народ проявил эти качества, когда, будучи безраздельным хозяином Парижа, сумел наладить порядок. Богатства охранялись людьми, которые спят на церковных ступенях или камнях мостовой.

Но нет! Превознося великодушие народа в пустых, трескучих речах, они обливают народ клеветой, ненавидят его. Они боятся, что народ может слишком уж славно распорядиться победой; что, оказав милосердие, народ обнаружит свои достоинства — так же, как прежде, он проявил и силу и добродетель. Если они хотят помиловать министров действительно ради революции, тогда пусть не обращаются к тем, кто сначала принял революцию сложа руки, а потом предал ее. Пусть обратятся к тем, кто дрался во время революции, чья кровь лилась в славные июльские дни. К французскому народу!

Не скоро смолкли рукоплескания. Мосье Гюбер огляделся, отыскивая взглядом желающих взять слово, и увидел поднятую руку Галуа. Это было первое публичное выступление Эвариста. Он предпочел бы сказать несколько сжатых фраз, сухо изложив положения и доводы. Но к этому времени он уже знал, что рассуждения слушают и принимают к сердцу, только если они сдобрены красноречием; словами, словами, словами, зачастую ненужными, подчас даже бессмысленными, но таящими волшебную силу. Он узнал, что республиканцу полагается уметь вызвать злобу и жалость, ненависть и любовь.

Галуа встал. Потемневшими, искаженными видел он лица сидевших вокруг; глаза как будто заволокла пелена густого тумана. Собственные слова, сказанные громким голосом, прозвучали как-то странно. Он уловил в них нерешительность — безошибочный признак страха.

— Граждане! Наш вопрос — только часть вопроса более широкого: имеет ли право государство распоряжаться человеческой жизнью?

Вступление было принято с холодным безразличием. Галуа захотелось, чтобы кто-нибудь-либо он сам, либо аудитория — провалился сквозь землю. Продолжать речь показалось ему непосильной задачей; чтобы произнести новую фразу, пришлось призвать на помощь все свое мужество.

— Это и есть вопрос, который сегодня задают себе Луи-Филипп и его приближенные, сегодня, когда им приходится решать участь четырех министров Карла Десятого — людей, руки которых запятнаны кровью народа.

Как безвкусно выбраны последние слова! Дешево и вульгарно! Но они произвели впечатление. Раздались даже жидкие рукоплескания. Их шум рассеял пелену тумана перед глазами.

— Некоторые из нас думают, что народу следует проявить великодушие, не требовать крови за кровь и жизни за жизнь. Предположим, мы не казним министров, а вместо этого заключим их на один-два года или, скажем, лет на пять в тюрьму. За это время страсти улягутся, общие и личные невзгоды изгладятся из памяти. Кто-нибудь провозгласит милосердие, кто-нибудь опять обратится к великодушию народа. История сражений, пулями и картечью высеченная на стенах нашего города, сотрется от времени. Тогда раздастся голос, требующий освобождения и изгнания министров за пределы страны.

Они покинут Францию. Отправятся в чужие страны. Там вместе с иностранными державами они начнут строить козни против народа Франции, который всегда ненавидели и презирали за то, что он не удовлетворил их жажду власти. И те же, кто сегодня взывает к вам о милосердии, могут вернуться во Францию победителями после того, как тысячи французов будут убиты. Они могут вернуться победителями, чтобы покорить страну и увеличить страдания ее народа. Или, может быть, им будет позволено возвратиться и еще раз попробовать захватить страну в свои алчные лапы? Еще раз в награду за великодушие народа отнять у него свободу?

Теперь Галуа чувствовал, что его слушают. Туман рассеялся. Больше не нужно пользоваться заученными фразами. Ему стало радостно оттого, что он говорит с народом и народ слушает его.

— Я спрашиваю вас: является ли мое предположение невероятным? Разве именно это не случалось во Франции? Разве изгнанные аристократы не вступали всегда в союз с врагами французского народа? Их интересует только власть, богатства и титулы. Им нет и не будет дела до народа. Эти люди ничему не учатся и ничего не забывают.

(Это отец сказал ему: «Бурбоны ничему не научились и ничего не забыли».) Мысль об отце взволновала его, и ему захотелось передать это волнение народу. Его голос окреп.

— Лишив сейчас жизни четырех, мы можем впоследствии спасти тысячи, сотни тысяч жизней. Нужно решить, стоим ли мы за народ, или-то ли по глупости, то ли по злому умыслу — против него.

Он чувствовал, что теряет самообладание, что теперь его устами говорит голос более могучий, чем его собственный.

— Когда неподкупный Робеспьер потребовал голову Людовика Капета, он сказал Конвенту так: «Король — не обвиняемый, вы — не судьи. Вы государственные деятели и представители нации — и ничто иное. Вы призваны не вынести приговор за или против человека, но принять решение во имя общего блага, вершить дела во имя государства». Разрешите мне сказать вам сегодня: министры должны умереть чтобы народ мог жить в мире и благополучии. Для нас есть только один лозунг: «Смерть министрам!»

Публика за деревянной балюстрадой отозвалась рукоплесканиями и дружным хором:

— Смерть министрам!

Не все члены общества присоединились к аплодисментам. Кое-кто глядел на Галуа со смешанным чувством негодования и изумления. Эварист увидел лицо Пеше д’Эрбинвиля, с иронической улыбкой шептавшего что-то соседу. Мельком увидел сочувственно кивавшего головой Распая. Следующих ораторов Галуа не слушал. Он без конца перебирал в уме сказанные фразы, вспоминал, что еще нужно было бы сказать. Из отдельных слов, которые доходили до сознания, он понял, что не все республиканцы желают министрам смерти. Но аудитория много раз прерывала их криком, к которому он прислушивался с радостью:

— Смерть министрам!

Собрание кончилось. К Галуа подошел Распай.

— Ваша речь мне понравилась, Галуа.

Эварист покраснел:

— Очень рад.

Вместе вышли на улицу Ришелье, повернули налево, вокруг Лувра, к набережной Эколь.

Распай нарушил молчание:

— Речь ваша мне понравилась логикой и точностью. Вы сказали именно то, что хотел сказать я. Вы, по-видимому, знаете, что самое важное — заставить народ понять, что происходит, укрепить в нем волю к борьбе. — Он скорей говорил с самим собою, чем с Галуа. — Без народа мы бессильны. Когда же снова разразится его гнев? Когда сметет он трон Луи-Филиппа? Достаточно ли значителен вопрос о наказании министров, чтобы дать толчок победоносной революции? Никто не знает.

— Вы верите, что народ может скоро восстать? — шепотом спросил Галуа.

Распай задумчиво смотрел на Сену.

— Как знать? Мы еще слабы. Среди нас царит разброд. Мы редко сходимся в выборе тактики, в решении спорных вопросов. Среди нас есть люди, с которыми трудно работать; шпионы, которых считают самыми ярыми республиканцами. Приходится бороться не только с порядками Луи-Филиппа, но и с бонапартистами, котором хотелось бы посадить на французский престол Наполеона Второго; с легитимистами, которым хотелось бы Генриха Пятого. Но придет и наше время. Я, может быть, и не доживу до него. Значит, доживете вы. Я верю, что наши старания приблизят этот день. А вы?

— Твердо верю, — почти неслышно отозвался Галуа.

Замолчали. И тут они услышали, как к набережной Эколь направляется шумная толпа. Вскоре явственно послышались крики:

— Смерть министрам!

 

Декабрь 1830 года

 

Эварист перешел на второй курс новой Нормальной школы. Он знал: он здесь не для того, чтобы учиться, а для того, чтобы сеять недовольство. Не тащиться кое-как вперед еще два невыносимых года, а сеять любовь к республике и недоверие к директору. Однако единственное, чего добился Эварист, была ненависть одноклассников, пришедшая на смену холодному равнодушию. Задуманная Эваристом и его республиканской группой кампания в Нормальной школе потерпела неудачу. В результате Эварист стал посмешищем, а престиж мосье Гиньо возрос. На декабрь было назначено публичное выступление.

Эварист выступил. И сразу начали твориться странные дела. Преподаватели перестали замечать и спрашивать Галуа. Товарищи поглядывали на Эвариста искоса, перешептывались и, когда он подходил ближе, внезапно замолкали. Студентов вызывали в кабинет директора и его помощников. Они возвращались оттуда с важным и таинственным видом. Но вот накаленная атмосфера разразилась внезапной бурей.

9 декабря в учебную аудиторию, где собрались все учащиеся, явился мосье Гиньо в сопровождении помощника директора мосье Жюмеля и надзирателя мосье Хэбера. Дрожащей рукой директор нес газету. Он заговорил, и голос его трепетал не столько от гнева, сколько от скорби. Сегодня ораторским приемам места не было. Только опытный слушатель мог заметить, как искусно раздута скорбь и подавлена злоба.

— Я должен поговорить с вами об очень серьезном деле. Среди вас есть Иуда!

Слова произвели нужное впечатление: аудитория застыла. Теперь — подбавить еще холоду, пока в положенное время не раздастся взрыв.

— У меня перед глазами листок, который называется «Газетт дез Эколь» («Школьная газета»). В ней напечатана статья, незаслуженно, в грязных и вульгарных выражениях подвергающая меня оскорблениям. Я уверен, что вы, к кому я обращаюсь с этими словами, поверите мне: появление этой заметки меня совершенно не волнует. Если бы дело было только в ней, я бы выбросил грязный листок и тотчас же забыл о нем.

Но произошло нечто чудовищное и неслыханное! Впрочем, я не могу говорить об этом, не прочитав вам прежде отрывок этой мерзости. Да простится мне, если я оскверню воздух нашей Нормальной школы.

Он надел очки.

— Я прочту конец этой статейки, ибо, как вы увидите, я должен прочесть его. Прошу слушать каждое слово. Так называемый редактор в конце пишет:

 

 

«Мы не можем завершить нашу статью лучшим образом, чем приведя следующее поступившее к нам письмо:

«Господа!

Помещенное вчера в «Лицее» письмо мосье Гиньо по поводу одной статьи вашей газеты показалось мне весьма неуместным. Думаю, что вы будете рады приветствовать каждую возможность сорвать маску с этого человека.

Вот факты. Их могут подтвердить сорок шесть студентов:

28 июля многие студенты Нормальной школы хотели пойти на баррикады. Мосье Гиньо дважды заявил, что может обратиться в полицию, чтобы водворить в школе порядок. В полицию — 28 июля!

В тот же день мосье Гиньо со свойственной ему любовью к точности сказал нам: «И с гой и с другой стороны полегло много храбрецов. Будь я военным, я не знал бы, на что решиться. Чем пожертвовать — свободой или присягой королю?»

Вот каков человек, который на другой день нацепил себе на шляпу трехцветную кокарду!

Все свидетельствует о том, что это ограниченный человек, совершенно лишенный чувства нового. Надеюсь, вы будете рады узнать эти подробности и ваша уважаемая газета извлечет из них возможно большую пользу».

 

 

Он положил листок на кафедру.

— Если бы не подпись, меня бы не задело это письмо, со всей ложью и клеветой, которые в нем содержатся. Оно подписано: Студент Нормальной школы. Письмо сопровождается примечанием редактора:

 

 

«Помещая это письмо, мы решили не оглашать подпись, хотя нас об этом не просили. Следует заметить, что сразу же после трех памятных июльских дней мосье Гиньо объявил во всех газетах, что представляет студентов в распоряжение временного правительства».

 

 

Он снял очки и повертел их в руках.

— Кажется невероятным, что среди вас нашелся хотя бы один, кто мог так трусливо и подло поступить с нашей Нормальной школой, товарищами, со мной. Единственное, что мне остается сделать, это найти его, опросив каждого из вас в отдельности.

Повелительным жестом он указал на первого студента в первом ряду.

— Не вы написали это письмо?

— Конечно, нет, мосье.

Затем на второго:

— Вы, может быть?

— Нет, мосье.

Еще восемь вопросов — он рассчитал, и этот тип будет у него в руках. И минуты не пройдет.

Третьему:

— Вы писали письмо?

— Нет, мосье.

— Вы?

Ответа не последовало. Что-то пошло не так.

Он строго повторил:

— Второй раз спрашиваю, вы писали это письмо?

Он показал пальцем на четвертого студента в первом ряду:

— Не знаю, мосье, как ответить.

— Не знаете, вами ли написано письмо?

— Нет, мосье, знаю. Но я знаю также, что, ответив «нет» на ваш вопрос, я выдаю товарища.

«Паршивый щенок! — подумал директор. — Да как он смеет?» Без всякого перехода спокойствие мосье Гиньо внезапно рухнуло. Он грохнул кулаком о кафедру и неистово закричал:

— Боитесь выдать товарища? Какое благородство! Какая верность Иуде! Сегодня, молодой чело — зек, вы укрываете преступление, завтра станете соучастником. — Его крики слились в бушующий поток. — Я знаю, кто это сделал. Я узнаю гнойную язву на теле нашей школы, этого Иуду, который прячется среди нас.

Он сошел с кафедры, поравнялся со вторым рядом и указал на Эвариста.

— Вы! Вы это сделали! Попробуйте только возразить!

— Мосье…

— Не смейте разговаривать. Никогда больше не попадайтесь мне на глаза. Никогда! Слышали? Никогда! Складывайте вещи и убирайтесь. Ничего, мы отделаемся от этого студента. Хуже школа еще не видывала. Вон отсюда!

— Мосье, вы не имеете права…

— Молчать! Или, клянусь богом, я вас ударю. Вон! Убирайтесь…

Он повернулся к двоим, стоящим на сцене:

— Вами займутся мосье Хэбер и мосье Жюмель. Отправляйтесь сегодня же. Никогда больше не желаю ни видеть, ни слышать вас.

Он хлопнул дверью, вошел в кабинет и тяжело опустился на стул. Отер пот со лба. Пропади он пропадом, этот Галуа! И этот четвертый в первом ряду. Мосье Гиньо взял лист бумаги и принялся за письмо. Неровный, дрожащий почерк постепенно сделался увереннее, аккуратнее. Чем добродетельнее были его доводы, тем больше несправедливых обвинений он сыпал на голову Эвариста. Он писал:

«Господин министр!

С глубокой скорбью вынужден я немедленно до вести до вашего сведения о мере, которую мне пришлось принять на собственную ответственность и которую прошу вас безотлагательно утвердить. Я только что исключил из Нормальной школы и препроводил домой, к матери, ученика Галуа по причине, указанной в письме, которое я имел честь вам написать третьего дня.

Речь идет о письме, помещенном в номере «Газетт дез Эколь» — назовем ее своим именем — за тот же день, откровенно подписанном: Студент Нормальной школы. Со мной говорили многие из тех, кто читал это письмо. Все считают, что оно слишком глубоко задевает честь школы. Я не могу оставить этот проступок безнаказанным. Правда, все учащиеся сразу же отнеслись к письму неодобрительно. Быть может, этого и достаточно, чтобы успокоить их совесть, но мало для торжества справедливости и для того, чтобы поддержать мой авторитет.

Судя по всему, мне было ясно, что автором письма является Галуа. Я решил, что школа больше не может нести тяжелую ответственность из-за одного человека. Виновный был обнаружен, и я не мог оставаться с ним под одной кровлей. Поэтому, на свой страх и риск, я исключил его, с запозданием сделав то, на что двадцать раз не решался в прошлом и с самого начала текущего года.

В самом деле, Галуа — единственный, кто с самого момента поступления в школу давал основания для непрерывных жалоб со стороны учителей и надзирателей.

Однако я слишком высоко ценил его несомненное математическое дарование. Я не доверял собственным впечатлениям, потому что был уже предубежден против этого ученика. Таким образом, я мирился с неровностями в его поведении, с его леностью, нетерпимым характером. Я не надеялся повлиять на его натуру, но стремился довести его до конца второго курса, чтобы не причинять горя его матери, которой, как мне известно, приходится рассчитывать на будущее сына. Все старания были напрасны. Я мог прощать ему мои собственные обиды, но с прошлого воскресенья убедился, что это зло исправить нельзя. Юноша совершенно лишен чувства нравственности, и, быть может, уже давно».

Он посмотрел на последнюю фразу и машинально пробормотал: «Совершенно лишен чувства нравственности…»

Злоба улеглась, вернулось ощущение собственного достоинства.

 

С нетерпением ждал директор ответа министра. Понадобился почти месяц, чтобы заржавленная бюрократическая машина бросила долгожданное письмо в протянутую руку мосье Гиньо. Директор прочел с облегчением.

— Так. Министр одобрил. Значит, поскольку это касается меня, с Эваристом Галуа кончено. Больше я не увижу его. И не услышу!

И все-таки он услышал. Сначала это ему не причиняло неудовольствия; было, пожалуй, даже приятно, просматривая свежие газеты, читать об этом паршивце. Утешительно знать, что — вот оно, напечатано — вся Франция может убедиться в том, что ему самому уже давно известно: этот юноша совершенно лишен нравственных устоев. Директор с гордостью сообщал коллегам:

— Я знал, что это за тип. Пустозвон, лоботряс! Пришлось исключить из Нормальной школы.

Около 1850 года Галуа начал приобретать известность как математик. Мосье Гиньо было пятьдесят шесть лет Когда его спрашивали о бывшем студенте, он обычно говорил:

— Галуа очень рано обнаружил необычайные способности к математике. У нас в Нормальной школе это было хорошо известно. Разумеется, мы ведь не безмозглые экзаменаторы из Политехнической школы. Два раза провалить его! Можно ли представить себе большую тупость?

— А он кончил Нормальную школу?

— Нет! Насколько я могу припомнить, он слишком хорошо знал математику и после первого курса оставил школу.

В 1870 году знаменитый французский математик Камиль Жордан написал толстую книгу — на 667 страницах — о теории подстановок. В предисловии он отметил, что его работа лишь толкование рукописей Галуа. Именно эта книга сделала теорию Галуа достоянием всего математического мира. Она принесла Галуа славу, все возраставшую, пока имя его не стало одним из тех немногих великих и блестящих имен, которые история математики сохранит навеки.

1876 год был последним в жизни мосье Гиньо. Ему было восемьдесят два года.

Уже много раз и математики и люди других профессией спрашивали его о бывшем студенте Эваристе Галуа. К этому времени вялость и безразличие овладели мосье Гиньо. Он слишком долго жил, слишком много видел, помнил три революции, власть трех королей и двух императоров. Шамкая беззубым ртом, он бормотал в ответ всегда одно и то же:

— Галуа? Помню. Странный был юноша. Очень странный.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-06-30 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: