Воспоминание о Константине Сергеевиче Аксакове.




I.

«Сыны века сего умнее сынов света в своем роде» - и, среди многолюдной светской толпы, в безконечной путанице житейских отношений, всякому приходится видеть оправданным на деле великий смысл этого всемирного изречения. «Сын века» хвалится постоянным успехом; сам век и все современное общество становятся на его сторону, а «сын света» представляется еще каким-то жалким, смешным юродом. Когда-то еще, большею частью спустя много времени, разберут люди отличие света и истины от лживости временного успеха! Не рабство своему времени, не лесть и угодливость современника своей современности (эта порука временного успеха) составляют отличие «сынов света».

Нам невольно пришли на ум эти общие рассуждения, едва мы произнесли имя Константина Сергеевича Аксакова. Какое множество, быть может, умных людей, с высоты своего практического разумения, считали его ребенком и даже дитей. Как они должны были забавляться его простодушною верою в людей и совершенным неведением тех так называемых практических истин, что известны даже весьма дюжинным умникам наизусть. Но как вся эта масса светских мудрецов пасовала перед ним, перед этим «младенцем на злое» именно ради его неумолимого и неподкупного нравственного чувства. Никакой сделки с совестью, никакого компромисса или способа уживчивости, modus vivendi кривды с правдой он не допускал. До сих пор приходится слышать и даже читать, при оценке личного характера Константина Сергеевича, много неверного, именно потому что проглядывают это главное его свойство. Впрочем, как литературные его друзья, так и противники единогласно сходятся в том, что это была чистейшая и честнейшая природа. Довольно припомнить хотя бы теплые строки Герцена, написанные об нем сейчас по получении известия об его смерти в 1860 году на острове Занте.

Да! это была жизнь, это была и смерть совершенно особенная.

И теперь, стоя у надгробной плиты, где вычеканено K. С. Аксаков, с особенной живостью чувствуешь, как все им говоренное и написанное было искренно. Даже самая полемика его, а порой прямо и бичеванье противуположных принципов, как они были незлобивы, праведны можно бы сказать. Ответственность за все свои строки, даже полемические, представлялась ему при жизни долженствовавшей быть именно такою, чтобы от них не отрекаться даже из-за могилы. Во всех его сочинениях это чувствуется сейчас.

Писанного он оставил после себя сравнительно немного; но вся его жизнь была непрерывная, живая проповедь. Это был один из тех общественных деятелей, чей личный характер, сам нравственный образ и весь поступок оказывают еще больше влияния, чем остающиеся после них писанные строки.

- «Я ему руки не подаю», - сказал мне один раз Константин Сергеевич про человека весьма известного тогда в Московском свете. Признаться, меня это удивило, именно потому что личность, о которой шла речь, пользовалась всеобщим внешним почетом; трудно бы было и избежать встреч в обществе именно с этим, бывшим тогда в славе, общественным деятелем. - «Я не знаю ничего безнравственнее светской нравственности», - продолжал, как бы в пояснение своей мысли Константин Сергеевич. «Случалось-ли вам слышать такое общепринятое про человека выражение (именно только в свете оно могло родиться!): это - разбойник, это безнравственный человек, mais c'est un homme tout à fait comme il faut, руку ему можно подать»?

- «Я у неё не бываю и с ней не говорю», - точно также сказал мне раз Константин Сергеевич про одну известную даму, и это меня удивило тем более, что с её мужем сам Константин Сергеевич был в постоянных живых сношениях.

Многим покажется странным, что один единственный человек берет на себя не кланяться и не подавать руки такому лицу, которого носит на руках весь город. Но многим и приходится пожелать побольше странностей этого рода.

«Fausse honte! (Ложный стыд. - Сост) вот еще слово!» часто приходилось слышать от Константина Сергеевича. - «У нас найдутся тысячи храбрецов, готовых лезть на пушки, но они спасуют пред малейшим искушением именно fausse honte'а! О, как надо всякому бороться с этим чувством! Если есть честное убеждение и сознание в том, что оно честно, надо идти с ним вперед; надо иметь мужество исповедывать его открыто, хотя бы презрительные насмешки сыпались кругом. Fausse honte - это глубочайшее рабство человека; такое рабство, никакое другое с ним не сравнится. Это гниль души. Fausse honte - понятие также совершенно светское. Оно именно могло выработаться только в бездушной, безнравственной среде. И я вообще не знаю ничего безнравственнее самого этого понятия: свет. Оно у нас не свое, оно пришло к нам с Запада. Это целый принцип пленительно-лживый. А не та ложь и не то зло страшны, которые уж с виду отвратительны и отталкивают от себя. Страшна та ложь, которая имеет в себе прелесть и демоническую силу обаяния. Опасно то зло, которое тянет и, как всякое художественное начало, пленительно. Das Uebel ist reizend (зло заманчиво - Сост.), - недаром говорят немцы».

