ВБЛИЗИ СВОБОДНОГО РОМАНА




ОТ АВТОРА

 

Из двух книг, составляющих это издание, одна уже не раз переиздавалась, другая появилась на свет недавно; одна складывалась на протяжении без малого четверти века, другая возникла за десять лет; одна писалась в советское время, другая в наше «новое время»; первую открывают страницы, написанные начинающим исследователем, во второй подытоживается сорокалетний писательский опыт.

Этими внешне-календарными обстоятельствами, пожалуй, и ограничиваются различия. Если бы не неудобства слишком большого объема, обе книги, сохраняя отдельность, могли бы помещаться под одной обложкой, называясь книгами в том примерно смысле, в каком этот термин употреблялся в античные и средние века применительно к главам и разделам одного труда. В то же время оказалось не так просто совместить их в одном издании, это не сборники, соединимые линейно, а композиции, каждая со своим началом и концом, своей логикой и динамикой и своей замкнутостью: последовательные во времени, они параллельны по сущности – перекликаются, рифмуют, взаимопроникают и, я бы даже сказал, взаимно друг друга в себя включают, сохраняя в то же время раздельность. Мне давно кажется, что я сорок лет пишу одну книгу, но не продолжающуюся, а разворачивающуюся изнутри, все время растущую, самокорректирующуюся и перестраивающуюся, – какой-то вечный черновик, стремящийся, но так и не могущий стать беловиком. Очевидно, здесь сказываются свойства того предмета, которым я занимаюсь: Пушкин – это никогда не итог, а всегда процесс.

Отличия настоящего издания обеих книг – «Поэзия и судьба» и «Пушкин. Русская картина мира» – от предыдущих их вариантов не только в том, что тексты в очередной раз заново отредактированы, а в иных местах очередной раз доработаны и дополнены, но – в композиции, составе, рубрикации; здесь изменения диктуются описанной выше единораздельной природой данного издания. Задача была в том, чтобы воспроизвести свойственный такой природе характер процесса, сочетающего неизменность основных ориентиров с постоянной динамикой, или, говоря по-пушкински, устойчивость (stabilité) со стремлением к «непрерывному совершенствованию» (perfectibilité indefinie, XII, 196)[1], то есть характер устремленности к некой идеальной цели, или идеальному замыслу, – недостижимому, может быть и непостижимому, но притягательному; устремленности, власть которой знакома, наверное, всякому, кто пишет не ради забавы или корысти.

 

* * *

 

Задачу я выполнил как мог. В практическом производственном плане идея издания (принадлежащая самим издателям) начала осуществляться тогда, когда со мной приключилась серьезная болезнь, переломавшая все планы, отнявшая целых два месяца и много сил. В нашу деревню под Сергиевым Посадом мы с семьей выбрались в нынешнем году еле-еле и как никогда поздно. После небывало дождливого июня земля представила нам зрелище роскошное и жуткое: безграничный вширь и в высоту разгул крапивы, лебеды, ромашки, осота, конского щавеля, репейника и всякого иного сорняка, – об огороде и думать нечего: хоть обкосить бы кусты, деревья да затерявшиеся в траве островки цветов. Но когда этим заниматься: со мной набор вот этого самого двухтомника, его требуется прочесть, выправить, внести накопившиеся изменения в текст, решить непростые композиционные проблемы, обнаружившиеся в том, что получилось, написать предисловие «От автора», и все это – срочно, невзирая ни на неотвратимые заботы деревенского быта (да еще когда вода подается раз-два в неделю, магазин давно не существует, автобус то ходит, то нет), ни на послебольничное мое состояние с его постоянным чувством усталости, какой-то неуверенности во всем организме, нехваткой простой жизненной энергии и тоскливой на все это досадой.

А темным фоном и даже как бы в унисон – навязчивое чувство, уже привыкшее укладываться в пушкинские строки «... средь новых поколений Докучный гость и лишний, и чужой»: наступила новая эра, которую все чаще называют посткультурной, идет новое человечество, экономическое человечество, – нужно ли ему то, что называли культурой поколения, укорененные в классической традиции, на Руси знаменуемой именем Пушкина? Не останется ли эта традиция берегом, отдаляющимся за кормой, достоянием истории, в лучшем случае предметом для игры в бисер в рафинированной среде знатоков? Что это будет за культура и какая это будет Россия? И к кому «средь новых поколений» мира тотального рынка и глобальной информатизации, делящего людей на стадо потребителей и элиту знатоков, – к кому обращаться мне, всегда адресовавшемуся к просто людям, ко всем? Между знатоками я никогда не был вполне своим (патриархи пушкиноведения С. М. Бонди, Д. Д. Благой, Т. Г. Цявловская, их ученики и последователи меня откровенно не принимали); те же, кто откликался как своему – Чуковский и Ахматова, Твардовский и Свиридов, Домбровский, Астафьев и Солженицын, – это просто люди. Кому в потребительскую эру нужно будет то, что я делал и делаю, кроме тех, кто родился и сформировался в минувшем веке?

И вот, на следующий день после приезда в деревню, мне приносят письмо. Факт настолько необычайный и ошеломительный, что я, подобно обитателям Обломовки, долго верчу в руках конверт (Ярославская область, Ростовский район, поселок С., улица, дом, квартира), словно сквозь него пытаясь угадать, что бы там внутри могло быть. За все двадцать лет, что мы живем – подолгу, порой по полгода – в нашей Махре, писем сюда мне никто не писал. Ездить – ездят, но почтового адреса никто из знакомых не знает, да я и сам толком не помню. А тут письмо от незнакомого человека. Точнее – незнакомки. Подробный, с индексом, адрес. Разборчивый, аккуратный, некрупный почерк на оборотах канцелярских бланков («Лист 4 приложения к форме 3. Виды работ... Трудовые затраты...»):

 

Здравствуйте, уважаемый писатель, не знаю Вашего отчества, извините. Не могу обращаться к Вам по имени, так как мне всего 17 лет, буду называть Вас – писатель.

Очень интересны Ваши эссе, не знаю никого, кто бы мог так искусно анализировать Александра Сергеевича Пушкина, кроме Вас[2]. Из моих знакомых, к сожалению, нет никого, кто мог бы со мною поговорить по какой-либо теме литературы. Очень буду рада, если Вы прочитаете это письмо, потому что мне больше обратиться не к кому. Мне очень хочется понять, почему А.С. Пушкин так завладел сердцами русских людей. Почему никто другой таким тщательным образом не разбирается <...> Неужели его «дар пророчества», как Вы сказали, настолько интересное и привлекающее к себе внимание явление? Нет, я не хочу критиковать этого поэта, я его очень люблю; но кто нам – потомкам тех времен, разрешил тревожить дух поэта после смерти, по тысяче раз пересказывать его биографию, делать какие-то свои собственные выводы, да еще страдать из-за того, что он рано ушел из жизни. Почему именно в этом человеке, конечно, жившем давно, нас интересует русская история, понимание этим человеком положения людей в водовороте истории; и почему именно его произведения мы называем пророческими, ведь все произведения – художественные, и какие-то моменты в них – ничего кроме простого воображения писателя. Неужели эти воображения и интересуют нас, их мы называем «даром пророчества?» Или что-то другое? Но ведь все остальное – красивый пересказ событий тех времен! Или я ошибаюсь? Человеку свойственно ошибаться.

Имя А. С. Пушкина фигурирует почти во всех науках. Что же он такого сделал, чтобы о нем говорили повсюду: в школе, дома, по телевизору, радио, на улице, на праздниках и даже в шумных компаниях. Почему других, не менее известных писателей и поэтов, мы часто забываем в повседневной жизни, как это можно объяснить?<...> Мы не можем найти подходящих слов, когда видим что-то похожее на то, что описано в его стихах, чтобы изобразить явление по-своему. И мы смотрим на это явление, и в голове проговариваются строчки из Пушкина. Почему Тургенев, Достоевский и даже Толстой не приходят нам в голову, когда мы видим симпатичную молодую девушку, которая очень часто бывает похожа именно на «Татьяны милый идеал», а, например, не на княжну Мэри или Наташу Ростову. Никто ведь при обычных обстоятельствах не вспомнит монолог Фамусова или как начинается «Мцыри». Но почти каждый с уверенностью начнет «Евгения Онегина»: «Мой дядя самых честных правил...» и т.д. Почему так происходит? Неужели этот великий поэт – А.С. Пушкин – самый умный? Наверно, поэтому Бог ему позволил «жить» вечно и во все времена волновать сердца людей. Почему же тогда он не сделался царем, почему не вознесся над всем миром и не провозгласил свою волю, не сказал свое вечное слово? На этот вопрос я не могу ответить. Возможно, эти мысли – только игра моего воображения.

А может быть, он нам просто понравился своим умением находить счастье в повседневной жизни и проблемах, красиво описывать явления природы и возносить хвалу женскому обаянию. Может, именно поэтому мы решили поискать в его сочинениях что-то особенное и, заметив скрытый смысл в его произведениях (возможно, этот смысл мы сами и придумали), провозгласили Пушкина пророком. А что нам оставалось делать? Может, мы просто не поняли его слова, что он хотел сказать, и каждый пытается по-своему что-то объяснить. Естественно, он нас не спрашивал, о чем ему писать, чтобы нам было интересно читать и легко понимать. Поэтому мы должны мыслить по-пушкинскому, т.е. как он думал, а не по-своему, чтобы в чем-то разобраться. Иначе никто не поймет этого человека, кроме него самого. И все это непонятное мы называем сверхъестественным, иначе пророчеством. Может, так?

Зачем же тогда учителя удивляются на детей, которые говорят, что не понимают Пушкина. Какой парадокс.

Конечно, каждый понимает по-своему поэзию (прозу), каждому она приносит чуточку наслаждения: чувствовать или анализировать; но невозможно, чтобы все видели в ней одно и то же <...>.

Я тоже во многом не понимаю Пушкина, в чем-то с ним не соглашаюсь, но еще больше не понимаю, зачем “по ниточкам”, “по деталькам” его разбирать, ведь он не конструктор, а целый, и человек. Конечно, поэта можно анализировать и нужно, но там, где он показывает свои мысли, а не там, где он “играет” или сомневается [3]. Ведь мы можем со злорадством найти ниточку несовершенства в его поэзии (прозе) и обличить перед всем светом, гордясь находкой. Во что это может вылиться – все его труды «в пух и прах»? Такого нельзя допустить. Я боюсь подобных мыслей.

Если Вам это кажется глупыми, субъективными измышлениями, уважаемый писатель, не отвечайте на возникшие вопросы, но я буду рада, что Вы выслушали мои мысли, и попытаюсь сама найти ответы.

Смирнова Надя. 16.06.2001 г.

 

Говорят, что Бог троицу любит. Дважды – это есть в обеих моих книгах – обращался я к случаям из своей жизни, когда Пушкин с неожиданной, неправдоподобной (иные коллеги и критики никак не верили – иронизировали или прощали) наглядностью представал в живых связях с жизнью нашей нынешней, с общей нашей судьбой – человеческой и народной; когда «народная тропа» въяве просматривалась меж заботами житья-бытья и эмпиреями науки. И вот – третья встреча такого рода.

Впрочем – такого, да не такого. Прежних, давних теперь уже, моих собеседников проблема Пушкина волновала со сторон пусть важных, но частных; само явление Пушкина, его природа, масштаб, уникальность места в культуре и истории России были вне обсуждений, тут все было ясно, все решала полуторавековая – начиная с Гоголя, продолжая Достоевским и до наших дней – традиция осмысления феномена Пушкина, и мы были внутри нее, я и мои собеседники. В этом же письме дело обстоит иначе: а что, собственно, такое – Пушкин, «этот поэт»? Иначе говоря, Смирнова Надя, сама, вероятно, о том не подозревая, от лица «новых поколений» бросает названной выше традиции вызов – и притом так, словно и традиции никакой не было, а просто надо начать все заново: почему, мол, яблоко падает не вверх, а вниз?

И вот я сижу за столом на расчищенном от зарослей травы пятачке около посаженной мною и могуче вымахавшей за несколько лет березы, передо мною срочная работа, времени нет, а я сижу и размышляю, как мне быть с письмом замечательной девочки прямого и самостоятельного характера, чистой души и явно философского склада ума, чего больше в ее вопросах – неведения в делах эстетики и филологии, веяний новейшей базаровщины или отважной пытливости, стремления «во всем... дойти до самой сути», как сказал поэт прошлого ХХ века? Что мне отвечать на наивные и детски глубокие, суровые и целомудренные вопросы этого быстрого разумом Невтона века XXI?

А вот именно то и отвечать, соображаю я, что сказано здесь, в этих двух книгах, которые я готовлю к изданию, а когда выйдут – подарю Наде Смирновой. Ибо как бы наивно или шокирующе для нас, «старых русских», ни выглядели иные ее вопросы, – они ведь в сущности те же, какие лежали когда-то (да и сейчас лежат) в основе моей работы. Так что адрес – не только почтовый – найден верно. Традиция не осталась за бортом: ей бросает, в старой как мир жажде истины, вызов просто человек, выросший уже в новую эру, в новой России, лишенный многих драгоценных культурных и иных ориентиров и свободный выбирать, на голой земле, – какие традиции и ценности ему близки и что такое культура: предмет потребления или труд души. И к ней же, к этой старой традиции, обращается он как к наиболее желанному собеседнику – ибо, судя по всему, выбирает труд души.

Ничего случайного в жизни не бывает. Письмо, первое за двадцать лет, нашло меня в деревне как раз тогда, когда это нужно было мне, моему делу. И в нем оказалось востребовано “новым поколением” то, что я пытаюсь постигнуть – в жизни, в человеке, в культуре, в России, – через изучение Пушкина. И девочка, написавшая письмо, носит, как нарочно, одну из распространеннейших на Руси фамилий. И зовут ее – Надежда.

Воля ваша, во всем этом что-то есть.

Пушкина я цитирую по Большому академическому собранию сочинений (Изд. АН СССР, 1937–1949), а также по академическому десятитомнику издания 1957–1958 гг.

В цитатах из Пушкина (и других авторов) курсивы – мои. Слова, выделенные самими цитируемыми авторами, даются в разрядку. Кое-где я счел возможным сопроводить ранние тексты отсылками к более поздним трудам других исследователей. В сносках тексты коллег указываются, как правило, в их последних изданиях.

Как уже сказано, обе книги – не сборники, в них важен момент движения. Поэтому все работы датируются.

 

Июль 2001 г.

с. Махра Сергиево-

Посадского района

 

 

КНИГА ПЕРВАЯ

Поэзия и судьба

 

Предисловие

 

Настоящая первая книга двухтомника избранных работ о Пушкине представляет собой четвертое издание книги “Поэзия и судьба”. Первое и второе издания различные по объему (“Поэзия и судьба. Статьи и заметки о Пушкине”, М., 1983; “Поэзия и судьба. Над страницами духовной биографии Пушкина”, М. 1987), общим тиражом 70 тыс. экз., разошлись сразу после выхода каждого, в течение нескольких дней, получив широкое признание, в том числе среди учащихся и преподавателей школ и вузов. Как во второе, так и в третье (“Поэзия и судьба. Книга о Пушкине”, М., 1999) издания были внесены серьезные дополнения, доработки и уточнения. Настоящее издание суммирует их и добавляет новые, так что большинство работ (прежде всего о “Борисе Годунове” и “Евгении Онегине”, лицейском творчестве, а также раздел “Народная тропа”) представляет собой итоговые на нынешний момент редакции; заметные изменения и перестройки внесены и в состав (прежде всего раздела “Народная тропа”). Оставлены, однако, как есть, некоторые черты, выпады, намеки, рожденные как противостоянием догматике советского времени, так и идейной борьбой интелигенции той поры. При всех изменениях и доработках, данное издание этой книги не отменяет предыдущих, они равноправны – как разные воплощения одного замысла.

 

Июль 2001 г.

Из предисловия к третьему изданию

 

В процессе дополнения и уточнения работ прежних лет оказалось необходимым ввести кое-где такие определения и термины – в основном религиозного характера, – которые в ту пору не могли быть употреблены. Это сделано исключительно в целях правильного понимания написанного; я не стремился – даже в тех местах книги, к которым сейчас отношусь более или менее критически, – задним числом “улучшать” или модернизировать тогдашнюю свою точку зрения; я старался сохранить в книге характер процесса, протекающего во времени и несущего на себе отпечаток развития.

 

1999 г.

Из предисловия ко второму изданию

 

Отражая хронологическую и логическую последовательность постижения автором своего предмета, композиция книги внешне получилась как бы попятной: от цикла сказок (1830–1834) к “Борису Годунову” (1825), затем к первой главе “Евгения Онегина” (1823) и, наконец, к раннелицейскому периоду (1813–1816).Попятное относительно творческого пути Пушкина, для автора это движение поступательно и направлено вглубь, к началу. В соответствии с этой внутренней связностью, в главах, посвященных разным произведениям, темам и периодам, много перекличек, и целый ряд моментов раскрывается в общем контексте книги. Чтение вразброс противоречило бы ее логике, замыслу и сложившейся естественным образом структуре.

В работе над этим изданием меня вдохновляла мысль, выразить которую здесь помогут слова Анны Ахматовой:

“Il faut que j'arrange ma maison” (Мне нужно привести в порядок мой дом), – сказал умирающий Пушкин.

Через два дня его дом стал святыней для его Родины, и более полной, более лучезарной победы свет не видел”[4].

С годами я утверждался в том, что предсмертные слова Пушкина содержат символический для нас смысл. “Мне нужно привести в порядок мой дом” – это был его девиз как русского человека и русского писателя, как деятеля великой культуры, указавшего ей ее собственный путь и ее национальную и мировую миссию. Это стало и его завещанием культуре и народу его общей с нами Родины, завещанием, обращенным ко всем нам вместе и к каждому из нас. Сегодня, в это небывалое для человечества время, пророческое значение предсмертных слов поэта стремительно возрастает. Я бы очень хотел, чтобы моя книга помогла увидеть, что духовный путь Пушкина действительно шел под этим девизом и поэтому может дать современному человеку драгоценные уроки.

 

Май 1986

 

ДВАДЦАТЬ СТРОК[5]

 

31 августа 1836 года Александр Карамзин писал в Швейцарию брату Андрею письмо, в котором сообщал о своем здоровье и, по обыкновению, делился новостями жизни петербургского света. Рассказывая о праздновании своих именин, он между прочим заметил: «Обедали у нас Мещерский и Аркадий (А. Россет. – В. Н.). После обеда явились Мухановы... Старший накануне видел Пушкина, которого он нашел ужасно упадшим духом... вздыхающим по потерянной фавории публики. Пушкин показал ему только что написанное им стихотворение, в котором он жалуется на неблагодарную и ветреную публику и напоминает свои заслуги перед нею...»

Принято считать, что речь идет о стихотворении «Я памятник себе воздвиг нерукотворный», по традиции называемом нами просто «Памятник». Если это в самом деле так, то переданное Карамзиным истолкование не может не показаться странным. Автор «Памятника» предстает перед читателями в непривлекательном, жалко-меркантильном свете: вздыхая, жалуясь на неблагодарную публику, напоминая «свои заслуги перед ней», он как бы выторговывает у нее право на потерянную «фаворию». В лучшем случае это истолкование показывает, как мало понимали Пушкина его современники. Любой средний школьник, проходящий литературу по учебнику С. Флоринского, может объяснить, что Пушкин никому не жалуется и ничего не «напоминает публике»; раскрыв учебник, этот школьник прочтет: «В IV строфе содержится основная мысль всего стихотворения – оценка Пушкиным идейного смысла своего творчества. Пушкин утверждает, что право на признание и любовь народа он заслужил, во-первых, высокой человечностью своего творчества («чувства добрые я лирой пробуждал»); во-вторых, своей борьбой за свободу («в мой жестокий век восславил я свободу», а в варианте этой строки он назвал себя последователем революционера Радищева: «вслед Радищеву восславил я свободу»); в-третьих, защитой декабристов («и милость к падшим призывал»).

Итак, это и есть основная мысль всего стихотворения «Памятник». Согласно такой канонической трактовке, Пушкин вовсе не напоминает свои «заслуги» «публике», отнюдь. Он напоминает свои заслуги народу. Он не «жалуется» – он заявляет и обосновывает свои претензии, но не «публике», а народу. Он торгуется – но не с «публикой», а с народом. Подобно Скупому рыцарю, он копил «заслуги», а за пять месяцев до смерти предъявил «задолжавшему» народу счет на бессмертие.

Замена «фавории» «народной любовью», а «заслуг» – «оценкой идейного смысла своего творчества» мало что меняет.

О «Памятнике» существует целая литература. На рубеже нашего века начался спор об этом стихотворении – в нем приняли участие видные ученые и писатели: Вл. Соловьев, С. Венгеров, М. Гершензон, П. Сакулин, В. Вересаев, И. Фейнберг и др.; о «Памятнике» написано большое исследование М. Алексеева. Проделана огромная работа. Проделана она, вероятно, не для самих исследователей, но – как итог – для тех людей, которые читают Пушкина и изучают его в школах и вузах. Каковы же ее практические результаты в этом – народном – смысле? Каковы уроки, извлеченные из споров о «Памятнике», и извлечены ли они?

 

* * *

 

То понимание «Памятника», с которым сталкиваешься, читая приведенный отрывок из письма Александра Карамзина, было впоследствии возведено в степень научной истины и педагогического руководства. Сформировалась ставшая канонической концепция, смысл которой в общем виде сводился к следующему.

Пушкин не раз ошибался относительно роли искусства и места художника в жизни общества, проповедуя «чистое искусство», призывая поэта «не дорожить любовию народной»; однако в своей поэтической практике он сплошь и рядом противоречил своим же декларациям, а в стихотворении «Памятник» и вовсе отрекся от них.

Так, в известной статье «Последний завет Пушкина» С. Венгеров писал, что взгляды Пушкина на задачи искусства «всего менее отличаются устойчивостью», что поэт мог «в минуту полемического раздражения» проповедовать искусство, оторванное от народа: «Сердито говорит он в одном из своих писем: «цель поэзии – поэзия». Но не говорит ли нам последний завет великого поэта – его величественное стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» – о чем-то совсем ином?» В доказательство «совсем иного» автор подчеркивает, что строка «Что звуки новые для песен я обрел» в окончательной редакции заменяется строкой: «Что чувства добрые я лирой пробуждал», – и резюмирует: «И зачеркивается формула эстетическая, а взамен ее дается учительно-гражданская».

Но если все стихотворение в целом (а не только одна его строка) есть, по мнению ученого, «последний завет» Пушкина в «учительно-гражданском» духе, то возникает вопрос: откуда взялась и зачем нужна последняя, пятая строфа?

 

Веленью божию, о муза, будь послушна,

Обиды не страшась, не требуя венца,

Хвалу и клевету приемли равнодушно,

И не оспоривай глупца.

 

Едва заменив «эстетическую» формулу «учительно-гражданской», Пушкин снова «принимается за свое», опять прокламирует «самозаконность» искусства, подвластность его только «веленью божию», вновь заявляет, что «цель поэзии – поэзия...»!

«...Загадочная, волнующая своей непонятностью строфа, совершенно не увязывающаяся со всем строем предыдущих строф» (Вересаев)!

Что же делают с ней исследователи?

Они с ней ничего не делают. Они ее просто опускают, – именно так и было сделано еще в статье Венгерова. В лучшем случае говорят о ней стыдливой скороговоркой. В школьном же преподавании судьба ее зависит от личных вкусов учителя или методиста.

Недоразумение с пятой строфой и было одним из поводов появления в начале нашего века остроумной и скандальной концепции М. Гершензона.

В книге «Мудрость Пушкина» (1919) он противопоставил «традиционному» пониманию четвертой строфы следующее толкование: «Знаю, что мое имя переживет меня; мои писания надолго обеспечивают мне славу. Но что будет гласить эта слава? Увы! Она будет трубным гласом разглашать в мире клевету о моем творчестве и о поэзии вообще. Потомство будет чтить память обо мне не за то подлинно-ценное, что есть в моих писаниях и что я один знаю в них, а за их мнимую и жалкую полезность для обиходных нужд...»

Четвертая строфа, по Гершензону, есть «косвенная речь», и читается она с грустно-иронической интонацией – примерно так: «И долго буду тем любезен я народу, что (мол) чувства добрые я лирой пробуждал, что (дескать) в мой жестокий век восславил я свободу и (видите ли!) милость к падшим призывал...»[6]

«Я утверждаю, – продолжает Гершензон, – что лишь при таком понимании первых четырех строф становится понятной пятая, последняя строфа «Памятника», совершенно бессмысленная в традиционном истолковании пьесы... Ее смысл – смирение пред обидой. Поэт как бы подавляет свой невольный вздох».

Этой концепции, по сравнению с «традиционной», нельзя отказать в пафосе осмысления. Этим она и привлекательна, хотя не раз опровергалась при помощи хитроумных – пожалуй, даже слишком хитроумных, – литературоведческих доводов. Ведь если в «традиционном» истолковании пятая строфа практически не существует, то Гершензон старается строфу объяснить, целостность стихотворения – восстановить, и ему это, кажется, удается.

Между тем концепция неверна.

В гершензоновском чтении четвертой строфы автор предстает человеком, который под видом серьезности втихомолку иронизирует над понятиями свободы, добрых чувств и милости к падшим. Эти понятия для него слишком банальны.

Однако, говоря словами современника Гершензона – Блока, эти понятия были бы банальными, если бы не были священными.

Концепция Гершензона принадлежит к тем явлениям, которые возникают в эпохи, когда то, что недавно считалось ценным и было им, для части общества оказывается скомпрометированным. Ценности либо используются для спекуляций, либо подвергаются осмеянию. Не случайно Гершензон приписывает Пушкину мысль о том, что «пленительный кумир» славы, народного признания «оказался безобразным скелетом; вот кости лица скалятся дьявольской насмешкой: он издевается над ожиданием!» И снова вспоминается Блок: «Эта болезнь – сродни душевным недугам и может быть названа «иронией»... Человек хохочет, – и не знаешь, выпьет он сейчас, расставшись со мною, уксусной эссенции, увижу ли его еще раз?.. Я хочу потрясти его за плечи, схватить за руки, закричать, чтобы он перестал смеяться над тем, что ему дороже жизни, – и не могу...»

Ироничность концепции Гершензона – той же болезненной природы. Именно поэтому к ней относятся и другие слова из блоковской статьи «Ирония»: «Не слушайте нашего смеха, слушайте ту боль, которая за ним».

Ирония не падает с неба. Как общественное явление она пассивна, вторична по своей природе. Если Венгеров всю свою статью посвятил четвертой строфе, то Гершензон сделал, в сущности, то же самое, только истолковал злополучную строфу в прямо противоположном смысле; он был в известной мере вызван на это: ирония – эхо вульгаризации. Иронизируя над «традицией», Гершензон методологически повиновался ей. Иронически-«антиобщественная» концепция оказалась нелюбимым, но вполне законным детищем декларативно-«гражданской»; и последняя бессильна убить это свое детище именно потому, что сама породила его.

Взгляды прямо противоположные, а методология одна.

И выдумана она не Гершензоном.

Живое тело стихотворения разымается как труп. Из двадцати полных мысли строк выбираются четыре, в которых можно найти нужную «тенденцию»; в которых есть слова, которые годятся для заранее придуманной концепции. Эта-то часть живого тела и выдается за душу, провозглашается «идеей», «основной мыслью»; все остальное оказывается ненужным.

Методология эта слишком хорошо известна. Она исходит из обывательского представления, что искусство есть приложение – иногда полезное, иногда хлопотное – к жизни политической, социальной, нравственной и чуть ли не экономической; что в качестве такого приложения его и следует использовать, толковать, направлять... На словах «идейная», а на деле формалистическая, она придает произведению мелочный смысл, принижает искусство, видя в нем облечение нужных «мыслей» в «высокохудожественную форму»; она умерщвляет целое ради нужной, понятной части.

В потребительстве такого мышления – скрытый цинизм. Неудивительно, что на такой почве произрастают нередко цветы цинизма явного, открыто иронизирующего над святыми понятиями.

Широко известны слова Толстого: «Если же бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен бы был написать роман тот самый, который я написал, с начала».

Думаю, если бы у Пушкина спросили, что он «имел в виду выразить» «Памятником», в какой строфе «заложена» его «основная мысль», он ответил бы примерно то же, что и Толстой.

Впрочем, однажды он и ответил, только лаконичнее: «Ты спрашиваешь, какая цель у Цыганов? Вот на! Цель поэзии – поэзия...»

 

* * *

 

Казалось бы, этот эпизод борьбы вокруг Пушкина должен был послужить предупреждением, уроком. Но история повторяется. Мы увидим это, вернувшись к той цитате из школьного учебника, которая была приведена в начале статьи. Мы увидим это, читая солидное исследование, в котором о заключительных строках стихотворения «...Вновь я посетил» черным по белому пишется: «Для этого заключения и написано все стихотворение (!). Здесь раскрывается его идея, его лирический и философский подтекст...» А выше, после громогласного порицания Гершензона, приводится та же (все та же!) четвертая строфа «Памятника» и говорится: «Утверждение независимости поэта от правительственной опеки и светской «черни» нередко приводило его (Пушкина – В. Н.) к мысли об автономности искусства. Лишь (!) в стихотворении «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» Пушкин нашел окончательную формулу (!), разрешавшую его сомнения и противоречия». История повторяется. И снова иных ученых и педагогов повергает в целомудренное смущение «загадочная» пятая строфа: после «признания ошибок», после таких понятных и приятных слов, как «народ», «свобода» и пр., в этой строфе стоит (все еще!) какое-то «веленье божие». В 1949 году один из комментаторов даже зафиксировал свое недоумение печатно: «Нельзя сказать, что и в окончательной редакции этот стих получил удачную форму: Веленью божию (?), о муза, будь послушна...».

Этот вопросительный знак в скобках дорогого стоит. Сильно досталось бы автору этого «веленья божия», если бы он не был Пушкиным. Тут дело не ограничилось бы вопросительным знаком.

Но то было в 1949 году. Сейчас с Пушкиным таким тоном редко разговаривают. Однако метода – та же. Можно отлить кумира в бронзе и поклоняться ему как идолу, но одновременно относиться к этому изваянию как к истукану, которого удобно вертеть как заблагорассудится.

Пушкин был знаком с этой методой. В пятой строфе он избежал уточнений относительно того, какую хвалу и какую клевету следует принимать равнодушно, потому что знал, сколь разнообразные формы может обретать и та, и другая.

 

Холодная толпа взирает на поэта,

Как на заезжего фигляра: если он

Глубоко выразит сердечный, тяжкий стон,

И выстраданный стих, пронзительно-унылый,

Ударит по сердцам с неведомою силой, –

Она в ладони бьет и хвалит, иль порой

Неблагосклонною кивает головой...

 

Эти строки о потребительском снобизме «ценителей» и невежд, к которому поэт испытывал глубокую и демократическую ненависть, созвучны некрасовским стихам, где описывается Пушкин, кричащий при виде изуродованных начальственной рукой листов корректуры: «Это кровь... проливается – кровь моя!..»

«Я их [писал] слезами, кровью», – говорится о стихах в наброске к «Разговору книгопродавца с поэтом». А то, что пишется слезами и кровью, может ли писаться ради оценок? Вот почему, вопреки всевозможным старым и новейшим утверждениям, Пушкин в «Памятнике» ни от чего не отрекается. Он не отказывается от дерзких слов: «Поэт! Не дорожи любовию народной», – ибо они не оскорбление народу и не следствие «полемического раздражения», а глубоко продуманная сознательным гением идея. Подвиг потому и подвиг, что совершается не в предвидении признания и любви, но по велению совести. Поэт – глашатай правды – не может требовать «наград за подвиг благородный. Они в самом тебе». Истинный поэт не есть что-то отдельное от народа; он – его собственный орган, его слух, глаз и глас. Вот почему стяжание каких бы то ни было «наград» не бывает «основной мыслью» поэта. Это может быть для него лишь сюжетом; мыслит же поэт иными категориями. О чем бы ни говорил Гораций в своей оде или Державин в ее переложении, сколько бы эти «Памятники» ни говорили о «наградах» авторам, «идея» и смысл их не в этом; каждый из них являет собою акт осознания художником не «заслуг», а миссии.

Таков – я убежден – смысл тех «деклараций автономности» поэта, которые еще и сегодня нередко снисходительно «прощают» Пушкину, а в школе предпочитают обходить стороной. Таково кредо, от которого Пушкин в «Памятнике» не отступил.

Всем жизненным и творческим опытом он завоевал право написать «Памятник», где полным голосом сказано о том, что он, поэт, подвластен лишь веленью божию.

«После нас хоть потоп», – сказал один из Людовиков. Сталкиваясь с некоторыми суждениями об искусстве, невольно думаешь, что потоп уже был, и был недавно; что мучительные раздумья художников и мыслителей об искусстве, их споры, их опыт, их ошибки, что все-все это кануло в волны недавно нахлынувшего океана, а осталось только то, что мы знаем со вчерашнего дня.

И вот стихотворение, порожденное одной из великих духовных драм, знаменующее одну из великих побед духа, предстает перед нами в качестве бухгалтерской ведомости. О «Памятнике» как будто и не спорили: все и всегда было ясно... И школьник уже за партой усваивает холодное, потребительское отношение к тому, во что вложена человеческая жизнь. Он бубнит текст, как доклад, состоящий из длинных общих фраз: «Идолгобудутемлюбезенянароду... Чточувствадобрыеялиройпробуждал...»

Попробуем все-таки прочесть этот текст. Прочесть хоть не на всю его глубину – она огромна и многомерна, – но так, как он может быть почувствован – и чувствуется, пусть не всегда осознанно, – каждым, кто читает его со всей возможной непредвзятостью. Для этого надо припомнить, что стоит за ним.

 

* * *

 

«В... газете объявили, что я собою весьма неблагообразен и что портреты мои слишком льстивы. На эту личность я не отвечал, хотя она глубоко меня тронула».

Эта пушкинская запись относится к 1830 году. Она говорит о том, как остро и болезненно начинает Пушкин реагировать на «критики» и личные нападки, которые он в течение «16‑летней авторской жизни» оставлял без внимания. Это начало того периода, о котором Вяземский позже скажет: «Пушкин тогда (в 1936 году, году написания «Памятника». – В. Н.) не был уже повелителем и кумиром двадцатых годов. По мере созревания и усиливающейся мужественности таланта своего он соразмерно утрачивал чары, коими опаивал молодые поколения и критику».

«Восторженных похвал пройдет минутный шум; Услышишь суд глупца и смех толпы холодной...» Шум прошел. Нападки участились. «Критикам» разного толка не нравилось уже не только то, что писал Пушкин; их переставал устраивать он весь.

В последние годы он был, видимо, и вправду «неблагообразен», – жизнь его становилась все тошнее.

Он предчувствовал, что так случится. Незадолго до свадьбы он писал Плетневу: «Милый мой, расскажу тебе все, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска... Еду в деревню, бог весть, буду ли там иметь врем



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-11-19 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: