Симфония одной беспокойной ночи 3 глава




Я как тот, кто ищет «на авось», не зная, где спрятано то, что, может быть, не существует вовсе. Играем в прятки ни с кем. Есть где‑то прозрачная увертка, божество, текучее и только слышимое.

Читаю заново эти страницы, напоминающие жалкие часы, немного отдыха или иллюзий, великие надежды, уводящие к пейзажу, печали, будто комнаты, куда не войти, некие голоса, большую усталость, евангелие для письма.

У каждого есть свое тщеславие, и тщеславие каждого – это забвение того, что есть и другие с подобной душой. Мое тщеславие заключается в некоторых страницах, отрывках, неких сомнениях…

Перечитываю? Я солгал. Не осмеливаюсь перечесть. Зачем мне перечитывать? То, что там есть, – это другое. Я уже ничего не понимаю…

 

Пожимать плечами

 

Обыкновенно мы придаем нашим представлениям о неизвестном облик наших понятий об известном: если называем смерть сном, то потому, что внешне она похожа на сон; если называем смерть новой жизнью, то потому, что она отлична от жизни. Из того, что плохо понимаем в действительности, строим свои верования и надежды и питаемся корками, которые зовем пирогами, как дети бедняков, в играх представляющие себя богачами.

Но такова ведь вся жизнь; такова, по крайней мере, та система личной жизни, что принято называть цивилизацией. Цивилизация состоит в том, чтобы давать чему‑то название, ему не принадлежащее, и потом мечтать о результате. И действительно, выдуманное название и настоящая мечта создают новую действительность. Объект и впрямь становится другим, потому что мы его превратили в другой. Мы сами изготовляем действительность. Материя‑прима остается прежней, но форма, которую ей придало искусство, существенно отдаляет ее от ее прежнего состояния. Сосновый стол – это сосновая древесина, но это также и стол. Мы садимся за стол, а не за древесину. Любовь есть проявление сексуального инстинкта, и пусть мы любим в результате сексуального инстинкта, но предполагаем иное чувство. И предположение это является уже в самом деле, другим чувством.

Не знаю, впечатление ли, сотканное из света или неясного шума, или же воспоминание об аромате или музыке, звучащей откуда‑то извне, навевает на меня прямо посреди улицы этот бред, что я записываю теперь, сидя в кофейне. Не ведаю, куда уводили меня мои мысли или куда я хотел бы их увести. Сегодня упал легкий туман, влажный и теплый, печальный без угроз, однообразный без оснований. Во мне – какое‑то неизвестное, болезненное чувство; мне нужен какой‑то довод, но я понятия не имею, что он должен доказать; мои нервы расслаблены. Во мне – какая‑то подсознательная грусть. И я пишу эти строки, бессвязные и корявые, стремясь не сказать это или что бы то ни было, но лишь дать работу своему невниманию. Медленно, нечеткими линиями заполняю тупым карандашом – потому что недостаточно чувствителен, чтобы его очинить – белый лист из‑под бутербродов, купленных в кофейне, ведь мне сойдет любой, был бы только чистым. И вот я доволен. Наклоняюсь. Вечер спадает, без дождя, унылый в своем сумеречном свете… И я прекращаю писать, потому что прекращаю писать.

 

Зачастую в плену колдовской поверхностности я чувствую себя человеком. И тогда дружу с радостью и существую ясно. Всплываю наверх. И мне приятно получать заработную плату и возвращаться домой. Я чувствую время, не видя его, мне нравится все природное. Если размышляю, не думаю. В такие периоды я обожаю сады.

Нечто непонятно‑жалкое заложено в самой сущности городских садов – такое, что я хорошо ощущаю, когда не ощущаю самого себя. Сад – этот синопсис цивилизации – есть лишь изображение Природы. Там есть растения, но при этом аллеи остаются аллеями. Растут деревья, но под ними стоят скамейки. Планировка ориентирована по четырем концам города, в части, примыкающей к площади, скамейки бо́льших размеров, и их избыток контрастирует с небольшим количеством людей.

Меня раздражает не правильное расположение цветов на клумбах, а такое откровенное предназначение цветов – для публики. Если бы клумбы были в закрытых парках, если бы деревья росли в укромных уголках, если бы на скамейках никого не было, я бы утешался бесполезным созерцанием садов. Но городские сады, умеренно, но тем не менее посещаемые, представляются мне клетками, в которых деревья и цветы только и имеют пространство, чтобы его не иметь, место, чтобы с него не сходить, и собственную красоту – без присущей ей жизни.

Но бывают дни, когда мне кажется, что я – владелец этого пейзажа, вхожу в него, как статист в какой‑то трагикомедии. В эти дни я заблуждаюсь, но, по крайней мере, бываю, в определенном смысле, счастливее. Отвлекаясь от действительности, считаю, что у меня есть настоящий дом, очаг, куда можно возвращаться. Забывая о себе, становлюсь нормальным; экономный ради неизвестной цели, чищу щеткой другой костюм и читаю газету целиком.

Но иллюзия не остается надолго – и оттого, что не остается, и оттого, что приходит ночь. И окраска цветов, и тень от деревьев, расположение аллей и клумб все изменяется и прячется. И над ошибкой, и над тем, что я ощущал себя человеком, вдруг открывается – словно дневной свет был занавесом в театре – великий сценарий звездного неба. И тогда я забываюсь в бесформенном партере и ожидаю первых актеров с беспокойством ребенка, попавшего в цирк.

Жду, освобожденный и потерянный.

Ощущаю. Остужаю свою лихорадку. Это я.

 

Усталость от всех иллюзий и от всего, что есть в иллюзиях: их утрата, бесполезность обладания ими, предусталость от этого обладания, ведь имеешь их только затем, чтобы утратить, боль от того, что они были, рассудочный стыд от того, что питал их, зная, что конец будет именно таким.

 

Осознание бессознательности жизни – самое большое страдание, навязанное разуму. Бывает разум бессознательный – сияние духа, потоки понимания, таинства и философии, столь же непроизвольные, как рефлексы, как внутренняя секреция.

 

Сильный дождь, сильнее, еще сильнее… Кажется, что‑то обрушится сейчас в непроглядной тьме снаружи…

 

Вся беспорядочная громада города сегодня кажется мне равниной, дождливой равниной. Куда ни посмотришь, вдали все цве́та дождя, тускло‑черного цвета.

У меня возникают странные ощущения, какие‑то холодные. Сейчас мне кажется, что пейзаж состоит из густого тумана и что дома – это тоже туман, их скрывающий.

 

Что‑то, предвещающее невроз, ощущение того, чем я буду, когда холод и дождь уже не будут леденить мне тело и душу. Что‑то, словно воспоминание о моей будущей смерти, вызывает озноб, идущий изнутри. Во мгле интуиции ощущаю себя, мертвую материю, падающую под дождем, стонущую под ветром. И холод будущего бесчувствия грызет мне сердце сейчас.

 

Даже если бы во мне не было других добродетелей, во мне есть, по крайней мере, вечная новизна чувства освобождения.

Сегодня, спускаясь по улице Нова‑ду‑Алмада, я неожиданно обратил внимание на спину мужчины, спускавшегося передо мною. Это была обычная спина, которая могла принадлежать любому мужчине, спина случайного прохожего в пиджаке от скромного костюма. Левой рукой он прижимал к себе старую папку, а в правой руке держал изогнутую ручку зонтика, которым постукивал о землю в такт собственным шагам.

Внезапно на меня накатило что‑то, похожее на нежность к этому человеку. Ощутил в нем самом нежность, которая чувствуется в обычной человеческой заурядности, в банальной повседневности главы семьи, идущего на работу, в его домашнем очаге, одновременно смиренном и веселом, в маленьких радостях и печалях, из которых неизбежно складывается его жизнь без анализа и раздумий, в животной природе этой одетой в пиджак спины.

Отвожу глаза от спины идущего передо мною и перевожу их на других прохожих, и меня охватывает та же абсурдная и холодная нежность, подаренная мне живущим неосознанной жизнью человеком, за которым я иду. Все это – то же самое, что и он; все эти девушки, говорящие об ателье, все эти молодые служащие, сплетничающие о своей конторе, полногрудые служанки, что возвращаются с тяжелыми покупками, эти посыльные – все это одна и та же бессознательность, отличающаяся только лицами и фигурами, как марионетки, которых дергает за веревочки рука кого‑то невидимого. Они проходят со всеми своими жестами и выражениями, которые должны быть признаками сознания, но сознания‑то у них нет, потому что нет осознания того, что такое иметь сознание. Одни умны, другие глупы, но все они глупы одинаково. Одни старые, другие молодые, но все одного и того же возраста. Одни – мужчины, другие – женщины, но все одного и того же пола, которого нет в природе.

Я снова устремил взгляд на спину мужчины – окно, через которое увидел все свои размышления.

Ощущение было в точности такое, какое бывает при виде спящего. Все, что спит, снова становится ребенком. Возможно, потому, что во сне нельзя причинять зло или отдавать себе отчет в своей жизни, самый закоренелый преступник, самый отъявленный эгоист оказываются посвященными, святыми в результате естественного колдовства, когда они спят. Не чувствую никакой разницы между убийством спящего и убийством ребенка.

Сейчас спина этого человека спит. Весь он, идущий передо мною, спит. Идет бессознательно. Живет бессознательно. Он спит, затем что мы все спим. Вся жизнь – это один сон. Никто не знает, что он делает, никто не знает, чего он хочет, никто не знает, что он знает. Спим свою жизнь, вечные дети Судьбы. Вот почему я испытываю, если думаю об этом ощущении, какую‑то нежность, бесформенную и огромную, ко всему инфантильному человечеству, ко всей сонной социальной жизни, ко всем, ко всему.

Это истинная человечность, без выводов и целей, – чувство, захватывающее меня сейчас. Страдаю от нежности так, будто я некое божество, видящее это. Вижу их всех через призму какого‑то сострадания, я, единственно сознающий среди них, бедные люди, бедняги, бедное человечество. Что все это делает здесь?

 

Все движения и намерения жизни, начиная с работы человеческих легких и до постройки городов и создания империй, – я считаю их все своего рода дремотой, чем‑то вроде мечтаний или сновидений, возникающих непроизвольно в период между одной реальностью и другой, между одним и другим днем Абсолюта. И, словно кто‑то, абстрактно родной, я склоняюсь ночью над плохими детьми, как над хорошими, общими во сне, в котором они – мои. Умиляюсь широтой взглядов, идущей от бесконечности.

 

То, что знаю, вызывает во мне глубокое чувство, каким я живу, – мое резкое отличие от других: большинство думает чувствами, а я чувствую разумом.

Для обычного человека чувствовать – означает жить, а думать – уметь жить. Для меня думать – это жить, а чувствовать – это не более чем пища для мысли.

Интересно, что моя недостаточная способность воодушевляться, естественно, усиливается скорее теми, кто мне противоположен по темпераменту, чем теми, что близки мне по духу. Никем не восхищаюсь в литературе более, чем классиками, которым себя не уподобляю вовсе. Если бы я должен был выбирать, читать мне Шатобриана или Виейру, я бы выбрал последнего, не раздумывая.

Чем более отличается от меня кто‑то, тем более реальным он мне кажется, потому что менее зависит от моей субъективности. Именно поэтому, предмет моего исследования, прилежного и постоянного, – то самое заурядное человечество, которое я отвергаю и от которого себя отделяю. Люблю его, оттого что его ненавижу. Мне нравится его видеть, оттого что мне противно чувствовать его. Природа, восхитительная для глаз, доставляет немало неудобств для жизни.

 

Амьель[6]говорил, что определенный пейзаж есть соответствующее состояние души, но эта фраза – вялое счастье слабого мечтателя. Поскольку пейзаж и есть пейзаж, он перестает быть определенным состоянием души. Объективировать – значит творить, и никто не говорит, что написанная поэма – это состояние размышления над созданием этой поэмы. Видеть, возможно, означает мечтать, но раз мы называем это «видеть», а не «мечтать», значит, мы различаем понятия «мечтать» и «видеть».

Впрочем, к чему ведут эти словесные психологические спекуляции? Независимо от меня растет трава, на растущую траву падает дождь, и солнце золотит пространство, покрытое травой, уже выросшей или той, что вырастет; высятся древнейшие горы, и ветер пролетает так же, как и прежде, когда его слушал Гомер, хотя бы и не существовавший. Правильнее было бы сказать, что определенное состояние души есть определенный пейзаж; тогда бы эта фраза не заключала в себе ложь теории, но только истину метафоры.

Эти случайные слова были мне подсказаны видом огромного города в свете всеобъемлющего солнца с высоты смотровой площадки сада Сан‑Педру‑де‑Алка́нтара. Каждый раз, когда я вот так созерцаю свободное пространство и отделяю себя от роста 170 сантиметров и веса 61 килограмм, характеризующих мое физическое тело, я улыбаюсь метафизически при мысли о мечтающих, что мечта есть мечта, и люблю истину внешнего абсолюта благородной способностью осознания.

Тежу в глубине – синее озеро, и горы на другом берегу принадлежат какой‑то плоской Швейцарии. Выходит маленький кораблик – черное грузовое суденышко – со стороны Колодца Епископа, направляется в гавань, мне невидимую. Да хранят меня все боги до того часа, когда угаснет эта часть моего сознания, представление ясное и солнечное о внешней действительности, инстинкт моей незначительности, удовольствие быть маленьким и иметь возможность мыслить себя счастливым!

Когда мы достигаем высокой пустыни горных вершин, у нас возникает ощущение преимущества, привилегии. Мы становимся выше, чем вершины гор. Видимый мир оказывается у подошв наших ног. Благодаря такой позиции мы становимся его королями. Внизу все: жизнь – склон, постепенно понижающийся, равнина, лежащая перед восхождением и вершиной, которой мы являемся.

Все в нас – случайность и лукавство, и этот рост, якобы нам присущий там, отнюдь нам не присущ; мы не становимся выше на вершине. Нас возвышает именно то, что мы попираем; и мы высоки лишь по той причине, по какой стали выше.

Легче дышится, когда ты богат; становишься свободнее, если ты знаменит; принадлежать к знати – это само по себе возвышение. Все – приспособление, механизм, но приспособление – даже не наше. Мы сами поднимаемся к нему, или нас поднимают до него, или рождаемся в доме в горах.

Великим тем не менее будет тот, кто считает, что расстояние от долины до неба или от вершины горы до неба, составляет разницу, но не отличие. Если бы наводнение распространялось, лучше было бы нам находиться в горах. Но если бы божество насылало молнии, будто Юпитер, или ветры, будто Эол, укрыться лучше было бы в низине и защититься от них, пресмыкаясь.

Воистину, знающий – тот, чье тело дает возможность восхождения на горы, а разум запрещает. Он владеет всеми горами, созерцая их, всеми долинами, находясь на них. Солнце, золотящее вершины, золотит их для него сильнее, чем для того, кто страдает наверху; и высокий дворец среди лесов красивее для того, кто смотрит на него из долины, чем для томящегося в залах, служащих для него тюрьмой.

Этими размышлениями я утешаюсь, коль скоро не могу утешаться своей жизнью. И символ сливается для меня с действительностью, когда, путник душой и телом, на этих улочках, спускающихся к Тежу, вижу, как сияют ясные городские высоты, точно чужая слава, от переменчивых лучей одного солнца, которое уже погасло на западе.

 

Гроза

 

Там, где были застывшие облака, синь небес загрязнялась прозрачной белизной.

Посыльный в глубине конторы обвязывает в этот момент веревку вокруг вечного свертка… «Вот тебе и на! Помню только про одну», – комментирует он.

Холодная тишина. Звуки улицы будто обрезаны ножом. Чувствуется длительно, будто всеобщее недомогание, какое‑то космическое прекращение дыхания. Вся Вселенная замерла. Мгновения, мгновения, мгновения. Мгла обуглилась от тишины.

Внезапно живая сталь…

Каким человеческим был металлический звон трамваев! Какой веселый пейзаж – простой дождь на улице, восставшей из пропасти!

 

О Лиссабон, моя родина!

 

Для того чтобы почувствовать всю радость и опасность скорости, не нужны ни быстрые автомобили, ни скорые поезда. Мне достаточно для этого одного трамвая и поразительной способности к абстрагированию, которую я в себе развиваю.

Из идущего трамвая я умею, благодаря мгновенному подсознательному анализу, отделить идею средства передвижения от идеи скорости, выделить их изо всех других предметов так, чтобы они сделались различными «реальными предметами». Затем я могу почувствовать себя едущим не внутри трамвая, но внутри его Чистой Скорости. И, прогрессируя в этом, могу, если возжажду безумия колоссальной скорости, могу довести эту идею до Чистого Понятия о Скорости и, к своему удовольствию, повышать скорость или уменьшать ее, выводя за пределы всех существующих скоростей.

Подвергаться настоящему риску, не заставляя себя испытывать страх, но не из опасения почувствовать чрезмерный ужас, а потому, что расстраиваюсь из‑за чудесной обостренности моих ощущений, – это меня беспокоит и обезличивает.

Никогда не рискую добровольно. Опасности вызывают во мне страх и скуку.

 

Закат – это разумное явление.

 

Порой размышляю с удовольствием, углубляясь в самоанализ, о возможности создания в будущем особой географии нашего сознания. На мой взгляд, будущий историк свои собственные ощущения сможет превратить в специальную науку, необходимую для определения его позиции по отношению к осознанию собственной души. Ну а сейчас мы ведем поиски в самом начале в сфере этого искусства – еще искусства, химии ощущений в их пока алхимическом состоянии. Ученый из послезавтра будет обладать особой щепетильностью в отношении своей собственной внутренней жизни. Он превратит себя самого в точный инструмент ее анализа. Не вижу существенной трудности в деле изобретения точного инструмента для самопсихоанализа, подобного холодному оружию и пушкам – но в применении к разуму. Я имею в виду именно оружие – пушки и кинжалы, – но духовное. Возможно, именно так этот инструмент и должен быть сконструирован. Вероятно, надо будет разрабатывать также идею точного инструмента, видя мысленно эту идею материализованной, для проведения строгого анализа внутренней сферы. И, естественно, будет необходимо превратить также и дух в особый вид материи, совершенно реальный, как и особый вид пространства, в котором он существует. Это все зависит от предельного обострения наших внутренних ощущений, так что они, достигающие возможных пределов, без сомнения, обнаруживают или создают в нас реальное пространство, как то пространство, в котором существуют материальные предметы и которое, с другой стороны, само не имеет предметной реальности.

Не знаю даже, не будет ли это внутреннее пространство всего лишь новым измерением другого. Возможно, будущие научные исследования приведут к открытию, что все существует как различные измерения одного и того же пространства, не являющегося поэтому ни материальным, ни духовным. В одном измерении мы живем в телесной оболочке, в другом как души. И вполне может быть, что существуют еще иные измерения, где мы живем как другие реальные составляющие нас самих. Мне иногда нравится добираться с помощью бесполезного размышления до тех границ, куда эти исследования могут завести.

Может быть, откроется, что называемое нами Богом и так явно присутствующее на ином плане – вне логики и пространственно‑временной действительности – есть наш способ существования, одно из наших ощущений при существовании в другом измерении. Это не представляется мне невозможным. Наши сны тоже, возможно, являются или еще одним измерением, в котором мы живем, или каким‑то пересечением двух измерений; как физическое тело имеет высоту, ширину и длину, наши сны, очень может быть, живут в идеальном, во мне и в пространстве. В пространстве благодаря своему визуальному воспроизведению; в идеальном, благодаря своему представлению в другом, нематериальном виде; во мне благодаря своему интимному определению в качестве нашего. Само по себе Я каждого из нас, возможно, какое‑то божественное измерение. Все это сложно и в свое время, без сомнения, будет определено. Сегодняшние мечтатели являются, вполне вероятно, великими предвестниками окончательной науки будущего. Конечно, я не верю в какую‑то окончательную науку будущего. Но это не имеет никакого отношения к данному случаю.

Иногда я создаю такие метафизические идеи с вниманием, скрупулезным и почтительным, как тот, кто поистине работает и творит науку. Я уже сказал: быть может, она действительно создается. Главное – я не слишком горжусь этим, склонный думать, что гордость вредна для пунктуального беспристрастия, необходимого науке.

 

Много раз для того, чтобы развлечься, ибо ничто так не развлекает, как науки или им подобные вещи, используемые легкомысленно, я нацеливаю себя на тщательнейшее изучение собственной психики через ее оценку другими. Эта легкомысленная тактика иногда вызывает во мне печаль, а порой отзывается болью.

Обычно я стараюсь изучить общее впечатление, которое произвожу на других, делая выводы. Вообще, я – создание, кому симпатизируют, кому симпатизируют даже с неосознанным и заинтересованным уважением. Но я не возбуждаю в людях сильных симпатий. Никто никогда не будет моим близким другом. Поэтому столько людей могут меня уважать.

 

Бывают ощущения, подобные снам, они окутывают, подобно туману, все пространство духа, не позволяют думать, не позволяют действовать, не позволяют существовать ясно. Словно мы не полностью во власти сна, но в нас сохраняется какая‑то его часть и присутствует оцепенение солнца, согревающее застойную поверхность чувств. Это опьянение от того, чтобы не быть ничем, и желание – ведро, которое опорожнили с порога дома, вылив воду в сад.

Смотрит на себя, но себя не видит. Длинная улица, вся в движении человекообразных червей, – это своеобразная вывеска, только лежащая, где буквы были бы мебелью и не продуцировали бы ощущений. Дома – это только дома. Теряется возможность проявить какое‑то чувство по поводу увиденного, но ничто не мешает хорошо видеть то, что есть.

 

Продавец тары колотит в дверь, и удары его молотка звучат с какой‑то непосредственной странностью. Звучат, четко отделенные друг от друга, каждый удар сопровождается эхом, но никакой пользы от этого нет. Шум повозок напоминает грозовой день. Голоса рождаются из воздуха, а не из человеческих гортаней. В своей глубине эта река очень устала.

То, что чувствуется, – не скука. То, что чувствуется, – не боль. Даже не усталость – то, что чувствуется. Это какое‑то желание быть во сне другой личностью, забыв об увеличении оклада. Не чувствуется ничего, небытие, какой‑то автоматизм здесь, внизу, какие‑то ноги, которые должны нас носить и ступать по земле, ступни, чувствуемые внутри ботинок. Может быть, чувствуется не это. Какое‑то сжатие изнутри головы, вокруг глаз, и – будто пальцы – в ушах.

Это похоже на лихорадку души. И с литературным изображением болезни рождается желание, чтобы жизнь была бы выздоровлением, без движения; и идея выздоровления воскрешает в памяти сады в пригородах, но в глубине, там, где родные края, далеко от улиц и от колес. Да, не чувствуется ничего. Случается проходить сознательно, во сне, только от невозможности дать телу другое направление, мимо двери, куда надлежало войти. Проходит все. А где твой бубен, о неподвижный медведь?

 

Легкий, словно зарождающийся, запах моря, принесенный бризом, парил над Тежу и распространялся загрязнением вплоть до улицы Байша. Все это вызывало тошноту в холодном оцепенении тепловатого моря. Жизнь я ощущал желудком, и обоняние превратилось для меня во что‑то такое, существующее позади глаз. Высокие, нигде не останавливающиеся редкие облака, завитки серого, обрушивающиеся в ложно‑белое. Предательское небо дышало угрозой, как неслышная гроза, созданная только из воздуха.

Застой ощущался даже в полете чаек; они представлялись чем‑то легче воздуха, чем‑то оставленным в нем каким‑то существом. Ничто не вызывало удушья. Вечер спускался среди нашего непокоя; воздух свежел скачками.

Мои жалкие надежды, что у меня есть, выходы из жизни, что у меня должны быть! Они такие же, как этот час и этот воздух, туманы без тумана, порванные наброски ложного страдания. Хочу кричать, чтобы покончить с пейзажем и с размышлением. Но запах моря остается в моем намерении, и отлив обнаружил и оставил во мне эту топкую черноту, ту, что там, снаружи, я не вижу ее, но чувствую по запаху.

Такая непоследовательность в желании быть самодостаточным. Такой сознательный сарказм предполагаемых ощущений! Такие козни души с ощущениями, козни размышления с воздухом и рекой, для того чтобы сказать, что жизнь делает мне больно через обоняние и через сознание, чтобы не уметь сказать, как в простой и такой полной фразе из книги Иова: «И душа моя желает лучше прекращения дыхания, лучше смерти, нежели сбережения костей моих»![7]

 

Болезненный промежуток

 

Все меня утомляет, даже то, что меня не утомляет. Моя радость столь же мучительна, как и боль.

 

Стать бы ребенком, пускающим бумажные кораблики в усадебном пруду со старинным балдахином из переплетенных виноградных лоз, кидающим шахматные клеточки света и зеленой тени на замутненное зеркало неглубокой воды.

Между мною и жизнью – тонкое стекло. Для того, чтобы четче видеть и понимать жизнь, мне нельзя его касаться.

 

Размышлять о моей грусти? Зачем, если размышление – это усилие, тот, кто печален, не может напрягаться.

Я даже не отказываюсь от тех банальных жестов жизни, от коих я так хотел отречься. Отрекаться – это усилие, и моя душа не может позволить мне напрягаться.

 

Сколько раз я огорчался, что я – не моряк с того судна, не кучер того экипажа! не любой заурядный предполагаемый Другой, чья жизнь, не будучи моей, превосходно проникает в меня так, что я ее хочу, и проникает в меня, делая меня самого ею!

Я не боялся жизни, будто какой‑то Вещи. Понятие о жизни, как обо Всем, не давила непомерным грузом на плечи моего размышления.

Мои мечты – это глупое убежище, будто зонтик против молнии.

Я – такой вялый, такой жалкий, так неловко двигаюсь и действую.

 

Как бы я ни прятался, тропинки моих мечтаний неизбежно ведут к полянам печали.

 

Но, хотя я мечтаю часто, бывают периоды, когда мечты от меня бегут. Тогда окружающее предстает передо мной во всей четкости. Рассеивается туман, которым я себя окружаю. И все видимые углы ранят плоть моей души. Всякая очевидная жестокость причиняет мне боль, оттого что я узнаю эту жестокость в себе. Все видимые грузы давят на мою душу.

 

Я живу так, словно меня бьют моей жизнью.

 

Слышен шум повозок на улице, звуки четкие, медленные, под стать, как мне кажется, моей сонливости. Сейчас время обеда, но я остался в конторе. День теплый, легкие облачка. В шуме слышится – причиной тому может быть моя сонливость – то же самое, что ощущается в этом дне.

 

Вечерний бриз овевает мой лоб мимолетной нежной лаской и проясняет мое сознание. Знаю только, что скука, от которой я страдаю, на мгновение приспособилась ко мне, как платье, которое перестало задевать рану.

О, эта восприимчивость, когда для пусть и кратковременного покоя довольно легкого движения воздуха! Но такова человеческая чувствительность, и вряд ли неожиданное богатство или нечаянно подаренная улыбка значат для кого‑то больше, чем для меня в этот момент значило краткое дуновение бриза.

Я могу думать о сне. Могу мечтать о мечтах. Вижу яснее всеобщую объективность. Использую с бо́льшим комфортом внешнее чувство жизни. И все это только потому, что я ощутил всей кожей оживляющее прикосновение порыва ветерка.

Все, что мы любим или теряем, – вещи, живые существа, смыслы – касается нашей кожи и так достигает нашей души, и это не является, в Боге, чем‑то большим, чем бриз, ничего мне не принесший, кроме чаемого облегчения, благоприятного мгновения и возможности с блеском все потерять.

 

Вихри, водовороты в текучей пустоте жизни! На большой площади в центре города разноцветная людская река течет, отклоняется в сторону, образует лужи, притоки и ручьи. Мой взгляд скользит, и я строю внутри себя это водянистое изображение, что лучше любого другого, и, думая, что идет дождь, приспосабливаюсь к этому неясному движениям.

Записывая эту последнюю фразу, которая для меня говорит именно то, что она определяет, я подумал, что при публикации моей книги было бы правильно поставить в конце ее после строки «Опечатки» строку «Не опечатки» и добавить: фраза «к этому неясному движениям» на такой‑то странице должна звучать именно так, – с прилагательным в единственном числе и существительным во множественном. Но как это связано с тем, о чем я думал? Никак, и поэтому я перестаю думать об этом.

Вокруг площади ворчат и звенят трамваи, похожие на спичечные коробки, большие и желтые, в которые кто‑то наклонно воткнул сгоревшую спичку; убегая, свистят провода. Возле статуи голуби кажутся движущимися черными крошками, разбросанными ветром. Расхаживают мелкими шажками, жирные, на коротких ножках.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: