Еще более душный рассвет 9 глава




О как я это знаю и вижу.

У меня сердце содрогается и сейчас, словно это и случилось, от одного представленья возможности того, и я тебя к этой возможности глухо ревную. Ты неизбежно бы досталась другому прямо из моих рук, потому что с тобою в сильнейшей и болезненнейшей степени повторилось бы, то, что бывало у меня раньше [77]. Я не боюсь это сказать, как ни смешно и жалко это признанье на обычный глаз. Но этот глаз – предел пошлости, и, говорю я, глаза этого я не боюсь.

Тогда и началось это странное и смертельно утомившее меня прозябанье, при котором я стал учиться сдержанности, так называемому здоровью и, как это всегда бывает, от производного, от ассистентов перешел к руководящему, к основанью этой чуждой и вначале страшившей меня науки. То есть я стал стараться успевать в бесчувственности, в холоде, и приобретая объективность воззренья, стал переставать видеть тебя или видел искаженною, опороченною этим наблюдающим и судящим глазом… Мне казалось необходимым отказаться от музыки и стихов, от мира, рвавшегося раскинуться над тобой и вокруг тебя волною поклоненья, постиганья и одухотворенного ухода, и как ни странно, я в этом преуспел… Я опустошил себя неслыханно. Прямо хоть плачь…

Я знал, что согрею и расправлю тебя, что ты вольно и без боли распустишься под бережным дыханьем поэзии, я знал, что ты ее и меня полюбишь, что только я буду тем единственным, кто не причинит ни малейшего вреда тому в тебе, что прекрасно и чем в тебе любуется Бог. Я знал, что это само себя подтачивающее обожанье способно стать вторым рожденьем для тебя, и конечно оно больше матери, нарочно данной каждому человеку Богом, чтобы быть внимательной к тому, на что Бог не обращает внимания. Я знал, что ты полюбишь меня и скоро запечалишься и станешь недоумевать, узнав, что с этим перегретым и благотворным миром жить нельзя… Я знал, что, огорченная и оскорбленная, ты уйдешь от меня, отдохнувшая и оправившаяся на таком воздухе, вдесятеро прекраснее и моложе, чем была, с раскрывшимися на себя глазами, с душой моей и мукою на кушаке, как с дорожным подарком. К другим…

О, Женя, что я сделал с собой. Для того чтобы заморозить тебя, как это случилось, я должен был убить весь свой смысл. О, теперь послушай. Мне гнусно и мерзит копаться в этом. Слушай, родная сестра моя по страданью, слушай, самопожертвованье, два года делившее со мной могилу, о скажи мне, может ли этот мир мне изменить? Верится ли тебе, чтобы я навсегда разучился жить стихами? О, ведь это невероятно, ведь мне кажется, что возвращается этот мир. О любимая, любимая, где слова взять, чтобы сказать тебе, какими застает нас эта, кажется, согласная возродиться, стихия…»

В конце июля Пастернак поехал к жене и сыну в Тайцы, в сентябре вернулись домой.

 

 

* * *

 

«…Странно попадать в Москву после Петербурга. Дикий, бесцветный, бестолковый, роковой город. Чудовищные цены. В Петербурге они равняются по человеку. Чудовищные неудоства. В Петербурге багаж (8 мест, 12 пудов) был доставлен на тележке. Здесь не привыкли… Чудовищные мостовые. Я сел на полок и уже при выезде с Каланчевской мысленно распростился со всем, что бьется и ломается, что сделано при помощи винтов, гаек, стекла и прочих нерусских предрассудков… Я сидел, взлетал на воздух, падал и взлетал при перескоках через круглые канализационные покрышки, глядя на эту топчущуюся в сухой известке и песке толпу, понял, что Москва навязана мне рожденьем, что это мое пассивное приданое, что это город моих воспоминаний о вас и вашей жизни, резиденция нашего громоздкого инвентаря, кукольная оболочка всех моих становлений – несовершеннолетья, созреванья трех последовательных призваний и, короче говоря, легко обобщимого и самостоятельно смыкающегося прошлого…

Вероятно через месяц я поступлю на службу…

Без регулярного заработка мне слишком бы неспокойно жилось в обстановке, построенной сплошь, сверху донизу, по периферии всего государства в расчете на то, что все в нем служат, в своем единообразии доступные обозренью и пониманью постоянного контроля.

Итак я решил служить. К этой мысли склоняет меня более всего одно наблюденье. Два эти года я пользовался почти неограниченной свободой, жизнь была сравнительно легка, и счастье и удача, как сказал бы всякий посторонний человек, мне улыбались. Между тем я ничего не писал или, лучше сказать, не мог писать… Тайну этого странного факта оставлю пока про себя. Но мне хочется оторваться от свободы, счастья, удачи и некоторых преимуществ, которыми я пользовался, потому что при современном положении вещей все это слова в кавычках, потому что об изменении общественного положенья я мечтаю как об истинном освобождении…

Ничем я не буду обязан «обществу» теперешнему и здешнему. Ничем, кроме рядового и честного труда. Все остальное, как когда-то, будет моим собственным делом, будет или не будет, но во всяком случае не будет чужого ума делом. «Любовью», «значеньем», «известностью» я не буду пользоваться, точно так же, как и «заимообразной свободой», «заимообразным званьем». Я буду жить без этих отвратительных ссуд и не буду знаться с ростовщиками этого рода…»

Борис Пастернак – родителям

Из письма 23 сентября 1924

 

 

* * *

Привыкши выковыривать изюм

Певучестей из жизни сладкой сайки,

Я раз оставить должен был стезю

Объевшегося рифмами всезнайки.

 

Я бедствовал. У нас родился сын.

Ребячества пришлось на время бросить.

Свой возраст взглядом смеривши косым,

Я первую на нем заметил проседь.

 

Но я не засиделся на мели.

Нашелся друг отзывчивый и рьяный.

Меня без отлагательств привлекли

К подбору иностранной лениньяны.

 

Задача состояла в ловле фраз

О Ленине. Вниманье не дремало.

Вылавливая их, как водолаз,

Я по журналам понырял немало.

 

Мандат предоставлял большой простор.

Пуская в дело разрезальный ножик,

Я каждый день форсировал Босфор

Малодоступных публике обложек.

 

То был двадцать четвертый год. Декабрь

Твердел, к окну оконному притертый.

И холодел, как оттиск медяка

На опухоли теплой и нетвердой.

 

Из романа в стихах «Спекторский», 1930

В поисках регулярно оплачиваемой работы Пастернак обратился к своему другу, литературному критику Я.З. Черняку, который предложил ему участвовать в составлении библиографии по Ленину, готовившейся в Институте Ленина при ЦК ВКПб. Ему поручили просмотр иностранных изданий, для чего был выписан пропуск в библиотеку Наркоминдела для просмотра журналов и газет на немецком, французском и английс ком языках.

 

 

* * *

 

«…Архивами называются такие учреждения, где становятся документами и достопримечательностями последние пустяки. Какой ни на есть хлам, на который бы ты и не взглянула, в архиве величается материалом, хранится под ключом и описывается в регистре. Таков уже и мой возраст. Это звучит невероятно глупо. Для других, объективно, я очень еще от него далек. Но у меня хорошее чутье, и я чувствую его издали. Вот в чем его отличие. Что все становится материалом. Что начинаешь видеть свои чувства, которые дают на себя глядеть, потому что почти не движутся и волнуют тебя разом и одной только своей стороной: своей удаленностью, своим стояньем в пространстве. Ты открываешь, что они подвержены перспективе…»

Борис Пастернак – Лидии Пастернак.

Из письма 25 октября 1924

 

 

* * *

 

«…По роду моей работы… мне приходится читать целыми комплектами лучшие из журналов, выходящие на трех языках. Ты даже не представляешь себе, как их много. Там попадаются любопытные вещи. Я врежу себе, на них задерживаясь, так как я подряжен по количеству и скорости требуемых от меня находок…»

Борис Пастернак – Жозефине Пастернак

Из письма 31 октября 1924

 

 

* * *

Но я не ведал, что проистечет

Из этих внеслужебных интересов.

На Рождестве я получил расчет,

Пути к дальнейшим розыскам отрезав.

 

Тогда в освободившийся досуг

Я стал писать Спекторского, с отвычки

Занявшись человеком без заслуг,

Дружившим с упомянутой москвичкой.

 

На свете былей непочатый край,

Ничем не замечательных – тем боле.

Не лез бы я и с этой, не сыграй

Статьи о ней своей особой роли.

 

Они упали в прошлое снопом

И озарили часть его на диво.

Я стал писать Спекторского в слепом

Повиновеньи силе объектива.

 

Я б за героя не дал ничего

И рассуждать о нем не скоро б начал,

Но я писал про короб лучевой,

В котором он передо мной маячил.

 

Про мглу в мерцаньи плошки погребной,

Которой ошибают прозы дебри,

Когда нам ставит волосы копной

Известье о неведомом шедевре.

 

Про то, как ночью, от норы к норе,

Дрожа, протягиваются в далекость

Зонты косых московских фонарей

С тоской дождя, попавшего в их фокус.

 

Как носят капли вести о езде,

И всю-то ночь все цокают да едут,

Стуча подковой об одном гвозде

То тут, то там, то в тот подъезд, то в этот.

 

Светает. Осень, серость, старость, муть.

Горшки и бритвы, щетки, папильотки.

И жизнь прошла, успела промелькнуть,

Как ночь под стук обшарпанной пролетки.

 

Свинцовый свод. Рассвет. Дворы в воде.

Железных крыш авторитетный тезис.

Но где тот дом, та дверь, то детство, где

Однажды мир прорезывался, грезясь?

 

Где сердце друга? – Хитрых глаз прищур.

Знавали ль вы такого-то? – Наслышкой.

Да, видно, жизнь проста… но чересчур.

И даже убедительна… но слишком.

 

Чужая даль. Чужой, чужой из труб

По рвам и шляпам шлепающий дождик,

И, отчужденьем обращенный в дуб,

Чужой, как мельник пушкинский, художник.

 

Из романа в стихах «Спекторский», 1930

В выпущенных нами строфах был рассказ о героине романа, русской поэтессе Марии Ильиной, волею судьбы оказавшейся в эмиграции, со статьями о которой рассказчик познакомился в иностранных журналах. В ее образе узнаются черты Марины Цветаевой. Пастернак характеризовал свою работу в письме Осипу Мандельштаму 31 января 1925 года:

«…Это возвращенье на старые поэтические рельсы поезда, сошедшего с рельс и шесть лет валявшегося под откосом. Таковыми были для меня „Сестра“, „Люверс“ и кое-что из „Тем“. Я назвал и „Детство Люверс“, то есть не сказал Вам, проза ли это или стихи. С начала января пишу урывками, исподволь. Трудно неимоверно. Все проржавлено, разбито, развинчено, на всем закаляневшие слои наносной бесчувственности, глухоты, насевшей рутины. Гадко. Но работа лежит в стороне от дня, точь-в-точь как было в свое время с нашими первыми поползновениями и счастливейшими работами. Помните? Вот в этом ее прелесть. Она напоминает забытое, оживают запасы сил, казавшиеся отжившими. Домысел чрезвычайности эпохи отпадает. Финальный стиль (конец века, конец революции, конец молодости, гибель Европы) входит в берега, мелеет, мелеет и перестает действовать. Судьбы культуры в кавычках вновь, как когда-то, становятся делом выбора и доброй воли. Кончается все, чему дают кончиться, чего не продолжают. Возьмешься продолжать, и не кончится. Преждевременно желать всему перечисленному конца. И я возвращаюсь к брошенному без продолженья. Но не как имя, не как литератор. Не как призванный по финальному разряду. Нет, как лицо штатское, естественное, счастливо-несчастное, таящееся, неизвестное…».

Но писание «Спекторского» не могло обеспечить Пастернаку необходимого заработка. Сгустившееся к этому времени сознание незначительности всего написанного прежде перерастало в мысль о том, что лирическая поэзия потеряла свое значение и занятие ею не оправдано временем.

 

 

* * *

 

«…Ах, не сберегло меня ничто, и все, что я отдал, уже не вернется ко мне. Нет музыки и не будет, может быть еще будет поэзия…, но не должно быть и ее, потому что надо существовать, а никак не ее требует современность, и придется мне импровизацию словесную также оставить, как и фортепьянную. Это печально. Эта та печаль, которою была окаймлена долголетняя нежность, все сохранившая, и вот выразить ее на деле, в судьбе, пришлось мне.

Но не думайте, что я тут в каком-то особо плохом положении или терзаюсь миражем, призрачными страданиями. В таком положении и Андрей Белый, и многие еще, и веку не до того, что называлось литературой…

Борис Пастернак – Жозефине Пастернак.

Из письма 17 апреля 1924

Интеллигенция испытывает на себе враждебность того косного слоя, который по социальному своему значенью (крестьянство) составляет часть революции, по существу же остался верен своим вкусам допетровских времен «немецкой слободы». Все это очень любопытно с точки зрения исторической. Но дышать этой путаницей в высшей степени скользкой и двойственно-условной очень тяжело…»

 

Борис Пастернак – родителям.

Из письма 23 сентября 1924

Эпоха войн и революций вновь, как в языческие времена, оказалась восприимчивой только к эпосу и мифу, и Пастернак обращается к историческим сюжетам революции 1905 года.

 

 

* * *

 

«…Мы пишем крупные вещи, тянемся в эпос, а это определенно жанр второй руки. Стихи не заражают больше воздуха, каковы бы ни были их достоинства. Разносящей средой звучанья была личность. Старая личность разрушилась, новая не сформировалась. Без резонанса лирика немыслима…

Только поэзии не безразлично, сложится ли новый человек действительно, или же только в фикции журналиста. Что она в него верит, видно из того, что она еще тлеет и теплится. Что она не довольствуется видимостью, ясно из того, что она издыхает…»

Из анкеты «Ленинградской правды», 1926

 

 

* * *

 

«…Я работал и работаю над поэмой о 1905 годе. Вернее сказать, – это не поэма, а просто хроника 1905 года в стихотворной форме…

Работа меня очень удовлетворяет: она открывает мне новые горизонты. В наше время лирика почти перестала звучать, и здесь мне приходится быть объективным, от лирики переходить к эпосу. И я не испытываю прежнего разочарования».

Из анкеты «Над чем работают писатели», 1926

 

 

* * *

 

«…Летом 1925 года Пастернак начал писать поэму „Девятьсот пятый год“. В то время он вырвался из круга личных тем, легко и охотно занявшись разработкой социального сюжета, увлекшего его. Борис Леонидович углубился в разыскивание исторических материалов, необходимых для работы, очень радовался, если ему удавалось найти нужные сведения в старых журналах, в книгах, в документах. Долгими днями засиживался он в библиотеках, роясь в груде источников, забывая о времени, об усталости, обо всем.

Он надолго был озарен таким желанным для него вдохновением, отдавался ему самозабвенно. Ему нравилось все, составлявшее канву для работы: эпоха, социальные истоки событий, послужившие стимулом для создания этого произведения.

Иногда в процессе работы Борис Леонидович зачитывал нам куски поэмы, казавшиеся ему удачными, или же другие, по его мнению, недостаточно выразившие его замысел…»

Ольга Петровская-Силлова

Из воспоминаний о Б.Л. Пастернаке

В писании революционных поэм Пастернака поддерживала Марина Цветаева. С ней он обменивался письмами, посылал только что написанные главы поэм, посвятил ей «Лейтенанта Шмидта». Он восхищался тем, что она писала в это время, знакомил с ее стихами и поэмами Маяковского и его друзей, читал их и в других собраниях, кое-что ему удалось опубликовать в советских журналах. Цветаева ждала его приезда в Чехию, писала посвященные ему стихи.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-12-29 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: