Часть первая. ПОД МОСКВОЙ. 10 глава




Девочка растерянно смотрела на меня, не понимая, о чем я говорил с таким волнением.

— Тоня, ты Богу молишься? — вдруг спросил я.

— Клавка молилась, так и я молилась... Подруга у меня была, Клавкой звали, отсюда же из детдома. Мы с ней на прядильной фабрике работали. Немцы Волоколамск бомбили, все мимо нас летали. Клавка, как услышит «в-виу, в-виу», начинает шептать: «Святый Боже, святый крепкий, помилуй нас». Сперва я за ней повторяла, а потом и сама стала молиться.

— Рассказываю Ему, что прядет в голову... прошу что нибудь. Не разбомбило бы нас, отпустили бы нас с фабрики обратно в детдом, — Ваську мне хотелось повидать, братишку младшенького, — тятенька приехал бы да маменька...

— Они — где? Ты их помнишь?

— Нет, не помню. В детдоме мы — сироты. Только работницы на фабрике говорили, что, может, тятенька и маменька не умерли, а живут в лесах и могут притти за нами, если хорошенько попросить Бога.

— А почему ты одна вернулась? Потеряла Клаву?

— Клавку разбомбило...

— Как же она так, не убереглась? И Бог не уберег ее... не помиловал! Характер у Него злой, что ли? У меня сестренка есть в Москве, Даша, ей при бомбежке осколком в глаз ударило, а подруга у нее была, Валя Лукьянова, той весь живот разворотило. Бог, а с людьми обращается не по-божески...

— Ему не управиться, может быть? Ведь Он старенький, Бог... вы Его видели на иконе? Может, надо, чтобы Ему люди помогли?

Помолчали. В овальном, тускло блестевшем со стены зеркале я увидел свое лицо, сильно похудевшее за два месяца, проведенные на фронте, ссохшееся, с ввалившимися, бессонно горящими глазами.

— А вы... молитесь? — робко спросила девочка.

— Нет.

— Потому что Бог злой?

— Не только. Видишь ли... как тебе объяснить? Вот мы на фронте, курсанты из Москвы. Нас сто двадцать человек — рота. В роте у меня есть товарищи. Мы куском хлеба делимся, порою, спим под одной шинелью, во всем выручаем друг друга... по-братски. И вот, представь, они не веруют в Бога, не молятся... могу ли я молиться? Быть может, я даже и чувствую Бога, Его руку на мне, но я не хочу Ему молиться, не хочу о чем-нибудь Его просить, больше того — сбрасываю с себя Его руку, только, чтобы не изменять дружбе, братству, жить той самой жизнью, какой живут товарищи, во всем, до конца — до конца, разделять их судьбу. Понимаешь, верность...

— Ой! — вскрикнула Тоня и побледнела.

На монастырском дворе затрещали зенитные пулеметы. Высверливая пропеллером воздух, за окном пикировал — казалось, прямо на крышу музея — немецкий бомбардировщик. Обнявши Тоню за плечи, я притиснул ее к себе — в простенке. Раздался удар, потрясший землю. В треске и звоне разбиваемого стекла, в «гостиную XIX века» ворвался острый, как бритва, ветер. Портреты дамы, одетой в тонкий шелк, с желтоватыми, яично-выпуклыми грудями, и красавца-гусара, затянутого в лосины, сорвались со своих мест и упали рядом на полу, средь битого стекла и штукатурки.

— В подвал! — крикнул я. — Бежим в подвал!

Тоня кинулась, прыгая через золоченые рамы портретов, осколки гипсового гетмана, в залу с сохами и самопрялками, оттуда — вниз по лестнице. Прямо от лестницы был проем, без двери, на монастырский двор, направо — дверь в полуподвал старика Рябинина. Девочка не успела взяться за скобу, как снова завыла косо-летящая фугаска.

— Па-адай! — заорал я и метнулся в угол возле выхода наружу.

Ослепительно-белый сверкнул огонь. Все кругом затрещало, свернулось, сгорело, как над костром берестинка. В углу, втянув голову в плечи, я стоял, оглушенный, как-бы вынесенный воздушной волной в другой мир и нечувствительный ко всему окружающему. Не знаю как долог был этот момент отрешенности и одиночества, — полного одиночества человека, предстоящего страшной, необоримой силе, — быть может, не более полминуты. Тотчас же я почувствовал, как на моем теле стянуло кожу, — острая, перехватившая дыхание тошнота. Только потом я увидел, что коридор полон пыли, пахнущего селитрой дыма. Пыль оседала. На стене, на моей серой ворсистой шинели висели бело-кровяные комочки мозга, по ступеням лестницы и полу расплескалась кровь. Швырнутая воздушной водной вглубь коридора, под лестницу, Тоня лежала ничком без головы. Торчали хрящи шеи, белая кость позвоночника. Ситцевое платьице заголилось на подогнутом колене.

— Тоня!

Крик мой был заглушен новым взрывом на дворе, за собором. Пробежав через кухню, я плюхнулся на пол в комнате старика-учителя. Рябинин и Юхнов лежали на усеянном битым стеклом полу — у стены под окнами. Я подполз к Рябинину и прижался к нему животом, обнимая поцарапанными руками.

— Где Тоня? — глухо спросил он, уткнувшись лицом в стену.

Я промолчал. На дворе следовали один за другим взрывы, и я, затаив дыхание, ждал последнего неминуемого удара, в то же время прислушиваясь, однако, не только к взрывам, но и к будильнику, все время, теперь уже с новой, какою-то грозною силой, щелкавшему во мне. Каменные стены подвала дрожали.

— Где Тоня, я спрашиваю? — повернулся Рябинин всем телом.

Выцветшие старческие глаза блестели горячечно-маслянистым блеском. Опираясь руками, старик стал подыматься, но на мгновение опять припал: снова завыла фугаска. Бомба скользнула вдоль стены и упала за окнами подвала. В окна, через наши головы, полетели камни, комки мерзлой земли. В комнате все сорвалось с места — стол, стулья, картины, книги, крошечные частицы метели, опоясавшей в те дни Россию. Тотчас же после взрыва старик Рябинин поднялся на ноги и, будто подхваченный завихрениями, был вынесен из комнаты силой воздушного потока.

Взрывы стихли. Мы с Юхновым поднялись: у него лицо вспухло, глаза под крутым лбом сидели глубоко, но выпукло. Молча мы вышли из подвала. В коридоре я пошарил глазами, но Тони не нашел. На дворе смеркалось. За стенами монастыря слышалось большое движение; отступали войска. «Доваторцы», превращавшие монастырь в «узел обороны», построились неровными рядами и ушли; многие из них остались лежать на монастырском дворе в лужах крови. Тоня лежала у дверей на одеяле, прикрытая простыней. Юхнов проговорил над девочкой:

...Выходила тоненькая-тоненькая,

Тоней называлась потому...

«Клавку разбомбило...» — послышался мне тихий голос Тони. И сразу же робкий вопрос: «А вы Богу молитесь?» Быть может, они уже встретились, Клава и Тоня? — щелкнуло вдруг во мне. Там, в загробной жизни... В загробной жизни? Да, в загробной жизни! Мы, люди нового времени; не верим в загробную жизнь потому, что нас не потрясает видение гроба. Материализм, как чума, произвел ужасающие опустошения. Духовные проявления сводя к категориям чисто физическим, к обыкновеннейшей сублимации, он лишил человека живого, единственно плодотворного, трансцедентального начала. Исчезла любовь, доброта, вообще чувствительность — даже при созерцании природы или произведений искусства. Духовные кастраты, эмоционально нищие люди, мы не думаем о смерти, о тайне смерти. И только теперь, сами очутившись на краю смерти, начинаем об этой тайне догадываться.

На покатом взводе, у широких дверей приземистого складского помещения, появился старик Рябинин с киркой и лопатой на плече.

— Давай, Никола, поможем вырыть могилу, — сказал я.

Юхнов толкнул меня локтем:

— Бурков приехал!

Широкий в плечах, медвежковатый подполковник крикнул от ворот:

— Ко мне!

— Мы подбежали.

— Электростанция заминирована?

— Так точно, товарищ подполковник.

— Взорвать!

Бурков повел глазами по двору и остановился на колокольне, наклонной и взбегавшей вверх кружевными ярусами.

— Колокольню тоже взорвать!

— Взрывчатки нет, товарищ подполковник, — ответил Юхнов.

— Найти! Как ваша фамилия... Юхнов? Вы отвечаете!

Полковник выбежал за ворота и сел в машину.

— Кто на плотинах? — крикнул он из машины.

— Курсанты Попов и Люхов, — ответил Юхнов.

— Зачем же взрывать колокольню? — спросил я Юхнова, когда подполковник уехал.

— Боятся, стало быть, что немцы устроят тут наблюдательный пункт.

— Приказы, приказы... Полковник Гонтаренко: «Никакого отступления — впереди двадцать артиллерийских полков». Генерал Доватор: «Засядем в монастыре в тылу врага и будем делать вылазки». Подполковник Бурков: «Взорвать колокольню!» И никому не придет в голову, что полки вооружены горными мортирами, что за монастырскими стенами не укрыться, потому что сверху раздавят немецкие бомбардировщики, что никакого наблюдательного пункта немцам на колокольне не нужно, так как не на прудах же задержатся наши войска и установят оборону... Приказывают, чтобы что-то приказывать, а дело идет своим ходом, и никому не дано видеть этого таинственного хода мировых вещей. Откуда же нам достать взрывчатку, Никола?

— Пойду на дорогу. Может быть, кто везет тол или мины в обозе. А ты... взрывай пока электростанцию!

Неторопливо и осмотрительно проверил я заряды, зажигательные трубки, цепь детонирующего шнура. Вместе с тем, однако, нельзя пренебрегать и приказами, — пронеслось в голове. — Немцы за четыре месяца прошли от Восточной Пруссии до Москвы, но правда ли то, что нет силы, которая бы их остановила? Где? На Истринских озерах, канале Москва-Волга, даже тут, на прудах... — опорные пункты надежды! На войне приказы, по большей части, кажутся абсурдными и невыполнимыми. Но кто может сказать, что приказ невыполним, пока не отданы все силы на выполнение приказа? Невыполнимых приказов нет, и долг солдата на фронте — стоять до последнего, не щадя жизни, со всем спокойствием переступая порог смерти. Таинственен ход мировых вещей, таинственна мировая драма... То, что разыгрывается на полях Подмосковья, является лишь мимолетным актом этой вечной, не имеющей конца драмы, — все мы вовлечены в нее, и каждый из нас должен играть свою роль, пока не придет время сойти со сцены. Надо уметь принимать все: болезнь, рану, смерть. Война не есть проявление злой воли Бога, но величайший урок смирения, бескорыстия, жертвенности.

До блеска наточенным перочинным ножом я обрезал на зажигательной трубке, привязанной к дверному косяку у входа в электростанцию, кончик бикфордова шнура. К пороховому сердечку, обнажившемуся на длинном кривом срезе, приложил спичечную головку и чиркнул по ней коробком. Шнур быстро зашипел, загорелся, стреляя искрами. Тридцать сантиметров бикфордова шнура — тридцать секунд... Только я забежал за угол соседнего здания, — раздался взрыв. Электростанция была превращена в развалины.

Юхыов пригнал на монастырский двор подводу, груженную продолговатыми деревянными минами ЯМ-5. Ездовой, стариковатый солдат в обледенелой, горбившейся шинели, складывал у церковной паперти мины и твердил:

— Ты, мил человек, расписку мне напиши на военное имучество... Правду сказать, я рад-радешенек от этого добра избавиться, — вишь, как кобыла боками носит, заморилась, куда там такую кладь везти! — а все-же расписку твою, с полным именем, я как-никак обязан предоставить по начальству.

— Напишу, напишу, — отвечал Юхнов. — Давай, Михалыч, делай зажигательную трубку!

— Жалко колокольню, Никола! Помнишь, еще Шевырев писал: «легкостью и стройностью зодчества она напоминает колокольню Пизы»... И ни к чему, совсем ни к чему ее взрывать!

— И жалко, и ни к чему!.. — раздраженно ответил Юхнов. — Только я с немцами оставаться не собираюсь, а под трибунал тоже итти не хочу... Делай трубку!

Мы перетащили мины в колокольню. Кольцом обложили изнутри стену. Оставшиеся мины расставили по ступенькам лестницы. Достаточно было взорвать одну мину, — остальные взорвутся и без шнура, по детонации.

— Трубка?

— Готова... Я положил ее там, на ступеньках паперти.

— Неси скорее...

На двор залетали с визгом мины. За стенами монастыря, на опушке леса, сухо трещали автоматы. В сумерках, только я вышел наружу, мелькнула белая заячья шапка. Кто-то юркнул по лестнице вниз, в подвальную церковь под собором.

— Попов! — крикнул я. — Это вы, Попов?

Никто мне не ответил.

— Трубку! — послышалось из колокольни.

— Юхнов вставил капсюль в мину и поджег шнур.

— Бежим!

Позади ухнул взрыв. На бегу я оглянулся. Колокольня, подсеченная у основания, сместилась всеми восемью ярусами чуть в сторону, на малую долю секунды повисла в воздухе и упала огромным холмом битого кирпича, в клубах ржавой пыли. На кладбище за собором, среди кустов можжевельника, Рябинин долбил киркой мерзлую землю. На труп Тони, лежавший рядом с могилкой, на плечи старика-учителя, на наши пилотки оседала кирпичная пыль. В зеленоватом вечернем небе, с наличников под главами собора, на нас смотрели строгие лики святых.

В воротах монастыря показались три-четыре немецких солдата. Один из них пустил нам вдогонку длинную очередь из автомата. Мы просунулись в пролом, пробитый доваторцами в старой, мшистой крепостной стене и кинулись, подобрав полы шинелей, к плотине.

— Ты знаешь, я видел в монастыре Попова... нырнул в подвал под собором!

— Пусть бы его там кирпичами завалило! — оскалился Юхнов.

На плотине издыхал, корчился в упряжке мул; из живота, разодранного осколком мины, вывалились кишки, — кровь дымилась на морозе. Под косогором полыхал костром трехтонный грузовик «ЗИС-5», опрокинутый и подожженный, повидимому, потому, что из-за него на плотине образовалась пробка. По темно-сизому, в багровых отсветах, льду перебегали редкие солдаты.

— Пашка, ты почему да сих пор не взорвал плотину? — выкрикнул, задыхаясь, Юхнов.

Пашка Люхов тревожно смотрел в сторону нижней плотины, где Стрелецкая улица Теряевой слободы переходила в шоссе Клин-Волоколамск.

— Приказ был, чтобы мне взрывать сразу же, как будет взорвана та плотина.

— Взрывай, не жди Попова, — кинул Юхнов и побежал вдоль пруда.

По берегу, освещенному пожарами, взметывая снег и комочки земли, били немецкие пулеметчики. На окраине Теряевой слободы наша пехота, числом не более полуроты, залегла в обороне. Оборона на прудах была слабой опорой для надежды, что тут удастся остановить неприятеля. Но, пробегая под пулеметным огнем по берегу пруда, вырытого Иосифом Волоцким, я знал, что война — таинственная драма, и верил, что бывает чудо на войне, непонятные, необъяснимые повороты. Плохой или хороший, солдат на переднем крае не что иное, как инструмент чуда. «Может, надо, чтобы люди помогали Богу», — сказала Тоня, полная детски-наивной веры. Быть верным отчему дому и отчей вере... — опереться и стоять! «Дерзайте, стойте и узрите спасение от Господа, Господь бо поборет по нас...»

Юхнов был первым у плотины. Не успел я добежать, он нашел уже и запалил зажигательную трубку. Вслед за ним я прыгнул в глубокую, вывороченную фугаской воронку. На мгновение нас ослепила огромная, в полнеба, вспышка, осветившая на темном небе купола собора и стены монастыря. Припав лицом к скату воронки, мы слушали, как в вышине обломился и рассыпался брызгами столб воды и начали тяжело шлепаться комья земли, щебень, щепки. Тотчас же земля дрогнула от другого взрыва. В проломах разрушенных фугасами плотин ходуном ходила хлынувшая справа и слева вода.

Часть вторая. НА ЗАПАД!

(Главы из книги «Почему я не возвращаюсь в СССР»)

Панихида.

Весной 1944 года наша Шестая воздушная армия перебрасывалась с Северо-Западного фронта на Первый Белорусский: из-под Новгорода — на Волынь, в район Луцка и Ковеля. В войсках тогда царил необычайный подъем: была уже очищена от немцев Украина, окончательно освобожден от блокады Ленинград, — все понимали, что еще один удар, и мы перешагнем границы, вступим в Румынию, Польшу, районы Прибалтики. И в моей личной жизни это была полоса подъема: как военный авиационный корреспондент, я много летал по полкам и дивизиям, бывал на различных участках фронта, многое видел и, если не мог обо всем писать, то старался хотя бы все запомнить. Тетради мои распухали от записей: хотелось понять и победу, одержанную в воздушном бою, где наши летчики применили новую тактическую комбинацию, и поражение, явившееся результатом того, что противник использовал еще более хитрый, еще более неожиданный тактический прием. Тактику воздушного боя я изучил неплохо, привык разбираться в ее тонких и сложных зависимостях от авиационной техники. Летчики в полках привыкли ко мне, считали вполне своим. Командующий Шестой воздушной армией генерал-лейтенант авиации Ф.П.Полынин, сам летчик-истребитель, наградил меня военным орденом — орденом Красной звезды и разрешил при передислокации армии на Волынь ехать не в эшелоне, а пассажирским поездом, причем — задержаться в Москве на неделю.

Москва — наше все... Там, в узком, косом переулке меж Трубной и Сретенкой, в маленькой комнатке пылились на полках книги, которых я не касался с начала войны, а за Москва-рекой, на тихой улице Зацепе, в деревянном двухэтажном доме, жила моя радость, моя мечта... Надежды, мечтания, планы на будущее, литературные замыслы, — все это связывалось с Москвою. В походной сумке у меня лежала толстая — в 250 страниц — рукопись: первая книга, которую я собирался издать в Москве.

Это была невыдуманная, документальная книга. Называлась она — «День на колокольне». В ней описывались события, происшедшие за один день на маленьком участке Северо-Западного фронта. Как известно, фронт этот долго, два года, стоял: война велась позиционная. Километров на двадцать по ту и другую сторону от позиций простиралась снежная безлюдная пустыня: деревни исчезли бесследно — или сгорели под двухлетними артиллерийскими обстрелами и бомбежками, или были растащены на блиндажи, землянки, а, главным образом, на многоверстные деревянные мостовые, которыми устилались незамерзающие болота. Но неподалеку от передовых позиций чудом уцелела колокольня — единственный знак, что была здесь когда-то деревня Большая Ивановщина[5]. На протяжении двух лет немецкие артиллеристы безуспешно палили по этой мишени: прямым попаданием был разрушен алтарь, обвалились церковные стены, а колокольня — такая своей высотою нам нужная! — стояла как стояла: исцарапанная осколками, задымленная, крепко схваченная железными обручами.

Наши армейские, оперативники оборудовали на колокольне авиационный наблюдательный пункт. Оттуда отлично просматривалась немецкая линия обороны, даже подступы к полю боя. Находясь на колокольне, офицеры штаба Воздушной армии держали непрерывную связь по радио как с пехотой и артиллерией, так и с летчиками, находившимися в воздухе, — они указывали штурмовым самолетам цели, руководили воздушными боями, разыгрывавшимися по десяти раз на день над передовыми позициями, и, главное, координировали совместные действия всех родов войск. И вот, описание того, что можно было увидеть в течение одного дня с колокольни Большой Ивановщины, составило целую книгу. Один день на маленьком — узком и тихом — участке фронта... Но какая длинная вереница до чрезвычайности разнообразных — пестрых, порою, крикливо-контрастных — событий! Конечно, для того, чтобы разглядеть события одного дня, потребовалось провести на колокольне в общей сложности добрых два месяца. Надо было положить этот крохотный и недвижный, позиционный участок фронта под микроскоп, — война открывалась как не разъединимое, иногда трудно различимое сплетение трагического, смешного и обыденного. «День на колокольне» — это была, пользуясь старинным термином, физиология войны.

Книгу — в рукописи — читали на фронте летчики: им нравилась фактическая сторона дела — тактическая грамотность, спокойный тон и трезвость в описании событий. В Москве ее прочитали друзья-литераторы: они оценили сюжетный прием (день на колокольне) и новизну темы (физиология войны). Однако, в Госиздате мне сделали возражение неожиданное:

— «День на колокольне»... Почему, собственно, на колокольне?

Минна Марковна Юнович, профессор, редактор журнала «Октябрь», издаваемого Госиздатом, поставила меня этим вопросом втупик. Ни мне, никому другому из читавших прежде рукопись и в голову не приходило — подвергать сомнению название, в котором заключалась самая сущность книги.

— Ну... — смущенно ответил я, — на колокольне, то-есть на наблюдательном пункте. Только это нехорошо звучит: «На наблюдательном пункте». Очень уж неуклюже: «на на»...

— Но и колокольня, согласитесь, тоже нехорошо. Вообще, колокольня здесь ни к чему. Не надо колокольни!

— Как ни к чему? Ведь во всей книге..

— Изо всей книги — убрать колокольню. Пусть она будет тоже разрушена, как и церковь. А наблюдательный пункт устройте на сосне. Не на сосне, так на вышке. Не мне вас учить — вы эти дела лучше знаете. За всем тем — книга хорошая, поздравляю. Вашу рукопись передаю Александру Ивановичу, он ее почистит, отредактирует, и все в порядке! Поздравляю!

Поздравления Минны Марковны меня не обнадеживали: я знал, что в кругу московских писателей ее зовут «Минна замедленного действия». И она, действительно, подложила мне мину — взрывчатого, импульсивного и уж совершенно непримиримого к «колокольням» редактора Александра Ивановича Гутмана.

— Помилуйте, что вы тут написали! — воскликнул Гутман, когда я дня через два зашел к нему. — Я только начал читать вашу рукопись и сразу вижу — не то!

— А что именно?

— Да вот — читайте! — протянул он страницу, отчеркнутую красным карандашей:

«...На полуобвалившейся, точно срезанной наискось стене церкви еще виднелись остатки старинной живописи. Над снежной пустыней, не сохранившей и знака человеческого жилья, потому что люди, одни ушли отсюда, а другие закопались в землю, — в неприметные, замаскированные траншеи и блиндажи, — над землею, изрытой снарядами, бомбами, стояли в вышине святители, угодники. Голубые одежды их были изодраны осколками, замазаны пороховой копотью. Два христианских воина стояли, опустив мечи. Они протягивали по своду свиток: «На земле мир и в человецех благоволение»...

— И что же? — спросил я Гутмана уже вызывающим тоном, приготовившись отстаивать эту страницу, в которой как-то отразилось мое личное восприятие виденного.

— Требуется, чтобы я вам разъяснял ваши-же писания? — ответил Гутман. — Вы не думаете, надеюсь, что ежели в Гослитиздате будет теперь печататься «Журнал Московской Патриархии», то и журнал «Октябрь» может помещать вот такие страницы, полные любования святителями, угодниками и еще чорт знает чем! Вот что, я еще не прочел вашу рукопись, только начал, но эту страницу — сразу вам говорю — мы выбросим.

— Нет, мы не выбросим!..

Гутман посмотрел на меня озадаченно. Помолчав от непривычного удивления, он сгреб разлетавшиеся страницы:

— Тогда забирайте рукопись!

— И заберу!

Из Госиздата я пошел в Союз писателей. Там существовала Военная комиссия. В ее ведении находились писатели-фронтовики. Совместно с Главным политическим управлением Красной армии она распределяла писателей по фронтовым газетам и следила за их работой — «литературной продукцией». Председательствовал в комиссии А.М.Лейтес, критик.

Не знаю, читал ли он «День на колокольне». Кажется, он ознакомился с рукописью со слов рецензента. Тем не менее, Лейтес не постеснялся написать следующее — окончательное — суждение о моей злополучной книге:

«По языку и сюжетному построению книга заслуживает внимания. Необходима некоторая переработка: 1) Описываемый день показать, как день наступления — конец позиционности, стабильности. Тема книги — «День прорыва» (порекомендовать автору использовать это в качестве заглавия). 2) Тема требует динамизма, на что обратить особенное внимание при переработке книги. У автора чувствуется пацифистская — или религиозная? — настроенность, которая должна быть удалена из книги и внутренне изжита автором, в интересах его же дальнейшей литературной деятельности».

Надо правду сказать: записка Лейтеса, пришпиленная к титульному листу возвращенной мне рукописи, заставила меня призадуматься. Дело в том, что я — за всю мою тридцатилетнюю жизнь — никогда до войны не был склонен к каким-либо религиозным проявлениям. Правда, во время войны, осенью 1941 года, мне довелось испытать душевный обвал, но я понимал, что писать об этом еще не время, и не вносил, конечно, в книгу никакой религиозной настроенности.

Не выражалась ли она незаметно для меня, помимо моей воли?

В мемуарной литературе, в различных воспоминаниях детства и юности, встречаются неизбежные главы о поездках с родителями на богомолье, о том, какое огромное впечатление производят церковное благолепие, благостность песнопений на нежную, восприимчивую душу ребенка. Ничего такого мне не случалось видеть в детстве. В деревеньке, где я родился, — затерянной в темной сибирской тайге, у саянских предгорий, — церкви вовсе не было. Вспоминая ранние свои годы, я мог бы рассказать, пожалуй, о несколько дикой, очень близкой к природе, естественной жизни. Бурлила, вся в лесных заломах, река Кан, полная удивительной рыбы — харьюзов, стояла над деревней гора с татарским названием «Янда», а дальше высилось Белогорье — снеговой хребет, за которым (рассказывали охотники) открывалась пустыня, другая страна — Монголия. Народ, окружавший меня, отец и; мать, родня, конечно, знали Бога, но, живя суровой таежной, жизнью, они не привыкли к внешним проявлениям своих чувств — религиозных, родительских даже — и, наверное, только в душе считали (без особенных размышлений, впрочем), что лучшее, чем они могут послужить Богу — это работа, воспитание потомства, сама их жизнь, трудовая и неразбойная. Мать моя была совсем неграмотна и я не припомню, чтобы она когда-нибудь учила меня молитвам, — она их не знала, думаю. Но вся ее жизнь была, тем не менее, как молитва: она действительно отдавала ее «за други своя» и в особенности, конечно, за нас, детей. В воспитание наше отец и мать, как ни странно, вкладывали какие-то идеальные устремления. Выросшие в той же самой деревеньке, они непременно хотели поднять нас над этой темной, лесной жизнью. Ссыльный поляк научил отца грамоте, и долгие годы отец читал книжку «Божий мир». В книжке рассказывалось про разных зверей, про другие народы, далекие страны. И вот, когда я вырос, мать обрядила меня во все новое; хоть и посконное, а отец — повез из тайги, за 60 верст, в город, чтобы я учился, чтобы мне открылся Божий мир.

Шел 1923 год. Не затих еще — с опозданием докатившийся до Сибири — гром произведенной где-то революции. В городе происходили собрания, манифестации. Начинались они и кончались одним: пением «Интернационала» — о разрушении старого мира и построении нового.

Божий мир упразднялся. По воскресеньям нас, школьников, собирали в пионерский клуб, и, подымая, как хоругви, полотнища с надписями: «Долой попов и империалистов!», мы шли на Базарную площадь, к церкви, где тогда еще отправлялись воскресные службы. Детская душа моя заполнялась другими радостями, нежели те, которые вспоминаются мемуаристами. Весело было — склеить из картона большую церковь, размалевать голубые купола и золотые маковки с крестами, а потом — понести все это — шумной ватагой — на площадь, поставить перед настоящей церковью и — поджечь! И долго, с факелами, скакать и плясать вокруг горящей бумажной церкви и кричать песню:

Сергий-поп, Сергий-поп,

Сергий-дьякон и дьячек...

Таково было наше «воспитание чувств». И что же, выросли мы безбожниками? Нимало. Воспитатели наши — пионервожатые, комсомольские «отсекры» (ответственные секретари) — прилагали к этому все усилия. Нам давали как учебник «Библию для верующих и неверующих» — книгу Емельяна Ярославского, содержавшую подбор невероятностей христианской легенды. На меня и товарищей моих сочинение Ярославского не производило впечатления: не зная Библии подлинной, мы не интересовались и опровержениями ее. Точно так же: не зная Бога, мы не могли его ниспровергать. Богоборчество как идея (а не как система репрессий) потерпело неудачу. Не стали мы религиозными, не стали и атеистами, а так себе, «никакими». Никакого отношения к Богу,— индифферентизм, равнодушие...

В состоянии религиозного индифферентизма пребывал я долгие годы — до самой войны. Понадобилась гроза, разразившаяся летом 1941 года, чтобы, как молнией, озарилась тьма. Не летом даже, а осенью, именно осенью, когда один офицер с русской фамилией Клочков, оседлавший с горсточкой солдат Волоколамское шоссе и приготовившийся стоять на-смерть перед надвигавшимися немецкими танками, крикнул солдатам: «Отступать больше некуда: позади Москва!» Москва — наше все, и все мы — Москва, Россия приготовились стоять на-смерть. Перед лицом смерти всяческие материальные ценности, то-есть все то, что питало и обуславливало наш религиозный индифферентизм, — перестали быть ценностями. Единственно нужным, животворящим чувством оказалось «чувство Неба», чувство великой безмерной ответственности не перед собой и не перед страной, — нет, перед тем, что стало вдруг гораздо ближе и конкретнее — перед Богом!

В последующие военные годы, командуя ротой и испытывая превратности фронтовой жизни, я имел возможность наблюдать в моих солдатах такие своеобразные духовные особенности — особенности нашего национально-русского духа, которые свидетельствовали о их (солдат) несомненной, пусть даже невольной, стихийной религиозности. Патриотизм, чувство Родины проявлялись как извечные, неизменные в своей древности духовные черты, заложенные в солдатскую, душу Святыми Отцами — Церковью. Все мы — и я, и мои солдаты —- внешне были оторваны от Церкви, по внутреннему же естеству своему мы Ей принадлежали, мы были Ее сыновья.

Весной 1944 года я много размышлял об этом. Война окончательно повернула на победу: актуальным стало изучение военного опыта, чем я и занимался, как корреспондент при Воздушной армии. Было, однако, ясно, что опыт войны надо изучать не только с точки зрения тактики, но так же — духа. Как внутренне переменился народ на войне? Что заострилось и что окрепло за эти годы в душе солдата? В силу известных условий невозможно было обсуждать эти вопросы открыто. Никоим образом не вносил я своих раздумий в рассказы и очерки, в книгу «День на колокольне». Впрочем, с книгой произошло — помимо моей воли — нечто странное. Книга имела темой физиологию войны и представляла подлинный — как кусок живой ткани для микроскопического анализа — срез с небольшого и определенного, невыдуманного участка фронта, и естественно, что вместе с фронтовой жизнью, стихией военного быта, в книгу влилась могучая, несомненная в своей реальности, религиозная жизнь.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-08-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: