БУКИНИСТ НА УНИВЕРСИТЕТСКОЙ




Рустем Кутуй.

Он написал на тетрадном листе длинными, уклончивыми буквами: «Птица прыгает в окне. Если б знала ты, как грустно мне...» И нарисовал сердце, пронзенное стрелой. Он видел ее руку, вернее — кулачок, круглый, как яблоко. Потом она зашуршала конфетой, и щека ее чуть вспухла.

Был сухой октябрь, и холод гонял листья по мостовой, перемешивая их с пылью. А она ела конфету, поглаживая пальцами обертку, и ей было все равно, какая осень умирала за окнами. Он подышал на стекло, и рыжий, врезанный в раму клен превратился в мутное облако. И еще раз он посмотрел на нее, надеясь, что она почувствует взгляд и обернется. Но все напрасно, он закрыл руками лицо и глубоко вздохнул. Наверно, он уже полчаса так вздыхал, потому что сосед по парте не выдержал и толкнул его хорошенько в бок:

— Ты чего завздыхал? У меня так бабка во сне вздыхает, помирать собирается.

Он не ответил. Желтоватые, почти бесцветные сумерки заполняли проулок.

— За одну скалярию могу дать три гупешки,-— сказал сосед.

— Катись ты.

— Вздыхает тут. На что мне твоя скалярия? Вот поглядишь, ляжет на дно, и все. Скопытится скалярия. Валенок ты и есть.

«И фамилия у меня некрасивая,— подумал он,— Хорохоркин. Придумал же кто-то. У других, как у людей, фамилия, а эта — хыр, хыр, хыр... Валенком дразнят».

— Валь, айда меняться,— снова зашептал сосед.— Если четыре гупешки сложишь — в точности скалярия. Не промахнешься.

У соседа была страсть меняться. Он умел комбинировать и поэтому всегда был озабочен, как деревенский бригадир. А когда наступал размен, у него мелко дрожали изгрызенные пальцы, как будто он пересчитывал горох.

— Чего ты все скребешься. Задачу-то решил?

— Не-е-е.

- Я тоже. Плевал я на эти задачки. В который раз он обвел нарисованное сердце, стрела затупилась. Доска, на которой была жирно написана задача, расплывалась. В классе сухо пахло мелом. Но зато впереди, как бакен на реке, сияла ее голова. Толстая коса рыжим жгутом стекала по спине. «Надо бы чего-нибудь написать ей,— рассуждал он.— Хотя бы так: «Катерина (может, Катенька?), мы должны поговорить. Ты не зазнавайся только. В кино бы сходили, что ли. Не думай, я «е липучий. А вот зимой на каток можно вдвоем или на лыжах...» Не годится. Она скажет: «Ну и дурак, чтобы потом родительское собрание устроили». А он бы в ответ: «Собирают только марки и металлолом». Не годится, она трусиха. Разговорчики пойдут —ах, ах, рыженькая Катя с Валенком любовь крутят,— и тогда хоть беги, как пчелы изжалят. Не годится...»

— Вы трусиха, Катерина,— сказал он, забывшись, вслух.

— Ты про кого это? — зашептал сосед.— Гляди какой. Слушай. Валь, ты хоть задачу-то в тетрадь перепиши, а то пустота одна. Вроде и пару не за что ставить.— И противно захихикал.— Тебе кол, а мне пару. Трудно с доски списать, да?

А на кой черт? — вдруг улыбнулся он.— Надоело, Пеночка любит рисовать в дневнике. Художница. Вот пусть и потрудится, я ей поздравительную открытку пошлю к ноябрьским. Пых, мых, желаю... Потеха.

Ему стало безразлично и весело. Он сгреб с парты тетради и, затолкав их в портфель, положил перед собой освобожденные руки. Еще подвигал пальцами.

«Пеночкой» они называли учительницу математики. Она была какая-то вся беленькая, с маленьким голосом и маленькими руками. К тому же и фамилию носила ласковую и уменьшительную: Пеночкина. Но как ни странно, характер имела твердый и часто с хрустом сжимала крепкие кулачки, поджимая яркие губы. Любимые слова ее были: «Наши с вами пути расходятся. Предел в квадрате ничего не значит...» О чем она думала, произнося эти витиеватые опусы, никто бы не смог уразуметь, но звучало красиво.

Он поднялся, зажал под мышкой портфель и двинулся к доске, придерживая дыхание. В один момент, как прожекторы, на нем схлестнулись взгляды.

— Вы куда? — изумилась Пеночка.

— Мне надо подышать воздухом,— сказал он.

— Так у вас же две двойки. У вас... сядьте, Хорохоркин, не дурите.

Он достал дневник и положил на учительский стол, слабо усмехнулся:

— Поставьте третью.

— Ты с ума сошел. Зачем?

— Вам нравится. А у меня в дневнике места много.

По классу прошелестело: «Во дает!» Пеночка словно спохватилась и упруго пробежала вдоль доски, выписала в воздухе замысловатый крендель и от окна метнулась назад, жарко дыша:

— Хорошо, голубчик, будет и третья. И родители твои будут в школе. Декабрист! — расширила она глаза и так двинула стулом, что Хорохоркину показалось, сейчас все разлетится вдребезги: и его дневник, и расшатанный стул, и сам он, покачнувшийся от воздушной волны Пеночкиного гнева. Она размашисто бросила красные слова на бумагу, и Хорохоркин отвернулся, машинально щелкая замком портфеля. Встретился глазами с Катей и растерялся. Ему некуда было деться, он подергал себя за ухо и почувствовал всю нелепость своего (бунта, словно ребенок перемазался в киселе и выставил напоказ глупейшую рожицу. Так и стоял он, как одинокий драный валенок, прижимая одной рукой портфель, а другой поглаживая челочку с бедной улыбкой независимого человека. Не глядя, принял дневник от серьезной Пеночки, сказал:

— Спасибо...— Он всегда был вежлив — и пошагал вон из класса.

Уже у дверей по спине полоснули отрывистые слова:

— Без родителей не являйся! Эйнштейн!

— «Не являйся»,— пробормотал он и присвистнул. Подле пустой вешалки скучала уборщица, опершись на длинную щетку. Платок на ее голове был заколот большой булавкой.

— Опять гонють тебя,—сказала она,—И куда гонють? Другим ничего, а тебя в который уж раз. Или ты из рогатки стреляешь?

— Ладно, тетя Марусь,—махнул он рукой.—Пойду. Этот учебный год начался хорошей, доброй на свет,

осенью, и все в жизни Хорохоркина закувыркалось, как желтый лист в воздухе. Разве он мог предположить, что так случится.

До конца августа он жил с отцом на озере. Купался, ловил раков, ныряя в мутную глубину,—дно было илистым и темным,— и загорел так, что глядеть на себя в зеркало стало страшно. Озеро стояло посередине леса, как большая голубая сковорода, на которой плавал желток солнца. Он с утра лежал в лодке на свободной воде и читал турецкие сказки. Когда становилось голодно, обмакивал хлеб за бортом и жевал с отрешенным лицом бродяги. Остатки скармливал рыбам. Его слегка покачивало, как в люльке, он заслонялся книгой от яркого света, пребывая в состоянии дремотного покоя. Белыми хлопьями мелькали чайки. Темная марийка пересекала озеро на долбленке, коротко взмахивая маленьким веслом.

— Эй,— кричала она,-— молочко перешь? Чера не ехал, мужик полел. Цамокон пил, глаза потерял. Токтор нету. Ты не токтор, патька тфой?

— Не-е,— отвечал он, прислоняя долбленку к берегу.— А молоко мы возьмем. Вот бидон, давай наливай. Сдачи не надо, завтра ведь приедешь?

— Приеду. Мужик токо плохой. Я тоже пил цамокон, а ничего. Праздник.

Он поджидал ее всякий полдень и смеялся про себя: «Свиданьице на Яльчике». Так называлось озеро. Марийка говорила громко и быстро. Сначала он ничего не понимал, потом обвыкся с ее странными придыханиями и даже сам стал ей подражать для полного согласия. Она хлопала его по плечу сморщенной ладошкой, и он чуть не опрокидывался за борт. Марийка смеялась:

— Кароший мальчик, томой вези молочко. Солнце киснет. Рыпа ловишь, мне тафай. Шарить путу. Вези молочко, вези. Пока!—.прощалась его словами.

— Мужика лечи, цамокон пусть не больно пьет.

— Ака,— кивала марийка и отталкивалась веслом. Он следил, как ловко она работает легким веслом

под синее журчание воды, удаляясь к спортивному лагерю. В мужском сношенном пиджаке с большими плечами, она была похожа на суровую птицу, нечаянно опустившуюся на лесное озеро.

— Эй!—раздавалось у другого берега.— Молочка ната?

Ни с кем, кроме отца и марийки, он не разговаривал. В груди собралась звонкая пустота. Он одичал, привыкая жить как ползло.

С озера возвращался часам к двум, вконец пропеченный солнцем.

— Проголодался? — спрашивал отец.

- Пойду половлю раков. А ты костер готовь,— отвечал он прорезывающимся баском.— Вот по кружке молока хлопнем, а?

Они чокались алюминиевыми кружками, оба в плавках, ошалевшие от жары. Говорили мало. У каждого было свое дело. Один чего-то там писал и в пекло, и в дождь, другой по возможности добывал еду, потому что каша и суп из пакетов осточертели. На обед Валька обеспечивал уху из окуней, «а ужин — раков.

Он выходил из палатки на берег, надевал маску и ласты, и начиналась охота. Через полчаса приносил целлофановый пакет раков, а на костре уже закипала вода в котелке. Вот была житуха! Рай. А раков они любили оба и творили еду, как молитву, сидя у древнего огня, озаренные всплесками пламени. А наверху гулял ветер.

— А чего, тут можно всю жизнь прожить,— говорил Валька.— На зиму дом поставить, лес и накормит. Люди-то жили.

— Давно. Теперь не протянешь.

- Я бы лыжи широкие сделал. Тут лес дикий.

— Говорить разучишься.

— Ну да, сам с собой бы разговаривал.

— Дурачок ты.

Валька верил, что он смог бы протянуть зиму в одиночестве. Его мускулы налились силой, грудь была крепкой и гудела, как колокол, если ударить кулаком, ее украшал недолговечный талисман— красные клешни рака. Он не чувствовал усталости и бродил по лесу наугад, без троп, не вздрагивая от внезапного шороха. Он знал, их жилье на юге, и спокойно углублялся в чащу. Ни разу он не заблудился, не ощутил тайной жути, а однажды возвратился совсем в потемках с белыми грибами. Жизнь его была свободна от каких бы то ни было сожалений.

Потом началось это...

В одно из воскресений Валька переправился на лодке в спортивный лагерь. Белая рубашка горела на черной коже. Что-то его потянуло на тот берег, и приоделся он по такому случаю, словно отправлялся в гости. «Валенок прифрантился»,— сказал он себе. Он сел на лавочку около пустынного футбольного поля и немного заскучал. И тут кто-то подкрался сзади и закрыл ладонями ему глаза. Плотно так затворил и задышал на затылок. У него не было здесь знакомых, и Валька удивленно хмыкнул и поискал руками в воздухе. Услышал скоренький, рассыпчатый смешок, и душа его замерла, сердце ударило глухо и напряженно. Смеялась девочка и, судя по всему, смелая и.напористая. Валька осторожно дотронулся до запястий, «о она и не собиралась отнимать рук, а, наоборот, сдерживая набегающий смех, посильнее сжала голову, и перед Валькой начали всплывать цветные круги. Он легонько привстал, но девочка придавила локтями плечи, и больше он не двигался, решив, что скоро ему надоест.

— Кто? — хрипло сказал Валька.

— А что на этой ниточке? Неужели крестик? Вы верите в бога, Хорохоркин?

— Хватит,— взмолился он.— Нельзя ж так долго. Он мог бы, конечно, оторвать несильные ладони от

лица, но что-то удерживало его от резкого сопротивления, и Валька осторожно помотал головой. От рук девочки пахло душистым мылом.

— Чем вы здесь занимаетесь? — допрашивал голос.

— Сижу.

— Но это не ваша территория. Вы не спортсмен.

— Ну и что, где хочу, там и сижу. Хватит,— сказал он сердито.

— А я боюсь, вы можете меня поколотить.

— Не поколочу.

— Клянитесь.— Клянусь.

И пальцы соскользнули. И он сощурился от сильного солнечного света. У лавочки стояла Катя в голубенькой блузке, такая смешливая и хорошенькая, что он сразу потерялся и не нашел ничего лучшего, как уставиться рассеянно на маленькие елки. «Чего это она тут появилась? — металась скупая никчемная мысль.— Каким ветром занесло?»

— Ой, какой ты загорелый, Хорохоркин. Ужас один! Можно, я тебя потрогаю? Разреши, пожалуйста.

— Вот еще. Придумала,— сказал он, опасаясь подвоха.— Знаем мы эти штучки.

— А у тебя крестик на нитке?

Г

ляди, если хочешь,— 6н расстегнул ворот.— Клешни.

— Красиво как, а я подумала, крестик. И как в голову пришло. Это ты сам сделал?

— Кто ж еще. Вот, бери. На память,—сказал он, снимая клешни.— Я могу тебе живых раков наловить, их здесь полным-полно.

— Зачем? Они страшные.

— Эх, понимала бы... Сваришь и будешь есть. Небось язык проглотишь.

— Отравлюсь, а?

— Я один могу ведро усидеть. Пошли, у меня лодка на берегу. Ты как сюда?

— Приехала, и все. Буду жить. Вон домик, дверь раскрыта. С мамой, не одна. А клешни царапаются. Спасибо тебе, Хорохоркин.

— А я с отцом на том берегу. У нас одиночество. Он заволновался, шагая позади, раскачивал руками

и краснел от близкого присутствия Кати. Как он ее увидел, так и случилось с ним приятное превращение — он ощущал каждый упругий мускул, горячее, захлебывающееся сердце и говорил, выделяя всякое слово через усилие, спотыкался о невидимую преграду, спешил невпопад, и от его былой серьезной уверенности не осталось и следа. А Кате все еще было в новинку — и медные сосны, и блистающая вода озера, и глубокая тень леса — она аккуратно ступала узкими туфельками меж взбухающих корней, словно вовсе позабыв о настороженном спутнике, и в лодку запрыгнула неловко,, боязливо вскрикнув, и тут же вцепилась в скамейку..

— А у тебя лодка не течет?

— Не бойся,— сказал он.— Спасу, если тонуть начнешь.

— А я не хочу тонуть. Я не умею плавать.

— Научу,— вдруг пообещал он.-— Пловчихой станешь.

Валька покачал лодку, с удовольствием наблюдая ее моментальный испуг, и улыбнулся в первый раз свободно и широко, благодарный неизвестно чему.

Небеса и озеро были одного цвета. Деревья вплотную подступили к воде, и затаенная прохладная тень лежала на плавающих листах водорослей. Светлые пузыри поднимались со дна как чье-то странное дыхание.

— Это дышат раки? —сказала она.—И где они там живут?

— В норах. А бегают знаешь как быстро. Ух, даже не поверишь, удирают во все лопатки. Говорят только, что они пятятся. Получше зайцев драпают. Но им не. удается меня перехитрить. Я сразу по два ловлю. А то такой молокос попадется, глядеть смешно. И я там хохочу под водой, а наверх пузыри идут.

Потом он ловил раков, а Катя стояла на берегу с целлофановым пакетом. Азарт охоты скоро захватил и ее, она принималась то бегать по тропе, то скакать, точно через легонькую скакалку, и раков уже не боялась, а брала их за шершавый панцирь двумя точеными пальцами и бросала в пакет. Один раз Валька нырнул и спрятался в осоке, присев на корточки. Коршун упал на воду и выхватил рыбешку. Катя вся так и застыла, и не моргала даже с перепугу, а потом откинула в сторону раков и для чего-то стала снимать туфли. Он помучил ее маленько ожиданием и вдруг вырос совсем близко, и к ее ногам шлепнулся самый большой рак с тяжелыми клешнями. Катя разглядывала почерневшего «старика», дразня его тонкой веточкой, и тот рассерженно стучал хвостом.

— Наверное, хватит, — сказала Катя. — Вылезай. Вот мама удивится! Мы никогда не варили раков. А я скажу: «Это тебе от Вали Хорохоркина, он очень ловкий и никого на свете не боится».

— Скажешь.— Валька сидел на корне, сжавшись в комок.— Только раков кипяток опускайте, а то страдают они. Долго умирают.

Катя перебралась в лодку, ухватясь за мокрого Вальку горячей рукой, и будто нарочно испугалась, он придержал ее, и отчего-то оба почувствовали неловкость.

На прощание Валька дал Кате почитать турецкие сказки и сказал:

— Завтра приеду, ты не скучай.

— Ага,— кивнула Катя.

Ночью он спал плохо. Прогретая обшивка дома слабо потрескивала, остывая, и Валька просыпался от густой духоты. Он думал о Кате. Глухая темнота шелестела и вздыхала. Валька чутко прислушивался к движению ветра, рольному шуму деревьев, угадывая ночное время. Ему не терпелось обрадоваться новому дню. И все-таки, не выдержав, он поднялся засветло и спустился с удочками к озеру. Благо еще со вчерашнего утра остались ручейники, личинки стрекозы. Валька уселся на мостках, не помышляя об удачной рыбалке. Перед ним на рассветающей воде улыбалось удивленное лицо Кати. И Валька пытался осмыслить неожиданное обновление, которое принес исчезнувший день. Но каждое слово помнилось, витало в воздухе, окрашенное голосом Кати, и он бы мог с ясной точностью возпроизвести даже самый незначительный жест девочки — и то, как она вела, забавляясь, рукой по воде, и как взмахивала целлофановым пакетом, и как схватилась за его плечо, склонясь нечаянно к лицу. И вдруг Валька затосковал, да так сильно и всеохватно, что ощутил собравшуюся боль в груди. Пустая лодка качалась у мостков, пустые серенькие тени пробегали по земле, но впереди был целый день ожидаемой жизни, обрызганной легкой прозрачной водой и солнцем, и Валька успокоился. Подле них и время расходилось быстрыми кругами, и небо поскорее набирало живительного света. По осоке заструил парок, плеснула рыба, дремотно задышала земля. Клева не было, да Валька уже и не следил за поплавками.

И снова после завтрака он надел белую рубашку и вытер травой ботинки. Долго причесывался перед осколком зеркала, глаза его словно запеклись, расширенные, глубокие, как ночная глушь чащи. Отец молча наблюдал за ним, находя что-то.уже знакомое в скрытой собранности сына. Ну, конечно, когда-то давно он сам вот так же... Как ее тогда звали?.. Забыл.

— Ты за грибами, корзину не забудь,—сказал отец.— Как раз три дня прошло после дождя. Земля еще парная.

— Чего смеешься,—взорвался Валька.— Хитрый. Вот сам бы и сходил за грибами. Засиделся небось. Погуляй, подыши. А мне надо туда... — Он проговорился и сник.— Подосиновиков тебе завтра натаскаю.

— А кто она? — осторожно спросил отец.

— Подсматривал, да?

— Успокойся, догадался. Ты считаешь, у меня такого не было? Зря.

Валька поглядел на отца другими глазами: «И у него, значит, было. Все равно не так». А как «не так», он не знал.

— Я в спортлагерь, там соревнования,— ненужно соврал он.

Озеро было гладким и пустынным. Вскрикивали чайки. Валька взял только кормовое весло, чтобы не поспешать. «А как с ней сегодня заговорить?—думал он.— Про погоду сказать, а может, у нее карты есть. В дурачка сыграли бы». Валька все больше напрягался, сочиняя предстоящий разговор, но путного так и не придумал. За колышек привязал лодку и ополоснул руки. Пригладил волосы.

К дому Кати он приближался, как к обрыву. Тихонько ныло под сердцем. И вдруг он ее увидел, Катя мелькала среди деревьев, перебрасывая мяч, и смеялась дразняще и завлекательно. Ее пытался поймать спортсмен в олимпийке. Вот и настиг, и за руку ухватил, и обнял, отнимая мяч. А Катя заливалась, Катя и не увертывалась особенно. Это было так неожиданно, что Валька сгорел на месте и даже охнул вслух, точно случайно ошибся. Катю и спортсмена скрыла чаща, но смех еще долетал до Вальки. Долетел, долетел, долетел...

Валька заплыл в камыши и сидел там, отверженный и одинокий, спрятавшись от чужих глаз.

Больше в спортлагере он не показывался. Один лишь раз задержал лодку у берега, но и то на какую-то минуту, и тут же, круто развернувшись, расплеснул веслом воду. А однажды ему показалось, что кто-то зовет с того берега: «Ва-аль-ка-а...» Однако он не откликнулся, потому что не поверил: мало ли кому захотелось побаловаться, может, просто потешается веселый человек.

Не поверил Валька...

И опять они остались вдвоем с отцом. Слава богу, не говорили о том дне, словно его и не было, а тут еще погода испортилась. Озеро покоробилось, потухло, ветер засвистел в осоке, но было сухо, и только постоянный сумрак угнетал душу. Напрасно кричала марийка: «Молочка ната?» Валька делал вид, что не слышит. Долбленка уходила к тому берегу.

Валька ждал мать, но она будто вовсе забыла о них. Отец ходил заросший, угрюмый, как озеро в пасмурную погоду. Уже прошли все сроки, и солнце стало падать к осени, мать не приезжала. Расспрашивать о чем-то отца не было смысла, и Валька замкнулся в себе, пропадал на Глухом озере или у Чертовой мельницы. Старая почерневшая мельница заброшенно стояла над ручьем, всегда тихая, поросшая коричневым мохом. Но в амбарах еще летала белая пыль, и стены были гладенькие, не истлевшие. Валька садился на теплое сухое дерево, обхватывал руками голову и раскачивался, как измученный болью старик. Он не мог забыть Катю, и ее смех все толкался в ушах, беспокоил, и отвыкнуть от него было нельзя. Валька вырезал ножом ее имя особыми летящими буквами и смахнул древесные крошки. Он привыкал быть несчастливым. Чертова мельница поскрипывала, и в пустоте слышались одинокие шаги. Валька вскакивал, глядел куда-то наверх, и ему мерещилось белое, обсыпанное мукой лицо мельника. «Наверное, тоже кого-нибудь любил. Вот и ходит, хоть и умер давно...»

Под крышей захлопала крыльями птица и посыпался сор.

А когда пошли затяжные беспросветные дожди с нескончаемым шумом деревьев, всхлипами воды и черной тоской сырых вечеров, они стали сворачиваться, молчаливые, похудевшие в какие-то три дня. Валька бросил в озеро монетку и крикнул сильным голосом странное, дикое прощание:

— Аа-уу-оой!

Город их встретил пустым домом и листком бумаги на столе. Писала мать. Почерк был мелкий, скачущий.. Отец читал стоя, не раздевшись. С плаща капала вода. Под ногами темнел паркет. Дождь бил по окну ветреными порывами, и огни фонарей метались, как испуганные окуни. Валька прислонился к стене — он сутулился, как отец, и много не говорил — все смотрел на иссеченное стекло: где-то осталось озеро, и там сейчас широко шатает деревья, где-то промокла Катя, и в избушке холодина, а перед ней лежат его турецкие сказки...

— Чего она пишет? — спросил Валька и сжался отчего-то.

— Кто?

— Мать.

Отец глядел на него, будто с высоты, пораненными глазами, или так только показалось, но однажды Валька уже видел такой долгий, немой взгляд, словно сдавленный изнутри трудной болью. Видел, а где — не вспомнил.

— Про что пишет?

— Про жизнь,— сказал отец.— Потом, Валек. У нас тут с тобой трещина. У нас тут с тобой течь. Кипяти чай, открывай консервы. Пошарь в холодильнике, а я в магазин. Трещина у нас с тобой, во как.

«Взрослая жизнь одно мучение,— подумал Валька.— Мать где-то пропадает, отец зубами скрипит ночью. Неужто надо так? То ли дело... А Катя, она ведь тоже...»

Теперь уже он кое-что знал и оглядывался на себя прежнего, заплывающего на середину озера, безмятежного, как на совсем другого человека, спокойного и слишком обычного, ну облака идут, ну свет меняется, а тут вдруг Катя засмеялась с мячом в руках — и все закувыркалось.

Валька подтер тряпкой пол, поначалу лишь в передней и у стола, но затем, разгорячившись, заползал на коленках по всей комнате, уничтожая пыль, потом натаскал в ванну всю грязную посуду, а ее скопилась целая гора, и, включив колонку, вычищал долго и старательно затвердевшие остатки пищи, пока тарелки не засияли. В доме запахло человеком. Шумел чайник, блестела клеенка на столе. Валька открыл окно, чтоб выдуло застарелый воздух покинутого жилья, и, вспомнив о цветастой скатерти, зарылся по шею в шкаф, вынырнул с находкой, как на озере с крупным раком, и уже медленно и аккуратно застелил стол. Он хотел сделать отцу приятное, хотел удивить его, чтобы глаза не Смотрели пораненно, сиротски. Не закрыв дверь, сбежал во двор, наспех наломал с кустов мокрых веток и вернулся бегом, отмахивая по три ступеньки. Ветки он поставил в центре стола в чистую банку. Похолодало, и хорошо запахло свежим лесом. Валька закрыл окно, включил транзистор и подошел к телефону. Поискал в справочнике фамилию Кати:

— Семухов, Соев, Сысоев,..

Набрал номер, смиряя дыхание. Ответил мужской голос.

— Это кому же она понадобилась?

— Мне,— огорошенно сказал Валька.

— Тогда завтра приедет, молодой человек. В двенадцать часов. Будьте здоровы.

«И не обругал,— подумал с благодарностью.— Другой бы... Как это он вежливо со мной, наверно, сам ждет. Вот меня бы так ждали».

Тут и отец зазвонил в дверь, как будто задохнулся там на дожде. Пронзительно зазвонил. Валька принял от него сумку и отправился на кухню. Пока отец мылся, приготовил стол. Около себя поставил лимонад, подле отца водку. Сели напротив друг друга.

— Когда ж ты управился? — восхитился отец.

— Как люди хоть,-— сказал Валька.

— Где чисто, там светло, так говорил старик Хэм.

— Это кто?

— Хемингуэй.

— А-а-а, старик и море. Вот нам бы туда.

— Далеко,— сказал отец.

— У меня раки есть,— сказал Валька.— Живые.

— Ну, это ты заливаешь.

— Гляди... — Валька достал ведерко, там в целлофановом пакете шевелились усачи.

— Когда ж ты?

— А ты куда-то ушел, вот и наловил.

— В дождь ловятся?

— Кто их знает, я долго шарил.

— Эх, Валька,— горько сказал отец. Потускнел.

— Ты выпей, а я раков сварю.

В кастрюле булькала вода, а Валька плакал, тихо задавливая прорывающиеся всхлипы. Он понимал своей неутвердившейся душой, что отныне жизнь в доме пойдет как-то по-другому, потому что не может быть так, чтобы пыль ложилась на вещи густо и тяжело. Значит, матери нет давно, а в отце что-то надломилось. Валька даже услышал, как тот застонал глубоко и тяжко, точно его придавило камнем. Рука разомкнулась, выпустив пустоту. Раки стали красными и совершали круговой неживой танец. Он вывалил их на тарелку, и пахучий, пар подлетел к лицу. Валька утерся полотенцем.

— Кончилось наше лето,—сказал отец.— Плакало наше озеро. Пей лимонад, Валек. У меня и на сердце красно, как у этих раков.

Отец выпил, задумался. По лицу прошли трещины, как по стеклу.

— Ты вот что, не тужи, Валек. Я-то знаю, у тебя там закавыка вышла. Образуется. Все как было. У меня работа, у тебя учеба. А то раскиселимся. Мы с тобой мужчины, Валек, а мужчина над трещиной не ревет,

как барышня, а залатывает ее. Ну и протекло чуть-чуть, так мы вычерпаем воду-то и.просушимся. А матери нет, да авось объявится. Понесло ее ветром, тут и пустыня. Набьется песок в горло. В глаза тоже. Ни глядеть, ни дышать. Сам решать будешь, если погладит по голове. А у меня, Валек, работа. У меня теперь только ты да работа, понял? И все. Об этом ни слова, ешь и спать, а я посижу. Надо мне посидеть. Расчеты проверю. Три дня осталось. Не поверила твоя мать...

Отец распахнул на полу чертежи и выбросил из мешка тетради. Когда часа через два Валька выглянул из другой комнаты, отец спал прямо на чертежах, положив руки по сторонам, как убитые крылья. Валька прикрыл его одеялом, испытав впервые жгучую жалость к отцу...

И пришла осень, и все в жизни Валентина Хорохоркина перепуталось. Дневник расцвел красными чернилами, словно Пеночка решила разрисовать его тюльпанами. Но отец никогда не спрашивал сына о дневнике. Их отношения были.построены на полном доверии. Валька расписывался за отца, и Пеночка успокаивалась.

Теперь же, однако, все осложнилось, когда Валька

добровольно покинул класс.

До этого каждый день он поджидал Катю после уроков и шел за ней по пятам до ворот. Он слышал, как шуршит ее плащ, как стучат туфли «а толстой подошве. Катя посматривала изредка на маленькие часики, полуобернувшись, так она узнавала — далеко или близко Валька. И усмехалась. Ей нравилось не обращать на него внимания. А однажды остановилась и, резко повернувшись лицом к Вальке, застыла выжидая.

— Я могу тебе вернуть турецкие сказки. Пойдем. Он послушно поплелся за ней. На душе было смутно

и плохо... «Она отдаст мне книгу, и все. Катись, скажет, нашел чего — ходить по пятам...» Скверно было на Душе.

— Ногами не шаркают,— сказала Катя.

Он ступал за ней плавно и не дышал. Катя открыла своим ключом дверь.

—- А дома никого нет. Тебе это нравится? — Валька выцветшими от несчастья глазами глядел на Катю, а она смеялась.— Проходи, раздевайся. Пошевеливайся.

Валька освобождался от ботинок, так он понял Катю, ведь раздевать больше было нечего. Только вот дыра объявилась на пятке, Валька подвернул носок. — Вот твои сказки,— сказала Катя.—Чего ж не приезжал?

— Я был,— сказал он.— Ты там с мячом играла.

- А-а-а,— неопределенно протянула Катя.— С Мишей.

— Не знаю. Я и уехал. А кто он?

- Мы с ним дружим. Он в десятом и спортсмен.

- Хорошо,—сказал Валька.— Пойду.

Он боялся, что носок вывернется и тогда совсем будет смешно. Обошлось.

- А раки были вкусные,— сказала Катя.

Валька не испытывал к ней злости, просто ему стало нехорошо, тягостно.

И сменялись дни. Отец защищал диссертацию. Пеночка не пускала Вальку в школу. Пеночка была оскорблена до самой глубины души.

Валька узнал ее адрес и оформил на Пеночку подписку журнала «Коневодство».

А еще он спросил у прохожего:

— Где находится букинистический магазин?

— «Букинист» на Университетской,— ответил прохожий.

Валька отправился туда к закрытию. Он все продумал. Стер, поплевав на палец, свою фамилию с обложки дневника. Долго разглядывал у прилавка корешки книг и, наконец выбрав удачный момент, спрятал дневник посреди старых, разлохматившихся томиков. И вышел на воздух.

Осень остудила лицо. Валька засунул руку в карман к достал нитку с клешнями рака. Последний талисман лета. Раскрутил на пальце и забросил в соседний сад. Там еще жили листья.

Люди, опечаленные, продвигались за ним, приподнятым самой музыкой.

Никто из них не был посвящен в нашу тайну.

Это была музыка той ночи, грустная, как прощание со снегом. Может быть, тогда поделили мы одну на двоих, как теплую краюшку хлеба, ночь одиночества. Которую освещали сны людей.

 

ЗЕРКАЛО С ТРЕЩИНОЙ

Билеты в театре проверяла толстая Галямдуш. Как ее ступеньки деревянные держали?

Черные с серебром кудряшки, как извивающиеся змейки, рассыпались по лицу. Оставались жгучие глаза, сдавленные с боков, и остренький нос в смеющихся морщинках, и губы красным бантиком.

Ее дразнили цыганкой, а она сыпала по-татарски, как горохом сухим, волосы мыла катыком, хвасталась кумганом с тонкой шеей и смеялась, смеялась над всеми женщинами.

— Захотела б, мужики за мной ползали, землю целовали. Я б их каблуком, каблуком! А потом, как полотенца, на веревки вешала сушить. Аи, красота! Валандаться с ними...

И заливалась, и заливалась, перехватывая сзади концы шали. Клокотала, словно разогревшись на солнце.

Алая шаль Галямдуш жила на плечах ее постоянно. Может, и ночью она укрывалась шалью поверх одеяла, чтобы сны красивые видеть в одиночестве.

Хохотунья днем, она тихо страдала при свече у зеркала. Как в окно заглянешь, она все там — в углу, как сова крылатая. Шаль течет по плечам, вспыхивает. Свечи с обеих сторон зеркала черный воздух лижут...

Ухажер ее, Джебраил, примусы чинил кому надо во дворе, часы опять же, по всякой малости подсоблял. За его спиной Галямдуш шалью играла.

— Вон твой кавалер у ворот подошвами шаркает. Беги! — егозила дотошная Клавка-аптекарша. Не по злости, а по нетерпению. Сама небось каблуки на танцах под гармонь стерла.

— Хайван[1] у тебя на языке лепешки кладет. Гнилушка, а не Дом у тебя. Угости акрихином попа на кладбище!

Вот как легендарно ругалась Галямдуш, во весь рот улыбаясь.

— Отобью! — рвалась с места Клавка.

— Пробирка ты!—резала Галямдуш. — Через тебя забор видно... Курей считать можно.

— А ты... а ты... Шаль у цыган скрала!

— Джебраил подарил!—цвела Галямдуш.— Эй, починка-начинка! — обращалась к воротам. — Подарил, а?

Джебраил в красной рубахе обжигался на солнце. Золотым зубом сверкал.

Потом он пропал, сгинул. Война его затеряла, так же, как и Клавку-аптекаршу,

— Сгорели они, — слышал я странный шепот Галямдуш....

Давно электричество в окнах сверкает, а Галямдуш свечи тащит с базара.

— Здравствуй, Шура! Здравствуй, Катя! Как живется-множится!

— Множимся, множимся, Галямдуш,—улыбались соседки. — Опять за свечами ходила?

— Счетчик у меня плохой, тараканы пробки едят. Чтоб им ничего на свете не было! А свеча хоть плачет, а все равно кругом свет. Много не надо.

Свечи в кошелке на курице ровнехонько лежат, одного цвета с тушкой. Җирные свечи, как вытянутые пальцы Галямдуш. Фитили беленькие хвостиком поросячьим загибаются.

А только месяц начнет подковку гнуть, вызваниваться, Галямдуш плывет в театр билеты проверять. Ногами пыль невидимую отбрасывает, в разные стороны носками туфель узорных вертит. Шаль ее цветастая да туфли — одно украшение. Яркая Галямдуш, как картина.

Сядет в дверях театра на стул с высокой спинкой, точно султанша, подбородок к груди опустит, как живой ворот, — шаль на ней мальвами расцветает. Отмахивает кудряшки Галямдуш пухлой рукой, улыбку держит, как цветок артистка.

Я сам слышал, человек в костюме уговаривал ее переместиться со стула на сцену.

—Ты, Галямдуш, занавес только отодвинешь. Говорить не надо, петь не надо — зал у твоих ног зарыдает.

Он еще говорил про луну большую и бэлиш[2] из печки, а я уже бежал к шпане своей.

— Галямдуш актеркой хочет. Длинный ее уговаривает, конфеты на шаль кидает. Согласится! Зеркало во всю стену купит!

Длинного в костюме мы за пиджак трогали, полоски щупали. Не щипали, нет, штаны в лапшу крутили. Он из нас репьем выдирался.

— Я вас в оперу пускала, а вы полы метете. Шпапа дворовая, заплатки мои драгоценные!

— Он тебя в артистки тащит!

— Я сама из кого хочешь бишбармак[3] делаю.

Бесплатно вдоль и поперек излазили мы театр. Музыка ласкала нас, как простынями обмахивала. Афишки шелестели в руках. Ивана Сусанина мы держали за главного. Особенно когда он последнюю песню в сугробах пел про зарю, засыпанный снегом. Очень мы его жалели. Про отцов погибших вспоминали, укрываясь рукавами.

Галямдуш приходила на галерку нас проведать. Накрывала наши плечи, головы руками сверху, теплая, широкая. Будто душа ее обволакивала плечи и голову.

Денег не было. Обходились без буфета. Соня-буфетчица совсем не отрывалась от тарелки с серебром. Тут же и губы подмазывала.

Весь антракт мы катались по паркету. На нас шикали, шпыняли туда-сюда, но мы были привычные к несправедливости, упорные, как гладкие прыщи — не сковырнешь больно-то. Латаные-перелатаные были, глядеть на нас срамота одна, а язык крапивой жжется.

После войны кругом было худо, едва оживали. Голод кончился, да сытость не пришла еще. А на зависть наплевать да растереть, никакие завидки не брали. Слюна жадная сглатывалась, если пирожное на блюдечке красовалось завитками кремовыми.

Зато под ребрами колотился праздник, когда зеркала огромно мерцали, когда текли они льдом по стене. Как обойдешь приманку во всю стену, где ты виден от пят до макушки, стыдобушка драная?..

Я задерживался после антрактного звонка внизу. Сердце бухало, растекаясь по груди. Подкрадывался на цыпочках к зеркалу. Всматривался в себя. Протягивал руку, как нищий за милостыней, гундосил:

— По-одайте на корову...

Не смеялся. Куртка на мне протерлась до гладкости, до сияния на локтях.

Трещина располосовала зыбкий скользящий туман зеркала сверху донизу. И получалось — перерезала меня пополам черная молния. Изломанный, неуклюжий попрошайка глядел на меня, прожигая взглядом.

Я еще чего-то там изображал —театр-то был на слуху и на глазах: шпаги, рыдания, одежды всякие; изображал я, может, хитреца Ходжу Насреддина, любимца всей шантрапы нашей, как прямо из зеркала через трещину вышла на меня Галямдуш с раскиданной шалью. Поймала цветастыми крыльями, понесла куда неведомо.

Опустила на стул в буфете.

— Сиди тихо. Умри!

Сама вкралась за стойку и рукой под стекло за двумя пирожными на тарелочке. Стекло дребезжало, а лицо Галямдуш от напряжения расцвело мальвой, слилось с узором на шали.

Я позабыл все слова от ее крадучести, от прогиба кошачьего спины, от рук- перебегающих.

Буфетчица болтала за тонкой стенкой, всхохатывала. Рюмочка там звенела слабо, будто извивалась в руке Сони-буфетчицы. Так я видел и слышал.

И длинный в костюме уговаривал ее стать артисткой, сундуки с жемчугом заморским раскрывал перед ней. Так я соображал завихренной башкой.

— Ешь, не подавись, — отбросила меня Галямдуш от сердитых мыслей.

Оба пирожных уговаривали меня.

— Мы не поваландаемся, — выдохнула Галямдуш. Что это означало, я не понял. — Мы сами спекем не хуже.

Пирожные слегка затвердели с краев, а крем растекся, но посередке была вкусная сладость.

— Зубы не проглоти.

Галямдуш глядела на меня мягко из всеох<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-12-29 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: