Эти реплики героев «Страшной мести» прямо перекликаются с содержанием нескольких заметок Гоголя, сделанных незадолго до создания повести при чтении «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина: «У князей бывало немало богатства в подвалах, кладовых и погребах: железо, медь, вино, мед, на гумнах множества хлеба. У Святослава Черниговского, брата Игоря, нашли 900 000 скирд... Меду в подвалах 500 берковцев и 80 корчаг вина <берковец — русская мера веса в десять пудов; корчага — «большой сосуд», «глиняный горшок» — гоголевский «объяснительный словарь» русского языках.. В междоусобных бранях обыкновенно дружина и вожди прежде всего старались овладеть кладовыми и погребами...»
Заметка эта в свою очередь связана с размышлениями Гоголя о причинах замедления и «остановки» тогдашнего «хода развития» Руси, которую писатель усматривал именно в корыстолюбии князей: «Уделами менялись и торговались, как воины своими оружья- ми... Часто иные князья, когда нравился им чужой удел, изгоняли с сильною дружиною князя... Здесь-то нужно искать причины остановки хода развития в России» (заметка «Внутреннее устройство»). Эти же размышления отразились позднее и в строках «Тараса Бульбы» о «враждующих и торгующих городами мелких князьях», а также в знаменитой речи Тараса о товариществе: «Знаю, подло завелось теперь в земле нашей: думают только, чтобы при них были хлебные стоги, скирды, да конные табуны их, да были бы целы в погребах запечатанные меды их... Паскудная милость польского магната... дороже для них всякого братства...»
Эти представления и лежат в основе образа пана Данила в «Страшной мести» — который, с одной стороны, сетует, подобно Тарасу, на отсутствие «порядка» в Украйне («...полковники и есаулы грызутся, как собаки, между собою... Шляхетство наше все переменило на польский обычай... продало душу, принявши унию»), с другой, — как неоднократно подчеркивает автор, — сам не лишен корыстолюбия (главной причины внутренних раздоров). В последнем же случае Данило Бурульбаш, переступая ради мирских стяжаний узы духовного родства, прямо уподобляется у Гоголя Петру Безродному из «Вечера накануне Ивана Купала».
Как ненароком, словно проговариваясь, подсказывает рассказчик, атмосфера странного недоверия царит в хуторе пана Данила. «...Козакам что-то не верится», — замечает Катерина о самых приближенных к пану Данила «отборных», «наивернейших молодцах». В черновой редакции эта мысль была повторена автором еще раз. «А вы, — сказал Данило, выходя на двор и отделяя из кучи собравшихся Козаков надежнейших, — оставайтесь дома сторожить, чтоб не досталось нечистому племени опоганить наши хаты!» (курсив наш. — И. В.).
«Ох, помню, помню я годы... — восклицает в повести пан Данила о «золотом» времени казачества. — Как резались мы тогда с турками!.. Сколько мы тогда набрали золота! Дорогие каменья шапками черпали козаки. Каких коней, Катерина, если б ты знала, каких коней мы тогда угнали!.. Ступай, малый, в подвал, принеси мне кухоль меду!» Не случайно и само обращение здесь героя к жене Катерине, на дорогие наряды которой — как и на постоянное стремление пана Данила «добыть» золота (пожалуй, хоть и у «нечистого» колдуна: «...думаю, он не без золота и всякого добра») — то и дело по ходу повести обращает внимание рассказчик. В этом пан Данило опять-таки напоминает «безродного» Петруся из «Вечера накануне Ивана Купала», который ради возлюбленной задумал «пристать к какой-нибудь ватаге удалой — воевать туретчину или крымцев»: «...то и дела, что видит он кучи золота; драгоценные каменья ограбленных иноверцев беспрестанно чудились ему перед глазами» — и во сне размахивал он руками, «как будто поражая нечестивые толпы крымцев и ляхов».
Очевидно, намекая на пристрастие героини к украшениям — а самого героя к хмельному («Я, пани Катерина, что-то давно уже был пьян. А?.. Не бойся, не бойся, больше кружки не выпью!») — Гоголь снова повторяет в «Страшной мести» темы, поднятые ранее в «Вечере накануне Ивана Купала» и «Сорочинской ярмарке» (образы Пидорки и Петруся; Грицька и Параски).
Иван Федорович Шпонька и его тетушка
О характере главного героя, изображенного Гоголем в повести «Иван Федорович Шпонька и его тетушка», можно сказать, воспользовавшись словами самого писателя из второй главы первого тома «Мертвых душ»: «Гораздо легче изображать характеры большого размера; там просто бросай краски со всей руки на полотно... но вот эти все господа, которых много на свете, которые с вида очень похожи между собою... — эти господа страшно трудны для портретов. Тут придется сильно напрягать внимание, пока заставишь перед собою выступить все тонкие, почти невидимые черты...»
Определенное основание видеть в гоголевском герое именно такой, «незначительного размера» характер дает само фамильное прозвище Ивана Федоровича. Согласно «Лексикону малороссийскому» гоголевской «Книги всякой всячины...», «шпонька — запонка». Очевидно, в фамилии Ивана Федоровича Шпоньки, одно из любимых занятий которого было «чистить пуговицы» форменного мундира и который получил очередной чин спустя одиннадцать лет, — подчеркивается явная незначительность, «пошлость» фигуры героя. Об этом, в частности, можно судить из соответствующих упоминаний в «Ревизоре»: «У нас есть один такой, что пятнадцать лет служит и получил только одну пряжку»; и в «Шинели»: «...выслужил он... пряжку в петлицу, да нажил геморой в поясницу». (Пряжка — здесь: почетный знак, дававшийся за выслугу лет на гражданской службе.)
С другой стороны, пуговица, запонка в одежде гоголевских героев представляет собой (также как женские украшения — мониста, серьги, перстни) весьма немаловажную деталь, своего рода знак отличия, или «орден». В выписке Гоголя «Одежда и обычаи русских. (Из Олеария)», эта мысль выражена вполне определенно: «Богатые вышивают ворот около шеи и на переду... на вершок в ширину, разноцветными шелками... выставляют... из-под кафтана и к обеим сторонам ворота пришивают большие жемчужные, золотые или серебряные запонки». В другой гоголевской выписке «Об одежде и обычаях русских XVII века. (Из Мейерберга)», тоже сообщается: «Жены боярские ходили в широком опашне... Спереди донизу застегнуто золотыми или серебряными пуговицами, иногда величиной с грецкий орех...»
Очевидно, что и «незначительному» во многих отношениях Ивану Федоровичу, заботливо чистящему на досуге свои форменные пуговицы, вовсе небезразлично его скромное звание. (Отметим, например, что в чистке пуговиц он весьма напоминает «самого» вельможного Потемкина из «Ночи перед Рождеством»: «Потемкин молчал и небрежно чистил небольшою щеточкою свои бриллианты, которыми были унизаны его руки».) Во всяком случае тщеславие Ивана Федоровича его невысоким званием вполне удовлетворено, так как для его среды является, судя из дальнейшего, вполне достаточным. (В качестве примера можно указать, что для удовлетворения честолюбия сельского головы в «Майской ночи» — в его ближайшем, деревенском окружении — довольно и того, что однажды он сидел на козлах с царицыным кучером. Для понимания «социальной иерархии» гоголевских героев уместно отметить, что отставному поручику Шпоньке прямо соответствует в «Майской ночи» «отставной поручик» комиссар Козьма Деркач-Дришпанов- ский — возможный приезд которого в село прямо приводит голове Евтуху Макогоненку на память проезд царицы в Крым. Словом, как замечал позднее Гоголь в «Шинели» при характеристике одного «незначительного» «значительного лица», — «всегда найдется такой круг людей, для которых незначительное в глазах прочих есть уже значительное». К примеру отметим, что, по замечанию биографа Гоголя П. А. Кулиша, отец будущего писателя «Василий Афанасьевич Гоголь... во время рождения Николая Васильевича... имел уже чин коллежского асессора, что в провинции — и еще в тогдашней провинции — было решительным доказательством, во-первых, умственных достоинств, а во-вторых, бывалости и служебной деятельности» (<Кулиш П. А.> Николай М. Записки о жизни Н. В. Гоголя. Т. 1. С. 5).
«Так как ты уже имеешь чин немаловажный, что, думаю, тебе известно... — пишет Ивану Федоровичу Шпоньке тетушка, — то в воинской службе тебе незачем уж более служить». («Чин ты уже имеешь хороший, — повторяет она ему при личном свидании. — Пора подумать и об детях!») «Насчет вашего мнения о моей службе, — отвечает ей Иван Федорович, — я совершенно согласен с вами и третьего дня подал в отставку».
Итак, после двух — за несколько лет — классов гадячского поветового училища («Было... ему без малого пятнадцать лет, когда перешел он во второй класс...»), после получения — тоже спустя несколько лет — поручичьего чина, образование свое герой считает вполне завершенным. (Добавим еще, что сам Гоголь в 1819 году поступил во второе отделение сходного начального учебного заведения — Полтавского поветового училища — в девятилетием возрасте; однако среди его соучеников в самом деле были весьма великовозрастные — четырнадцати и пятнадцатилетние.)
Подобно герою неоконченной повести Гоголя «Страшный кабан», «заштатному» семинаристу Ивану Осиповичу— отправляющемуся «на ваканции» (в домашние учители, или «в отставку») после многолетнего пребывания в начальных классах семинарии {лат. уасайо — освобождение; ваканцьовий — заштатный, отставной; укр\ — Иван Федорович, тоже взяв отставку, едет в имение в некотором роде на «заслуженный» отдых.
Кстати сказать, в образе упомянутого гоголевского «семинариста» (в основу которого в свою очередь легли, вероятно, детские впечатления Гоголя, так как, по свидетельству матери, первоначальное — домашнее образование — с семи лет — он получил именно «от наемного семинариста») есть еще несколько черт, роднящих его со Шпонькой. Сравнение этих двух образов помогает многое понять в замысле гоголевской повести.
«...Не мешает припомнить любезному читателю, что на Иване Осиповиче был... сюртук с черными, величиною с большой грош, костяными пуговицами...», — замечает о своем великовозрастном герое-семинаристе рассказчик повести «Страшный кабан». Схожими являются и изображаемое в обеих повестях «стоические» добродетели и — затем — «нечаянное» сватовство героев. «...Иван Осипович был настоящий стоик, — сообщает автор “Страшного кабана”, — и... не ставил ни во что причудливую половину человеческого рода». — Иван Федорович, в свою очередь, в ответ на намеки тетушки о женитьбе восклицает: «Я не знаю, тетушка, как вы можете это говорить. Это доказывает, что вы совершенно не знаете меня...»
Подобно тому, как бывший семинарист (а с приездом в село «грозный педагог») Иван Осипович отличается от его нового деревенского окружения главным образом светло-синим сюртуком с костяными пуговицами («с прибавкой» сюда еще нескольких мелких «дарований» — таких, как уменье «мотать мотки» и «прясть»), такого же рода «духовный», образовательный «капитал» везет в свое имение и Иван Федорович Шпонька. Именно на это обращает внимание рассказчик, описывая путешествие героя на родину.
Тогда как на протяжении двух недель дороги его извозчик — «набожный жид» — «шабашовал по субботам и, накрывшись своею попоной, молился весь день», Иван Федорович «в то время развязывал... чемодан, вынимал белье, рассматривал его хорошенько... снимал осторожно пушок с нового мундира... и снова все это укладывал наилучшим образом». «Книг он, —добавляет рассказчик, —вообще сказать, не любил читать; а если заглядывал иногда в гадательную книгу, так это потому, что любил встречать там знакомое, читанное уже несколько раз».
Духовную «мертвенность» героя по отношению к своей вере Гоголь показывает и в равнодушии Шпоньки к соблюдению церковных постов: «Это было в пятницу... Иван Федорович... заблаговременно запасся двумя вязками бубликов и колбасою и, спросивши рюмку водки... начал свой ужин...» Подъехавший в свою очередь на постоялый двор сосед Шпоньки, помещик Григорий Григорьевич Сторченко, с подобным же нечувствием к смыслу христианской пятницы начинает своей ужин курицей. Последнему герою так же, заметим, как Ивану Федоровичу, очень хорошо известно, в какой день он это делает («Ваш жид будет шабашовать, потому что завтра суббота...», — говорит он Шпоньке). Но и у Григория Григорьевича «набожность» еврея-извозчика отнюдь не вызывает размышлений о том, как он сам исповедует свою веру.
Как указывает далее Гоголь, место веры — и простого здравого смысла — занимает в душе обоих героев (как это чаще всего и бывает) суеверие (одна из примет этого — читанная-перечитанная героем гадательная книга). Вот как, например, Григорий Григорьевич рассказывает Шпоньке об исцелении от внезапной «болезни»: «Мне помогла уже в наших местах простая старуха. И чем бы вы думали? просто зашептыванием. Что вы скажете, милостивый государь, о лекарях? Я думаю, что они просто морочат и дурачат нас. Иная старуха в двадцать раз лучше знает всех этих лекарей». На это Иван Федорович согласно отвечает: «...изволите говорить совершен- нейшую-с правду. Иная точно бывает...»
Эти размышления о соотношении веры и суеверия непосредственно отразились позднее у Гоголя в десятой главе первого тома «Мертвых душ»: «Поди ты сладь с человеком! не верит в Бога, а верит, что если почешется переносье, то непременно умрет... Всю жизнь не ставит в грош докторов, а кончится тем, что обратится наконец к бабе, которая лечит зашептываньями и заплевками...» — Гоголь объяснял здесь суеверие человека именно его духовной неразвитостью, неподготовленностью к искушению, заставляющей попавшего в критическую ситуацию обращаться к первому попавшемуся средству: «Утопающий, говорят, хватается и за маленькую щепку...»
В «Иване Федоровиче Шпоньке...» Гоголь указывает и на то, что происхождение суеверий чаще всего связано с поверхностным — ориентированным лишь на внешнее «благонравие» — светским воспитанием, оставляющим человека внутренне непросвещенным и неразвитым — таким же, как оставляли его в прежние времена «детские предрассудки» и суеверия.
Эту зависимость Шпоньки от новейших — не менее пустых и бесплодных, чем древние суеверия, — «тонких обычаев света» рассказчик подчеркивает в повести неоднократно. Судить о ней он предоставлает читателю, во-первых, по той заботливости, с которой Иван Федорович разглядывает — в невыгодном для него сравнении с занятием жида-извозчика— сложенное в чемодане белье: «так ли вымыто, так ли сложено». Второй раз, — когда Иван Федорович отправляется в гости к своему богатому соседу: «...Иван Федорович... немного оробел, когда стал приближаться к господскому дому... Иван Федорович похож был на того франта, который, заехав на бал, видит всех, куда ни оглянется, одетых щеголеватее его». Еще раз эта озабоченность героя выглядеть «не хуже других» изображается в повести как его кошмарный сон: «“Какой прикажете материи? — говорит купец. — Вы возьмите жены, это самая модная материя! очень добротная! из нее все теперь шьют себе сюртуки”... Иван Федорович... идет к жиду, портному. “Нет, — говорит жид, — это дурная материя! Из нее никто не шьет себе сюртука...” В страхе и беспамятстве просыпался Иван Федорович».
Гоголь подробно останавливается на сути воспитания, полученного Иваном Федоровичем. Он подчеркивает, что это поверхностное светское воспитание было заложено в герое в детстве его суровыми «педагогами», обращавшими главное внимание именно на «хорошее поведение» — то есть умение «сидеть смирно на лавке». Вероятно, Иван Федорович — так же, как впоследствии Павел Иванович Чичиков в «Мертвых душах» (будучи в свою очередь в классах начального городского училища) — «вдруг постигнул дух начальника и в чем должно состоять поведение». Он был «преблагонравный и пресгарательный мальчик»; «тетрадка у него всегда была чистенькая, кругом облинеенная, нигде ни пятнышка. Сидел он всегда смирно, сложив руки и уставив глаза на учителя»; «Когда кому нужда была в ножике очинить перо, то он немедленно обращался к Ивану Федоровичу, зная, что у него всегда водился ножик; и Иван Федорович... вынимал его из небольшого кожаного чехольчика, привязанного к петле своего серенького сюртука, и просил только не скоблить пера острием ножика, уверяя, что для этого есть тупая сторона» (ибо, поскольку должно, в соответствии с приличиями, наблюдать во всем порядок — в частности, иметь ножичек в исправности, то во избежание «непорядка» лучше не использовать его «острой стороны» по назначению).
Однако первое же искушение, выпавшее на долю Ивана Федоровича, — школьную «взятку» масленым блином — герой, «тогда еще просто Ванюша», несмотря на все свое «благонравие», не выдерживает. В этом, думается, заключается прямая подсказка о возможном продолжении повести — Иван Федорович, очевидно, не устоит и перед эстетическим «искушением» — вступлением в незаконный брак, ибо из рассказов тетушки (подстрекающей племянника к этой женитьбе) с большой вероятностью следует, что избранница героя приходится ему двоюродной сестрой (церковные уставы воспрещают и расторгают такие браки). Теоретический «стоицизм» героя, не подкрепленный внутренним воспитанием (и конкретным аскетическим поведением), неизбежно должен потерпеть, как и в случае с «стоиком»-семинаристом Иваном Осиповичем, свое крушение.
Еще до знакомства с «барышнями» «стоический» герой Иван Федорович погружен в сферу эстетических переживаний, которые, очевидно, и приведут его к грехопадению. Эту мысль Гоголь подсказывает читателю, изображая картину пленительного заката, которую созерцает герой: «Единодушный взмах десятка и более блестящих кос; шум падающей стройными рядами травы; изредка заливающиеся песни жниц (по замечанию рассказчика “Майской ночи”, “свояченице” сельского головы “всегда не нравилось, если голова заходил в поле, усеянное жницами...” — И. В.)... степь краснеет, синеет и горит цветами... Трудно рассказать, что делалось тогда с Иваном Федоровичем. Он... стоял недвижимо на одном месте, следя глазами пропадавшую в небе чайку или считая копы нажатого хлеба, унизывавшие поле». В черновой редакции окончание этой фразы выглядело несколько иначе: «...стоял как вкопанный на одном месте, пока, подкравшись, ночь не обнимет всего неба и звезды то там, то там начнут светиться». Это описание прямо напоминает воплощенную позднее Гоголем в «Тарасе Бульбе» картину звездного неба, которую созерцает Андрий перед тем, как отправиться в осажденный город к прекрасной панночке — где он отречется от веры и отчизны. Эстетическое, «художническое» начало и проявляется при посещении Иваном Федоровичем имения своего соседа. В ответ на расспросы тетушки о «кушаньях», которыми его там угощали, он неожиданно замечает: «Весьма красивые барышни, сестрицы Григория Григорьевича, особенно белокурая!»
Очевидно, что хотя случай с масленым блином — «сделавший влияние на всю... жизнь» героя, — не прошел бесследно для Ивана Федоровича («с этих пор робость, и без того неразлучная с ним, увеличилась еще более»), страх наказания вовсе не сделал из него по-настоящему добродетельного человека; он лишь на время парализовал его волю — герой «не имел никогда желания вступить в штатскую службу» потому только, что увидел «на опыте», как «не всегда удается хоронить концы». «Законы света», диктат «красивости», с одной стороны, и прямая угроза наказания, с другой, стали единственными «регуляторами» нравственной жизни героя — так сказать, «светской совестью» Ивана Федоровича. Однако перед любовной страстью такого рода «совесть» оказывается бессильна: «...душа горячая, как пылающий огнь, не угаснет, пока не истощится... Человек, который согрешает против своего ложа, говорит в душе своей: “кто видит меня?..”...не знает он того, что очи Господа... взирают на все пути человеческие...» (Сир. 23, 21, 24, 26).
Под стать Ивану Федоровичу и другие герои повести — как из армейского «света», так и из «домашнего» окружения.
Можно было бы еще и еще продолжать перечисление этих мелких, почти незаметных (но отнюдь не маловажных!) «пошлых» черт гоголевских героев. Однако уже очевидно, что перед нами та самая «потрясающая тина мелочей», опутавших человеческую жизнь, те самые «холодные, раздробленные, повседневные характеры», которыми «кишит» наша «земная дорога», — то есть та самая тема «мертвой души» обыкновенного, «пошлого» человека, которой Гоголь посвятит позднее главное произведение своей жизни — поэму «Мертвые души».
Заколдованное место
Последней повестью сборника — «Заколдованное место» — Гоголь как бы подводит некий итог цикла и вносит в содержание других повестей «Вечеров...», изображающих участие в жизни человека нечистой силы («Пропавшая грамота», «Ночь перед Рождеством» и др.), одну существенную «поправку». Отметим, что большинство героев ранних повестей Гоголя обнаруживают, с одной стороны, вроде бы похвальное бесстрашие перед нечистью, с другой, — крайнюю беспечность к своей участи; их бесстрашие оборачивается порой прямым безрассудством. По неведению или духовной лености эти «бесстрашные» герои являют часто отсутствие страха именно тогда, когда бы следовало со страхом вспомнить о наказании, грозящем им за легкомысленную беззаботность и неосмотрительность в «невидимой брани». Создавая образы этих героев, Гоголь во многом следовал простонародному отношению к нечистой силе, нашедшему отражение в фольклоре (как в русском, так и мировом). В 1845 году критик М. А. Грабовский, в частности, замечал: «Дьявол в воображении украинского народа не представляется могучим духом зла, свирепым и ужасным, каким бы должен быть по догмату Христианства. У украинцев он слывет существом только злобным, вредным и довольно часто покоряемым и обманываемым людьми. Поэтому в преданиях народных играет он роль чаще смешную, нежели страшную, что совершенно понял Гоголь, облекавший в юмор свои фантастические повести» (<Грабовский М. А.> Об украинских народных преданиях // Москвитянин. 1846. № 11 и 12. С. 151. См. также: Очерки демонологии малороссиян // Москвитянин. 1842. № 12. С. 112-120.)
Так, в характере бесстрашного кузнеца Вакулы, легко одерживающего победу над нечистым — в отличие, скажем, от святителя Иоанна Новгородского, совершившего, как и гоголевский герой, поездку на бесе (святому эта победа далась в результате непрестанной молитвы, поста и бдения), — в характере гоголевского героя легко угадываются черты, роднящие его не столько со святым подвижником Церкви, но скорее с солдатом-«москалем» из распространенного народного анекдота (запись которого сохранилась в бумагах Гоголя). Здесь повествуется о том, как бесы хитростью сами вынуждены были изгнать грешника-«москаля» из «пекла» за то, что тот писал «по стинам хрести сто есть кресты> та монастыри» (еще одна черта, напоминающая благочестивого «художника» Вакулу). Сделали они это с помощью «хитрейшего» и «умнейшего» (по сути же, еще «смешнейшего») «хромого» беса (о котором Гоголь опять-таки упоминает, в том же самом качестве, в «Ночи перед Рождеством»). Взяв барабан, хромой бес «ударил над пеклом зорю», и солдат, схватив амуницию, «выбежал» из пекла.
В «Заколдованном месте» Гоголь как раз и выразил свое сомнение в возможности столь легкой победы над нечистым. Всем содержанием повести писатель предупреждает о недопустимости самонадеянного, легкомысленного отношения к самой возможности соприкосновения с темными силами. «Да, вот вы говорили насчет того, что человек может совладать, как говорят, с нечистым духом, — начинает рассказчик. — Оно конечно, то есть, если хорошенько подумать, бывают на свете всякие случаи... Однако ж не говорите этого. Захочет обморочить дьявольская сила, то обморочит; ей-Богу обморочит».
Сюжет повести снова возвращает нас к поискам «заколдованного» клада. Здесь окончательно складывается реалистический образ одного из главных героев «Вечеров...» — «деда» дьячка Фомы Григорьевича, «истории» которого рассказчик передавал ранее в «Вечере накануне Ивана Купала» и «Пропавшей грамоте». В этом образе Гоголь продолжает свои размышления над темой «маленького человека» — который, однако, хотел бы быть «большим» — хотя бы и с помощью нечистого.
Подобно Вакуле, отвешивающему «пренизкие» поклоны Пузатому Пацюку, дед «Заколдованного места» (и «Пропавшей грамоты») тоже не прочь поподличать перед нечистью, показать ей свою «просвещенную» светскость: «Вот дед и отвесил им поклон мало не в пояс: “Помогай Бог вам, добрые люди”». Об этой «образованности» героя рассказчик Фома Григорьевич — сам, как замечено, немалый знаток «света» — не без некоторой гордости сообщал в «Пропавшей грамоте»: «...дед живал в свете немало, знал уже, как подпускать турусы, и при случае, пожалуй, и пред царем не ударил бы лицом в грязь...» (Подпускать турусы — льстить. «Человекоугодник, вроде подлеца», — пояснял Гоголь в своем «объяснительном словаре» русского языка.)
В «Заколдованном месте» появляются новые похвалы Фомы Григорьевича светским достоинствам его деда: «“...Разве так танцуют? Вот как танцуют!” — сказал он, приподнявшись на ноги...
Ну, нечего сказать, танцевать-то он танцевал так, хоть бы и с геть- маншею». Едва ли не намеренно Гоголь словно сравнивает здесь это умение героя танцевать — «хоть с гетъманшею» — с его настоящим «призванием» в «Пропавшей грамоте» — быть гетъманским гонцом, — которое герой, надо сказать, исполняет в повести весьма нерадиво. От этого действительного призвания — как от молитвы или другого религиозного, патриотического служения — его отвлекает собственное рассеяние и мелочные страсти — гульба и та самая «искусная» пляска на конотопской ярмарке, которые он начинает с поисков табака и огнива к своей трубке.
Простые чумаки — старые приятели деда в «Заколдованном месте» — тоже весьма пресерьезно соблюдают законы «большого света»: «Вот каждый, взявши по дыне, обчистил ее чистенько ножиком (калачи все были тертые, мыкали немало, знали уже, как едят в свете; пожалуй, и за панский стол хоть сейчас готовы сесть), обчистивши хорошенько, проткнул каждый пальцем дырочку, выпил из нее кисель, стал резать по кусочкам и класть в рот». Чем, естественно, «прихвастнуть» деду перед такими «просвещенными» чумаками, как не одной из необходимейших в свете «добродетелей» — уменьем танцевать «хоть бы и с гетьманшею». Неудача в этом «важном» — с точки зрения светских знатоков — деле вполне «естественно» воспринимается героем (и рассказчиком) как прямой «стыд» и «страм»: «Только что дошел... до половины... — не подымаются ноги, да и только!.. Ну, как наделать страму перед чумаками? Пустился снова... не вытанцовывается, да и полно!., вот на старость наделал стыда какого!..» Это же стремление блеснуть «в свете» перед товарищами заставляет деда забыть и все опасности, подстерегающие его в поисках клада. «Ну, хлопцы, будет вам теперь на бублики! Будете, собачьи дети, ходить в золотых жупанах!» — восклицает герой в предвкушении богатства.
Не останавливает, в частности, героя и то, что для овладения кладом ему надобно разрыть ту «могилку», в которой клад якобы находится, — так же, как, например, Петра Безродного не останавливает убийство Ивася. Этот явный знак запрета к открытию клада «не прочитывается» дедом «Заколдованного места» вовсе не по неразумию. Подчеркивая и наблюдательность героя, и его способность понимать приметы, рассказчик непосредственно перед обнаружением дедом запретного клада замечает: «Месяца не было; белое пятно мелькало вместо него сквозь тучу. “Быть завтра большому ветру!” — подумал дед. Глядь, в стороне от дорожки на могилке вспыхнула свечка». Эти строки и само поведение героя в указанном эпизоде прямо напоминают слова Спасителя, обращенные к фарисеям и народу: «...вечером вы говорите: будет вёдро, потому что небо красно; и поутру: сегодня ненастье, потому что небо багрово. Лицемеры! различать лице неба вы умеете, а знамений времен не можете» (Мф. 16, 2-3).
Именно в кладоискательском предприятии и ждет «просвещенного» светскими «добродетелями» деда настоящее посрамление — суд автора над героем, доверившимся нечисти ради обогащения. Суд этот совершается через многократное физическое и нравственное унижение героя перед нечистой силой — унижение, затрагивающее самое чувствительное для героя место — сознание его «высокого» светского достоинства.
Это посрамление деда как бы «начинается» Гоголем еще в «Пропавшей грамоте» и достигает своего апогея в «Заколдованном месте». Сначала деду приходится с трудом продираться через колючие кусты в «Пропавшей грамоте» — так что, несмотря на всё его мужество и отвагу, «почти на каждом шагу забирало его вскрикнуть» (в черновой редакции рассказчик добавлял: «...досаднее всего показалось деду, что смотреть дрянь какой кустик и тот, смотри, вытягивался ухватить его за чуб»). Весьма унизительно для честолюбивого героя и питанье его — мимо рта — в той же повести: «Взбеленился дед... “Что вы, Иродово племя, задумали смеяться, что ли, надо мною?”» Потом деду приходиться «смиряться» и до того, чтобы играть «с бабами в дурня» и терпеть в «пекле» насмешки всей нечисти: «Козаку сесть с бабами в дурня!.. Только что дед успел остаться дурнем, как со всех сторон заржали, залаяли, захрюкали морды: “Дурень, дурень, дурень!”» Унизительна для героя — в его наказание — и как бы «растянувшаяся» на несколько лет «развязка» «Пропавшей грамоты» — повторяющееся из года в год скаканье-плясанье жены на лавке — досаждающее ему и за самым благочестивым занятием, чтением Библии: «...видно, уже в наказание, что не спохватился тотчас после того освятить хату, бабе ровно через каждый год, и именно в то самое время [как только начнешь из Библии], делалось такое диво, что танцуется, бывало, да и только».
В «Заколдованном месте» всевозможные унижения перед нечистой силой искусного в «плясанье» деда становятся еще более чувствительными. Сначала «заплевал» ему «очи сатана» («Отворотился хоть бы в сторону, когда хочешь чихнуть!» — поучает дед чихающую ему в лицо нечисть правилам «хорошего тона»), позднее пришлось ему, «скинувши новые сапоги и обернувши в хустку, чтобы не покоробились от дождя», задать «такого бегуна, как будто панский иноходец» (сапоги для «деда» — так же как перочинный ножик для Ивана Федоровича Шпоньки — нужны, очевидно, не столько для дела — на случай непогоды, сколько для соответствия приличиям «порядочного общества» — например, для искусной пляски). Сугубое посрамление героя совершается в финале повести: «Признаюсь, хоть оно и грешно немного, а, право, смешно показалось, когда седая голова деда вся была окутана в помои и обвешена корками с арбузов и дыней. “Вишь... баба! — сказал дед, утирая голову полою, — как опарила! как будто свинью перед Рождеством!..”...Что ж бы, вы думали, такое там было?., золото? Вот то-то, что не золото: сор, дрязг... стыдно сказать, что такое. Плюнул дед... и руки после того вымыл».