Читая в тогдашнем «Современнике» и в прочих модных журналах всякого рода пошлости о так называемых Славянофилах, не верилось, наконец, самому себе и приходилось краснеть за себя, странно делалось всякому, сходившемуся с кем-нибудь из этих людей лицом к лицу. Почему же ни от кого из них не слышишь чего-либо даже похожего на те общие избитые места, которые повальным хором тогдашней учености и журналистики выдавались за альфу и омегу их вероучения?! И, напротив того, непременно, с первых же слов и с первой встречи, слышишь от каждого из них - запрос нравственности прежде всего и во главе всего. Притом и затрагивается он, этот неумолимый запрос, в таких разнообразных видах и по таким нечаянным поводам, что другим еще и самой уместности этого запроса тут бы и не приметить.

Раз вечером свел меня Константин Сергеевич в свой кабинет для прочтения одной статьи. Дом был на большой людной улице, и окна кабинета в нижнем этаже выходили прямо на тротуар. Письменный стол, освещенный лампой, казалось мне, должен был ярко выдаваться на улицу. Не опустить, ли шторы? невольно спросил я. «Зачем? с живостью возразил Константин Сергеевич. «Вот, если бы мы садились с вами за бутылки или играть в карты - тогда другое дело. Но тут рабочий письменный стол, тут сидят за книгами и тетрадями. Не вижу никакой надобности завешиваться от людей. Пройдет мимо какой-нибудь студент или другой кто, почем знать? Может быть, еще это наведет на добро кого-нибудь из проходящих».

Один раз пришлось мне просить Константина Сергеевича уделить несколько часов времени для выслушания одной рукописи; а к ней он относился и сам с живым участием. Он назначил мне быть на другой же день. Чтение началось с раннего утра и продолжалось часу до четвертого. Пред самым началом, Константин Сергеевич оговорил в доме, что он будет занят и желающих видеть собственно его не принимать никого. Скоро раздался звонок, человек вошел в комнату и назвал фамилию приехавшего. «Сказать, что я занят и принять не могу», - отвечал Константин Сергеевич. В самом непродолжительном времени последовал другой звонок, потом третий. Человек по-прежнему входил с докладом. «Занят и принять не могу», - по-прежнему отвечал Константин Сергеевич. Не помню после которого звонка и доклада, я, наконец, не выдержал и спросил: почему бы не сказать в таких случаях общепринятого: дома нет? «Очень жаль, что это обще принято» - с живостью возразил Константин Сергеевич, «но ни в малых, ни в больших делах лгать не вижу надобности. Неужели не проще сказать: не могу принять, чем нет дома? Тем более, что если бы кому-нибудь встретилась теперь действительная необходимость меня видеть, мне было бы даже совестно лишить его этой возможности, да еще и солгав пред ним. Но вот, вы сами видите, нас никто и не беспокоит. Мне кажется даже, что, привыкнув к моему обычаю, то есть к тому, что я не отказываю фразой дома нет, сами посетители тяготятся теперь настаивать на непременном свидании, а это бывает при лживом ответе нет дома». Было и еще несколько звонков. После одного из них человек доложил фамилию одного из профессоров Московского университета, оговорив, что просят непременно принять хоть минуты на две. Константин Сергеевич, извинясь за перерыв чтения, вышел к этому посетителю, и даже менее чем чрез две минуты возвратился назад, «Вот видите ли», - сказал он сияющий, - «мы и опять свободны продолжать чтение; такой маленький перерыв почти и не помешал нам. А я рад, что не отказал в приеме: профессор хлопочет об одном бедном студенте, дело идет об его определении, а оно и вовсе не состоялось бы, если бы я не дал сейчас себя видеть; теперь же дело кончено, и молодой человек устроен. И, поверьте мне, люди чутки к правде более, чем обыкновенно думают. Откажи я ему под предлогом, что меня дома нет и потом выйди к нему по его усиленной просьбе, он продержал бы меня гораздо долее, чем теперь, когда ему сразу сказали, что я дома, но занят».

Мне припоминается рассказ очевидца о диспуте Константина Сергеевича при его магистерской диссертации: «Ломоносов». Это рассказ Ф. М. Д - ва, который в шестидесятых годах и сам занимал кафедру в Московском университете, а тогда лишь готовился к тому и был накануне своей собственной магистерской диссертации. На все возражения - рассказывал этот очевидец - Константин Сергеевич отвечал живо и ничего не уступал из собственных тезисов. Но после одного сделанного ему замечания, магистрант вдруг воскликнул: ах, какое дельное возражение! и это с такой детской искренностью и с таким невольным движением руки, поднесенной к волосам, что вся аудитория разразилась смехом. Ясно было, что не личное самолюбие, а самый предмет спора занимал диспутанта.

Приходилось часто слышать Константину Сергеевичу даже от своих друзей, что, с своим собственным прямодушием, он слишком доверчив к прямодушию и всех других, - «ловится на одну и туже удочку» по одному памятному для меня отзыву. Приведу кстати и самый анекдот, напомнивший мне этот отзыв. Тем более уместно будет здесь это маленькое отступление, что выступает в рассказе сам автор «Семейной Хроники», старик Сергей Тимофеевич, отец Константина Аксакова; а они всегда были вместе, редко можно было видеть одного без другого и, по крайней мере, в моих собственных воспоминаниях - они всегда неразлучны и всегда восстают слитно. За хлебосольным столом С. Т. Аксакова, кроме многочисленной семьи, обедывало обыкновенно, много и знакомых. Не вдруг расходились и разъезжались после обеда; все располагались частью в гостиной, частью в зале или еще в другой сборной комнате возле столовой. За кофеем продолжалась беседа; длилось своего рода far-niente, и вдруг иногда на две на три минуты импровизировались тут какие-нибудь «маленькие игры». Старик - и тогда уже неразлучный с большим зеленым зонтиком на глазах, но еще бодрый, живой и не страдавший своим последним мучительным недугом - также не уходил к себе, а оставался где-нибудь тут же курить свою трубку. (Правильнее сказать, это была не трубка, а длинный черешневый чубук с янтарным мунштуком и с металлическим наконечником - совсем как быть трубке, только не табак крошился туда, а вставлялась сигара). Между вечером и светом, раз в такое именно far-nieiite, стали «играть в мнения». Игра, как известно, состоит в том, что один из присутствующих удаляется из круга; на маленьких билетиках, тут же десятками нарезанных из листа бумаги, всякий пишет об нем какое-нибудь «мнение»; после того как все напишут свое - его призывают. Тогда один за другим вынимаются билетики по очереди и прочитываются вслух; слушатель должен угадать хоть одно из них: кто про него написал чтó? Вот один и удалился из нашего круга; по возвращении он выслушал себе: «иронист!.. вовсе не занят собой!., имеет вид утомленного!.. для всех, кто его не знает, кажется он холодным эгоистом, а для всех кто его знает - глубоко-любящим человеком, и вся его беда в том, что очень немногие его знают» и пр. и пр. Слушатель таких комплиментов себе (или, пожалуй, критик) угадал, наконец, одно из «мнений»; теперь пришла очередь выдти из круга самому Константину Сергеевичу. «Кто, кто ушел, - Константин, да? Об нем собирают мнения?» - спросил вдруг старик, казалось уже дремавший в уголке со своею трубкой. «Дайте и я напишу об нем свое мнение». Тут же на одном из билетиков Сергей Тимофеевич быстро черкнул карандашом, сложил как все прочие и опустил в общую урну. Когда наконец все билетики были собраны, и Константин Сергеевич возвратился в наш круг отгадывать, кто из нас что напасал об нем - нельзя было на него смотреть без сдержанного смеха. Точно не в шутку тут об нем шло дело! С какою-то неподдельной серьезностью выслушивал он чтение билетиков, с какою-то еще детской лукавостью обводил всех присутствующих, что называется, вылупленными глазами. И вдруг мгновенно... как только прочитали на одном билетике: ловится на одну и туже удочку... с быстротою молнии указал на своего отца, окликнув еще его ласковым дружеским именем, каким привык его называть с детства, как только начинал лепетать его язык, и которым уже не переставал называть его и по конец жизни, особенно в кругу близких. Взрывом дружного веселого смеха так тогда и кончилась игра, задуманная нами в час между вечера и света. Эта, если можно так выразиться, взаимная меткость и отгадчика и загадавшего загадку донéльзя всех рассмешила. «Ловится на одну и туже удочку» - с тех пор часто приходилось это выслушивать Константину Сергеевичу при разных случаях.

Зашел как-то разговор об одном, не совсем обыкновенном студенте. Кончив курс на филологическом отделении, он заявил о своем желании поступит еще на медицинский факультет. Это несказанно обрадовало Константина Сергеевича, он расточался в похвалах молодому человеку и ставил его в пример истинной любви к науке. Один из собеседников выразил сомнение на этот счет и объяснял дело гораздо проще: студентам такого рода, утверждал он, предоставлены разные выгоды и льготы; кроме того, выдаются очень хорошие стипендии; это будто и побуждает иногда, по окончании одного факультета, переходить еще на другой. - «Я, по крайней мере, с своей стороны не думаю так», - отвечал Константин Сергеевич весьма серьезно: «добрым хорошим делам всегда будет вернее приписывать и доброе хорошее побуждение».

Этот маленький случай невольно напоминает ту восторженность, с какою он говорил о великих исторических делах, совершенных по чистейшим человеческим побуждениям - и то негодование, с каким он относился, когда те же великие деяния извращали на изнанку. Французского народа он не любил. «Это беднейший язык, это ничтожнейший народ. Его буржуазный bon sens только посредственности по плечу», - и едва нападал он на эту тему, каждый раз не мог не повторить вечно одного и того же. - «Иоанна Дарк - вот единственная личность в целой французской истории, перед которой нельзя не благоговеть, перед которой человечество и благоговеет. И что же сделала Франция со своей героиней? Она не только выдала ее своими руками на костер смертельным врагам, но еще в лице своего национальнейшего поэта или по крайней мере писателя, втоптала ее в грязь и кощунственно насмеялась над нею. Ибо если и можно кого-либо из французских писателей назвать выразителем своего народа, то, конечно, Вольтера». И непременно, вслед затем, переходил он к Иоанне Дарк Шиллера и восторженно декламировал его апофеозу этой героини и проклятия низкой природе грязных людей, им-же свойственно чернить все великое и святое. Как хорошо звучали в его устах эти благородные строфы:

Es liebt die Welt das Strahlende zu schwärzen,

Und das Erhab'ne in den Staub zu zieh'n;

Doch fürchte nicht! Es giebt noch schöne Herzen,

Die für das Hohe, Herrliche entglüh'n.

- «Чужой народ воздал честь и отдал справедливость этой светлой личности», - уже с энтузизмом говорил Константин Сергеевич, «потому что он был способен оценить её высоту. То, чтó немцы зовут etwas Ernstes - вот чего именно не достает целой французской нации».

Шиллер был любимейший поэт Константина Сергеевича; именно нравственный, душу возвышающий элемент его поэзии он ценил высоко. Свою предпочтительную любовь к Шиллеру он запечатлел множеством переводов из этого поэта (они и были в свое время напечатаны) и любил часто произносить наизусть его стихи. А в свое путешествие по Германии, он посетил все города, и в них все дома, отмеченные присутствием Шиллера.

Я вообще не могу припомнить беседы Константина Сергеевича, чтобы она не была оживлена в тоже время целым потоком стихов из его любимейших поэтов или и собственных импровизаций. При этом какое-то постоянное телесное и душевное здоровье, какое-то непрестанное веселие духа и бодрость живого сердца отражались на его несказанно-добром и как бы ребячески улыбающемся лице. Широкий интерес науки и особенно Русской истории, интерес художественный, одним словом интеллектуальный интерес, притом с вечным и неумолимым запросом нравственного интереса в основе и во главе всего - это была его сфера, его стихия.

Впрочем, само время, когда воспитывался и складывался литературный характер Константина Сергеевича, тридцатые годы, было именно тем временем, когда все мыслящее общество жило у нас почти исключительно художественно-литературным интересом. К тому же, дом автора «Семейной Хроники», его отца, славился искони как своего рода центр, где сходились лучшие писательские силы, - в такой среде как было и не сложиться литературному характеру? Это время заслонено теперь от нас бурным периодом социальных реформ; наша современность кишит экономическими и политическими вопросами; тот почти исключительно художественный и литературный период, своего рода золотой век в жизни Московского общества, еще ждет своего летописателя.

Н. И. Костомаров, в своей известной речи «об исторических трудах по Русской истории К. С. Аксакова», сделал чрезвычайно верную заметку. Отношение и любовь Константина Сергеевича к Русской истории были совершенно своеобразные, говорит он, и вот это-то «своеобразие «давало ему возможность разгадывать многие стороны и явления Русской жизни, недоступные для других. Этот своеобразный Аксаковский взгляд г. Костомаров зовет еще и «своенародным».

В чем заключалось такое «своеобразие» Константина Сергеевича - на это и должен дать по возможности ответ всякий, пишущий об нем свои воспоминания.

Начать с того, что он любил русскую деревню, рос в ней, и весь сельский быт был ему свой. В какой мере кабинетный ученый (этот, выросший среди казенных школ, отвлеченно-культурный космополит) должен превратно судить о русском языке, о русском народе и вообще о Русской истории: тому, к сожалению, в нашей ученой литературе слишком много примеров. Напротив, кому сельский народный быт знаком от пеленок; кто вместе с материнским молоком всасывал неуловимые и неизследимые влияния народности прежде чем об ней даже думать; кто с детства напитывался родными впечатлениями своего собственного народа от всей окружавшей его действительности - тому с детства же доступен быт и язык этого народа по живому откровению непосредственного чувства, и дан ключ к разумению его.

Константин Сергеевич, которому итальянские виды не заменяли картин родной природы, которому колыбельный романс французской или немецкой бонны не заменял русской колыбельной песни, и которому ни один иноземный язык (при всем их знании) не заменил родной речи, Константин Сергеевич был особенно счастлив тем, что родился и воспитался в совершенно-русской семье, в русском доме и получил прямо-русское образование. А это составляет большую редкость еще и в наши дни. Когда он поступил в Московский университет, его ум и сердце, не иссушенные в четырех стенах казенного заведения для покорного и машинального восприятия каких угодно, хотя бы и чуждых учений, вовсе не были белым листом бумаги, на котором пиши что угодно. Нет! Уж там крепко засело свое. Университетская наука только укрепила сознательно в нем все то, что прежде было лишь его непосредственным чувством; всю жизнь он и остался ему верен до конца.

Не страдай наше общество еще и теперь, а особенно тогда, своим известным историческим недугом «раздвоения», или прямо сказать расколом; не будь в нем продолжающегося и теперь, а тогда еще сильнейшего разрыва с народом: конечно и представитель «Русского народного направления в жизни и Русского народного воззрения в науке» был бы избавлен от горькой доли отыскивать свои идеалы лишь в прошлом, а если в современности, то исключительно в одном простонародьи. Но в тогдашнее время, при полном разрыве верхних классов с народом (не забудем существовавшего крепостного права) и при всеобщем антагонизме «публики и народа» такая односторонность составляла у нас роковую неизбежность. В этой невольной односторонности заключалась своего рода «идиосинкразия» Славянофилов всех вообще, а Константина Аксакова по преимуществу. Так как тогдашнее общество было в разрыве с народом, то приходилось еще, любя народ, быть как бы в разрыве с тогдашним обществом. Это понятно.

Сочувствуя русской сельской природе, а не общепризнанным живописностям в роде берегов Рейна; русскому серому осеннему деньку (которые так любил Пушкин, заметим в скобках), а не непременно безоблачной синеве Кастелламаре; чуждаясь идеалов Байроновской поэзии или Жорж-Зандовского романтизма; любя все свое и живя своим родным, естественно было находиться в разрыве с тем полу-русским обществом, где царили - вверху: отвлеченно-культурный космополитизм, возведенный в принцип и систему, а под самым верхом: смесь французского с нижегородским. Что это было за общество тогда? Оно иначе не лепетало как по-французски; не признавало иных красот природы кроме утоптанных модными ботинками берегов Рейна; оно бредило иноземными идеалами; а все свое, в котором впрочем ничего и не смыслило, считало за что-то отреченное и в собственном смысле за mauvais genre. Все это уже кажется пошлым в наши дни; но не надо забывать, что именно эта пошлость господствовала в полной силе в те времена, которые совпадали с юношеством Константина Сергеевича.

Безспорно, было бы непростительною односторонностью утверждать, что единственно лишь в простом народе, прямо только в русском крестьянстве, заключаются перлы человечества; но безспорно и то, что симпатии русского человека, для которого современное общество представляло жалкую смесь французского с нижегородским, должны были обратиться именно на эту среду. Именно здесь, хотя и в грубом, убогом виде, он наконец угадывал свои собственные идеалы, и весь быт и строй признавал родным и близким себе, а не заимствованным от немцев. Это преимущественное поклонение крестьянству, прозрение Русских вселенских начал как бы воплощенными исключительно и наиболее лишь в образе сельского мирянина (этого «всечеловека», по позднейшему выражению Достоевского) составляли в своем роде увлечение Константина Сергеевича или, как мы выразились, идиосинкрасию его. Он охотно признавался, что сам Ломоносов, герой его магистерской диссертации, тем особенно и дорог ему, что вышел из недр народа, из крестьянства. Сельское мирское устройство, житье села миром, соборное начало свободного народа и живой союз всех меньших миров в один великий мир целого Русского народа, при чем сам он себя и не зовет иначе, как только «православным христианством» - вот чтó было дорого и заветно для Константина Сергеевича в его симпатиях к коренному русскому населению и чем он наиболее дорожил, вполне сознательно, в его быте. Такой быт, прямо сказать, неотделимый от быта самой Божьей церкви на земле, был ему свой. Это же и есть быт Русский, преимущественно Русский, не искаженный и не затемненный никаким, чуждым Славянскому духу, идеалом. Многие ли способны понимать его еще и в наши дни? На место вселенского духа, искони свойственного Русскому народу, его лжеподобие, безнародный дух космополитизма и сокрушение коренных основ Русской народности, не почитаются ли еще и в наши дни верхом не только светской, а даже и государственной мудрости?

Про веру Константина Сергеевича, про его живое чувство своей принадлежности к церкви - можно вообще сказать тоже самое, что было сказано. Ю. Ф. Самариным относительно Хомякова. «Он живет не при церкви и не с церковью, а он живет в самой церкви». Это почти тоже, что говорит и сам Константин Сергеевич по поводу житья не при народе, а в самом народе. Любя народ, естественно он глубже других чувствовал и всю фальшь наших мнимых «народолюбцев». Это те, когда-то бывшие в моде, лживые гуманисты, которые взирали на Русский народ с торцевой мостовой Невского проспекта в pince-nez на носу, и им чудились о русских крестьянах и крестьянках небывалые страдания; а страдание настоящее - полное отчуждение от них самих этих господ народолюбцев - даже не примечалось. Он метко заклеймил таких гуманистов известным стихом: страдать не с ними, а за них. Он страдал и радовался за одно с народом, ибо, прямо сказать, жил в народе. При нормальном развитии общества, это и составляло бы совершенно нормальное явление; вина уж не его, а именно самого общества, если все такое казалось эксцентрическим. Возвращение к родному быту и к коренным Русским началам, действительно, составляет для всех нас некоторый подвиг самосознания; это еще не дается нам непосредственно. В Константине Сергеевиче это чувствовалось весьма живо. Если он одевался по-русски, предпочитая кафтан и мурмолку фраку и цилиндру; если рано вставал к заутрени, а не спал как Онегин «утро в полночь обратя», конечно, он это делал от души и вполне сердечно; но в этом еще заключалось и требование его ума. Все такое освещалось у него еще и сознанием: ничем не розниться от своего народа. Заговаривали ли с ним о соблюдении или несоблюдении постов, о посещении или непосещении церковных служб - он поражал всякого особенным глубокомыслием и свободомыслием на этот счет; но сам попадал к обедне или к заутрени не только по одним годовым праздникам и соблюдал посты, кроме установленных в разное время года, еще и по середам и по пятницам. И это столько же по живому чувству своей принадлежности к родной церкви, которой был предан всем сердцем, сколько еще именно по требованию своего ума: ничем не розниться от народа.

Прибавить надо к тому, что тогда господствовало в полной силе, уже покосившись с своего апогея, крепостное право. Некоторое prédilection в пользу крестьян просто входило в моду. Заигрывать на этой струнке составляло уже излюбленную тему всех русских людей, почитавших себя либералами и передовыми. Хотя эти своеобразные либералы не брезгали даже до последних дней заводиться «крепостными метрессами», или продавать «населенныя» имения с молотка для жительства за границей, или спаивать народ, устраивая для него кабаки и занимаясь винокурением или даже откупами, - они громче всех начинали кричать о «горькой русской долюшке» и уже плодили некоторый фальшивый сентиментализм в пользу «низшей братии» и «слияния сословий». Пусть в Славянофильском тогдашнем увлечении русским крестьянином и было, пожалуй, какое-нибудь преувеличение, - во сколько же раз оно возвышеннее и чище в своем источнике, а главное и справедливее в корне, в существе дела - против всей этой сентиментальной фальши наших «западников», начавшейся еще с сороковых годов и процветшей окончательно пышным цветом в шестидесятых!

Нечего и говорить, что крепостное право было противно Константину Сергеевичу. Он же, как действительный историк, хорошо знал, что это - цветок новой России, после-реформенной. Известно, что за долго до эмансипации крестьян, как лично со стороны Константина Сергеевича, так и со стороны многих единомышленников этого кружка, составлялись и ученые изыскания, и записки для представления правительству об отмене крепостного права в России.

II.

Поудить вместе с автором «Записок об уженье у него в подмосковной, посетить то самое Абрамцево, где написаны эти Записки, потом и «Записки ружейного охотника» и «Семейная Хроника», - давно мне этого хотелось.

В тот год Константин Сергеевич издавал «Молву» - еженедельный листок, выходивший по субботам. Проводя лето с отцем в Абрамцеве, он каждую неделю перед выпуском нумера приезжал в город; у меня и было условлено, что я соберусь в Абрамцево с ним. Но юноша, едва кончивший университетский курс - каким я был тогда - не мог располагать своим временем вполне свободно. Проводя лето в деревне же, но в другой губернии, я только изредка попадал в Москву, и задуманная поездка все не удавалась. Наконец, один раз мне посчастливилось. Дело, за которым я приехал, было кончено; несколько дней впереди оставались в полном моем распоряжении; к тому же от кого-то из знакомых я узнал еще с утра, что Константин Сергеевич в Москве, остановился там-то, и вечером опять уезжает в Абрамцево. Больше я не захотел откладывать.

...»Как это вы меня здесь разыскали!» - удивился он моему нежданному появлению, скорей вырвал толстую сигару из зубов и, по своему обыкновению, приветствовал троекратным русским поцелуем.

- Но я еще с тем, чтоб ехать с вами в Абрамцево.

Ахнул Константин Сергеевич и опять прижал к своей груди. Я всегда дивился как он сильно и крепко обнимает, а если руку жмет, точно оторвать хочет. «Как я рад, что ваше давнишнее обещание и мне и батюшке вы решились, наконец, привести в исполнение. Очень рад, но...» и вдруг замолчал, а на его лице змеилась детски-лукавая улыбка.

Ясно, что не нездоровье в доме или что-нибудь сериозное смущало его за нашу поездку; но чтó именно, я не понимал.

«Вот подите! Надо же было так случиться!» продолжал он уж с истинным горем. «Каждый раз приезжал я - а езжу аккуратно всякую неделю - в фаэтоне; и так удобно и покойно было бы вам доехать со мною. Как нарочно нынешний раз». И опять смолк, а та улыбка уже во всю ширь заиграла на его лице. Именно так смеются дети, уличаемые сотый раз в одной и той же шалости.

Я наконец спросил: что же такое? «Я на простой телеге приехал!» - совсем досказал он свою уличенную шалость.

Для меня в том не было помехи; я прямо и высказал ему это. «Нет!» - отговаривал он очень сериозно. «Отложим-те до другого раза. Я понимаю, нынешняя избалованная, изнеженная молодежь - не виню вас лично, а говорю вообще про современную молодежь - даже не вынесет варварской тряски. Притом, смотрите какая погода! Дождик кругом».

Я сослался наконец на то, что я охотник; мол, нашему брату мало ли приходится мокнуть под дождем и трястись на телеге по пням да по болотам! Это последнее, по-видимому, его совершенно убедило.

«Ну, очень рад, когда так!» и мы ударили по рукам. Нáвечер было условлено сойтись в типографии Семэна, где печаталась его «Молва», прямо оттуда сесть и ехать. «Только смотрите же» - сказал он уж в дверях на прощаньи, «я вперед говорю: я слагаю с себя всякую ответственность».

Это последнее было сказано так сериозно, что я даже рассмеялся. Но вечером, трясясь по грязной мостовой безконечных улиц, тускло освещенных масляными фонарями, приходилось действительно сознаться, что прогулка задумана не совсем впору. Хотя были первые числа июля - на дворе стояла ни дать ни взять осень; моросил мелкий дождь, и все небо заволокло тучами: просвета ни откуда. Подъехав к типографии Семэна, я уже застал там злополучную виновницу, смутившую Константина Сергеевича за нашу поездку. Грузная, полновесная, огромная телега, запряженная парой доброезжих коней, стояла на мостовой у самого крыльца. Деревенский кучер мокнул под дождем, распустив над собою большущий зонтик. Вся типография множеством ламп ярко сияла на улицу; все её окна были растворены настежь. Я уже видел там веселое, живое лице Константина Сергеевича, и до меня доносился его громкий, бодрый смех. Он сидел под самым окном с сигарой во рту и, пуская целые клубы дыма, марал корректурные листы, спешил последними распоряжениями на счет исходящего нумера «Молвы». Едва завидел меня, и уж стал прощаться с почтенным хозяином любимой типографии, потом и со всею типографскою братией, приставленной собственно к его газете; они провожали его до дверей.

Мы стали усаживаться. Кучер передал ему тот большущий зонтик, а он силою вручил его мне. «Ха-ха-ха!..» - смеялся он истинно-ребяческим смехом. «Я люблю дождь. А вы совсем другое дело»... Мы поехали обычным путем Троицких богомольцев в Крестовскую заставу. Сейчас за нею будет село Алексеевское, Ростокино, Малые Мытищи, а там и Большие. Дождь, накрапывая все сильнее, так и барабанил по зонтику.

«Возьмите мой азям», - сказал Константин Сергеевич; «не слишком-ли легко, гляжу, вы одеты?» И он мне предложил что-то в роде плаща или бурки из такого, казалось, плотного сукна, что его не проймет никакой ливень. Я, признаться, обрадовался такой великодушной уступке и сейчас же закутался с головы до ног. Сам Константин Сергеевич, впрочем, и не думал прибегать к «азяму»; этот плащ лежал свернутым на дне телеги под сидейкой; только для меня он об нем и спохватился. За заставой сделалось уж совсем темно; холодно и ветрено было в поле.

Я вспомнил, что всего какой-нибудь год тому назад, по этой самой дороге я совершал хождение пешком к Троице с толпой университетских товарищей; эти путешествия тогда были в обычае у нас. Стал припоминать Константин Сергеевич и свои собственные хождения к Троице; потом рассказывал про такие же пилигримства еще Языкова, Елагиных и Киреевских. Один раз паломники положили на весь путь уговор между собою: оставлять по импровизованному стихотворению на каждой стоянке. Языков, когда пришли в Большие Мытищи, сказал свой экспромт на громовые колодцы.

Отобедав сытной пищей,

Град Москва, водою нищий,

Знойной жаждой был томим.

Боги сжалились над ним.

Над долиной, где Мытищи,

Смеркла неба синева;

Вдруг удар громовой тучи

Грянул в дол - и ключ кипучий

Покатился - пей Москва!

Вторая стоянка была в селе Пушкине. Здесь жила в то время кормилица «Наследника» то есть покойного Царя-Освободителя. Она была отсюда родом. Молочный сын, как известно, здесь, в её родном селе, поставил ей в благодарность хорошую крестьянскую усадьбу. Ее я имели обыкновение посещать странники. Языков именно на это и сказал свой экспромт в селе Пушкине.

«Здесь в Пушкине мы посетили дом» - следовало описание той, чья грудь вскормила надежду России, и все венчалось заключительным стихом:

«чьи белы руки

Играли будущим Царем».

Переходя от одного экспромта к другому, Константин Сергеевич продолжал уже восторженные декламации из всех своих любимейших поэтов и из собственных своих стихотворений.

- «Неужели однако вы не замечаете дождя?» - невольно прервал я его импровизацию, чувствуя, что холодная струя закрадывается ко мне уж под галстух. Сам непромокаемый азям обратился в мокрую тряпку.

Только рассмеялся Константин Сергеевич! Его радовало, что сам Овер, тогдашняя медицинская знаменитость, за его железное здоровье прозвал его Печенегом. «Смолоду», - говорил он, «приучал я себя не быть неженкой, не бояться ни простуды, ни какого-либо расстройства, одним словом ничего, свойственного нынешней хилой молодежи. Наконец, больше того: именно в природе, среди её стихий и в борьбе с ними, я себя чувствую особенно хорошо. Верите ли? Сама эта тряска телеги меня только сбивает: крепнешь от неё. Рессорный экипаж нежит, балует; а телега сбивает. Так и дождь, стужа, всякое неудобство, от них только крепнешь». И говоря это, он успевал еще, как в самую тихую погоду, закуривать на лету от спички свои сигары.

Я дал ему заметить, что не налюбуюсь, как славно работает наш коренник! Будто свою собственную честь видел добрый конь в том, чтоб торопиться не выбиваясь из сил: вез добросовестно и благоразумно, и мне было приятно услышать в ответ, что это конь доброго завода, выведенного еще прадедушкой Константина Сергеевича, в степях Оренбургской губернии, а тогда Уфимского наместничества. Мне невольно вспомянулись степные стоянки при езде на своих, описанные в «Семейной Хронике» и в «Детских годах Багрова внука». Вот что за добрый конь везет меня, думалось мне потом уж всю дорогу: потомок тех самых прародителей, героев еще той степной езды!

Была совсем ночь, когда мы стали приближаться к Пушкину; дождь лил как из ведра. Константин Сергеевич обнадеживал меня близким ночлегом. Обыкновенно он делал всю дорогу, почти не останавливаясь, а только выкормив лошадей. Теперь, нарочно для меня, предполагалось сделать привал в Пушкине на знакомом



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-06-11 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: