Часть первая АСПЕКТЫ ПЬЕСЫ 14 глава




То, что человек пишет в письме, — это одно; его присутствие в одной с вами комнате — совсем другое.


Присутствующего не просто видишь и слышишь — его присутствие ощущаешь. Ведь когда знаешь, что рядом присутствует кто-то еще, «чувствуешь себя совсем по-другому». Именно поэтому испытываешь чувство потря­сения, внезапно обнаружив, что ты — не один. Но если сказанное выше справедливо в отношении всякого при­сутствия, то как же сильно должно ощущаться присут­ствие человека, производящего необычайно глубокое впечатление! Ведь совершенно очевидно, что присутствие одних людей впечатляет нас больше, присутствие других — меньше. Выражение «актерская индивидуальность», как оно употребляется в театральной критике, означает главным образом впечатляющую силу присутствия.

Обладание такой силой есть начальная предпосылка исполнительского искусства, которое обретает динамич­ность через ее использование. Предельным случаем та­кого использования было бы гипнотизирование актером публики в буквальном смысле этого слова. Я не слышал, чтобы такой случай действительно когда-либо имел ме­сто, однако известная степень гипнотизма наличествует в любом актерском исполнении. Этим я не хочу сказать, что качество исполнения зависит от степени гипнотиз­ма; я только хочу подчеркнуть, что степенью гипнотич-ности исполнения определяется его мелодраматичность. Гипнотическое исполнение играет в мелодраме роль, сходную с той ролью, которую играют ополчившиеся против героя словно по злому волшебству внешние об­стоятельства, причем, тогда как описание внешних об­стоятельств — это стихия романиста, актерское исполнение является стихией театрального искусства. Благодаря ак­терскому исполнению зрители обретают возможность получать определенные впечатления — по минимально­му счету, это определенного рода волнение, — которые они не смогут получить при чтении книги.

Распознав гипнотическую природу мелодраматического театра, мы по-новому осмыслим тот факт, что этот театр сплошь и рядом изображает гипнотические и сходные с ним душевные состояния. В какое бы недоумение ни приводила приверженцев современного натурализма сцена обольщения Ричардом III леди Анны, она представляет


собой типичный образчик гипнотической мелодрамы. «Колокольчики» Льюиса — пьеса во многих отношени­ях прямо-таки топорная — достигает своей кульминации в ходе блестящего использования элемента гипнотизма. Актер, исполняющий главную роль, является на сцене не «гипнотизером», а «гипнотизируемым». Гипнотизируя публику, сэр Генри Ирвинг находится под гипнотичес­ким воздействием партнера. Мы, загипнотизированные зрители, отождествляем себя с гипнотизируемым геро­ем. Этот пример наглядно демонстрирует не столько вклад актера как таковой, сколько его вклад в более широкое целое. Дело в том, что пьеса «Колокольчики» с ее отнюдь не высокохудожественным диалогом имеет одну сильную сторону: при наличии большого актера она позволяет установить исключительно тонкую связь со зрительным залом. По аналогии с действием, изображаемым на сце­не, связь с публикой становится частью самой пьесы, что роднит последнюю — пусть даже на примитивном уров­не—с драматургией Пиранделло.

В театре феномены вроде Свенгали или даже Драку-лы представляют собой не диковинные явления, а про­тотипы. Хотя оба этих персонажа, прежде чем попасть на сцену, получили широкую популярность в беллетри­стике, и в том и в другом случае роман не может идти ни в какое сравнение по силе воздействия с поставлен­ной в театре пьесой. Все различие здесь — в эффекте физического присутствия актера на сцене. Ибо отнюдь не в тиши библиотек, спален и кухонь поклонники и поклонницы зловещих гипнотизеров и вампиров вскри­кивают от ужаса и падают в обморок. Нет, такое случа­ется только в театральном зале, где подобное поведение представляет собой традицию, восходящую к театру Древней Греции. И хотя Ирвинг мог в порядке развле­чения громоздить Оссу на Пелион, добавляя к гипнотизму в пьесе свой собственный, — вообще-то говоря, персо­нажи типа Свенгали и Дракулы становятся все менее необходимыми, по мере того как возрастает сила воздей­ствия самого актера. Не пользуясь подобной помощью со стороны сюжета, Эдмунд Кин так глубоко потрясал людей своей игрой, что лорд Байрон лишался во время


представления чувств, а у женщин начинались прежде­временные роды.

Между прочим, хотя за Кином посмертно утверди­лась репутация актера шекспировского репертуара, при жизни он был столь же известен и как исполнитель ролей героев популярной мелодрамы. Не состояла ли особен­ность его игры в шекспировских ролях как раз в том, что в текст Шекспира он щедро вкладывал свое яркое чувство мелодраматического? Причем всякий, кто сво­боден от широко распространенного предубеждения против мелодрамы, должен будет признать, что такое прочтение Шекспира не является ни ошибочным, ни мелкотравчатым. Сколько раз доводилось нам быть сви­детелями провала попыток сценической интерпретации Шекспира в немелодраматическом ключе! Успехи поко­ления Гренвилл-Баркера по части насаждения на сцене тонкого вкуса, здравого смысла и высокой культуры обернулись потерями по линии чистой театральности. Сле­довательно, драма — как трагическая, так и мелодрама­тическая — чего-то лишилась. В своем неприятии пло­хого мелодраматического исполнения двадцатый век впал в ошибку осуждения мелодраматического исполнения как такового. Вот почему сегодня перед актерами стоит за­дача заново открыть и воссоздать утраченное великоле­пие театральности.

ЧТО ПРОИСХОДИТ В ТЕАТРЕ

Сознавая, что мы недостаточно хорошо знаем самих себя, мы отдаем себе отчет и в том, что это лишает нас возможности достаточно хорошо узнать других людей. Впрочем, ни с тем, ни с другим несчастьем мы никак не хотим примириться. Наши отождествления себя с дру­гими и наше стремление создать для себя — путем под­становки — новых отцов, матерей, братьев и сестер из людей, встречающихся нам на нашем жизненном пути, превращают нашу жизнь в сплошную попытку изменить


неудачный порядок вещей в мире. Роман и пьеса пред­лагают нам для отождествления и подстановки объекты огромного эмоционального интереса, причем кое для кого из нас особой привлекательностью обладает драма — не в последней степени в силу того, что отождествления и подстановки находятся в центре ее внимания.

Чуть выше речь шла о другой причине привлекатель­ности драмы: пьеса разыгрывается в театре, где объекты отождествления и подстановки предстают перед нами во плоти и крови — во плоти и крови актеров. Явление это сложное. Чтобы разобраться в нем, следует обратиться к его исходным моментам — факту присутствия актера на сцене и испытываемой нами потребности находиться в его обществе.

Что значит ощущать потребность в чьем-то обществе? На первый взгляд кажется, что по своей моральной зна­чимости и эмоциональной силе эта потребность значи­тельно уступает потребности в дружбе, не говоря уже о потребности в любви. И тем не менее это гораздо более настоятельная и первичная потребность. Ведь, наверно, именно общества, компании жаждут на самом деле ма­лыши, а вовсе не любви, как уверяет нас в этом наша возвышенная культура. Простое присутствие кого-то еще снимает с его плеч «томительный и тяжкий груз позна-нья мира, в котором все так зыбко». Ребенку, возмож­но, было бы даже очень приятно, если бы этот «кто-то еще» не источал на него любовь, а развлекал его — ну, скажем, шутил, или смешно наряжался, или показывал фокусы. Актер прежде всего доставляет нам удовольствие своим обществом, и мы испытываем к нему за это чув­ство благодарности.

Актер как бы составляет нам компанию — правда, весьма своеобразную. Я наслаждаюсь его обществом, а он не наслаждается моим. Он даже не знает о моем при­сутствии. И это меня вполне устраивает, что, кстати ска­зать, отчасти объясняет весь комплекс. Действительно, в жизни мы нередко томимся одиночеством, а когда кто-нибудь составит нам компанию, нас, глядишь, это уже раздражает, вызывает у нас желание отделаться от докуч­ливых собеседников. Тогда как жизнь никогда не дает нам


возможности совмещать несовместимое, как раз в этом состоит назначение искусства. Так, театр рассеивает наше чувство одиночества, не навязывая нам надоедливой компании. Актер не может выбрать одного зрителя из всего зрительного зала и обращаться только к нему. Если же такое иной раз и случается — например, когда комик прицепится к кому-нибудь из публики, — то это пред­ставляет собой агрессивное нарушение условности и, значит, является исключением, подтверждающим общее правило. Быть в обществе актера приятно помимо всего прочего еще и потому, что это не обязывает нас ни к каким ответным действиям: нам не нужно говорить любезнос­ти, поддерживать беседу и т. д. В театре мы не обязаны выражать свою признательность, потому что, как и в заведениях, пользующихся еще худшей репутацией, наша благодарность заранее оплачена звонкой монетой.

Столь же двусмысленны и наши отношения с дру­гими зрителями. Вы сидите в зрительном зале в обще­стве совершенно незнакомых вам людей, разделяя с ними глубоко интимные переживания. Какая неразборчивость с вашей стороны! К тому, что мы говорили выше об элементе вуайеризма в театре, следует добавить, что это — вуайеризм оргии, коллективный вуайеризм в духе Фэн-ни Хилл. «Виновные», совместно смотрящие спектакль, превращаются в соучастников, которые объединяют свое чувство вины. Подобные вещи, как это подметили спе­циалисты, порождают особое чувство — Schadenfreude. Ганс Сакс, например, считает, что все ощущения подобного рода берут начало в обыкновении детей вводить другого ребенка в свои мечты, разделяя с ним свою вину. Одно уже название монографии Сакса — «Gemeinsame Tagtraьme», то есть «Совместные мечтания» — наводит на мысль о сходной природе театрального зрелища.

Теперь обратимся к нашим отношениям не со все­ми зрителями вообще, а с нашими спутниками. По-дру­жески ли мы поступаем, приглашая своих близких и знакомых в театр? Похоже, что нас побуждает к этому — хотя бы отчасти — дружеская общительность, но отчас­ти наши мотивы вполне могут быть и прямо противопо­ложными. Ведь если на то пошло, в театре мы избавлены


от необходимости поддерживать разговор не только с актерами, но и с сидящими рядом друзьями. Да и вооб­ще, остаемся ли мы с ними после того, как поднимается занавес?

Более того, присутствуем ли мы вообще? И в каком смысле? В какие отношения вступаем мы со всеми ок­ружающими в театре? Два-три часа я наслаждаюсь обще­ством своих друзей и в то же время приятно отдыхаю в их воображаемом отсутствии, переключив свое внима­ние на короткую любовную историю, которую я сопе­реживаю с актерами. Впрочем, с актерами ли? Ведь в действительности я воспринимаю персонажей, а актеры к одиннадцати вечера перестанут быть действующими лицами и превратятся в незнакомых мне личностей, передав меня с рук на руки друзьям, присутствие которых вне­запно вновь станет вполне ощутимым. Смотрите не пе­репутайте, что есть что. Джентльмены, бросающиеся за кулисы и упрашивающие, чтобы их познакомили с ак­трисой, играющей главную роль, возможно, отступились бы, если бы могли представить себе все последствия своего шага. Они могут добиться ее руки и сердца (нередко так и бывает), но если они воображают при этом, что же­нятся на героине пьесы, в которой увидели свой идеал, то впереди у них — развод и новые поиски неуловимого идеала, где-нибудь подальше от театра.

Пытаясь уяснить свое собственное место во всей этой системе отношений, начинаешь чувствовать себя чем-то вроде призрака. Но насколько же призрачней комплекс отношений актера! Он испытывает гораздо более силь­ное искушение полюбить актрису на первых ролях — прежде всего потому, что у него больше шансов добить­ся взаимности, и он это отлично знает. Но он ничем не отличается от рядового зрителя в том, что тоже может принять ее за ту или иную из ее сценических героинь. В этом, кстати, заключается одна из причин того, что сре­ди актеров так высок процент разводов. А возьмите от­ношение актера к зрителям! Как я уже говорил, он не может установить непосредственную личную связь ни с кем из нас, сидящих в зале, но безлично его связывают с нами теснейшие (для него) узы. Вполне возможно, что


и актерскую профессию он избрал в силу необоримой тяги к общению с нами. «Потребность быть любимым» — так называет ее он сам и пользующий его психиатр. Не­которые режиссеры нью-йоркских театров призывают актеров изливать в зрительный зал «любовь, подлинную любовь». Разумеется, в надежде на то, что публика отве­тит взаимностью. А она и впрямь способна ответить теплым чувством, которое имеет такое же право называться «лю­бовью», как и чувство, испытываемое к публике актером. Но до чего же все это призрачно! Если предметом люб­ви актера не является каждый зритель в отдельности, то кто же тогда? На кого в зрительном зале направлено в действительности чувство любви, источаемое актером? Если роль, исполняемая актером, — это призрак, то публика — это уже призрак призрака. В одиннадцать вечера, рас­ставшись со своею ролью, актер становится тем челове­ком, какой он есть на самом деле, публика же, расстав­шись со своею ролью, бесследно исчезает. Все эти люди, выходящие из театра после представления, уже не явля­ются «публикой» — это Смит, Джонс и другие вполне определенные лица, к которым актер персонально вовсе не обращался.

Сказать, что театральное представление поднимает проблему иллюзии и действительности, спутывая в на­шем сознании привычные представления, в результате чего мы уже неспособны понять, где иллюзия, где действи­тельность и где наше место в этой системе вещей, — значит сказать слишком мало. То, что происходит в театре, представляет собой крайнюю степень и высшее прояв­ление подобной путаницы, певцом и философом кото­рой является Пиранделло.

ИГРА, ИГРА-ДЕЙСТВО, ЛИЦЕДЕЙСТВО

Мы расходуем нашу энергию по большей части на повторение действий, которые мы и другие уже множе­ство раз совершали в прошлом. Похоже, цель жизни


заключается в обеспечении того, чтобы завтрашний день точь-в-точь дублировал день сегодняшний. Чтобы был повторен тот же самый круг ежедневных занятий и за­бот, тот же самый ритуал завтраков, обедов и ужинов, тот же самый сон в постели как завершение цикла. Нас приучают к этому с раннего детства. Привычка умываться, причесываться, опрятно одеваться и т. д. прививается нам сначала в результате повторения того, что делают стар­шие, а затем в результате повторения того, что уже на­чали делать мы сами. Говорить мы учимся, просто-на­просто повторяя то, что скажут другие.

Привычку жестикулировать мы перенимаем, повто­ряя чьи-то жесты. Все это, надо полагать, необходимо для дальнейшей нашей повседневной жизни. Но нисколько не пресытившись повторением, мы добавляем все новые и новые его виды. Повторение является характернейшей чертой также и наших развлечений. Научиться немного танцевать — это значит разучить какую-нибудь нехитрую фигуру и повторять ее ad libitum. Мы запоминаем мо­тив, чтобы напевать его потом тысячу раз; о том, что в большинстве песен мелодия повторяется даже в одном куплете, я уже и не говорю. Повторение связано в на­шем представлении с престижем. «Торжественные слу­чаи» являют собой церемонии, во время которых вновь повторяются и без того часто повторяемые слова и му­зыка. Ритуал не был бы ритуалом без постоянного по­вторения. Поэтому если жизнь — это действие, то ни­сколько не удивительно, что действо как повторение вновь наших и чужих действий представляет собой искусство, которым владеют все.

Можно с полной уверенностью утверждать, что, если бы вдруг это искусство было утрачено, его бы возроди­ли малыши лет двух-трех от роду. Детишки этого возра­ста, отказавшись от безнадежной попытки считать себя взрослыми в полном смысле слова, начинают подделы­ваться под взрослых и таким образом становятся участ­никами человеческой комедии. Это имитирование взрослых может рассматриваться — и нередко рассматривается — как составная часть процесса обучения. Мы учимся взрослеть, притворяясь взрослыми. Вдобавок к этому некоторые


психологи считают, что детская игра-действо носит по­мимо всего прочего характер эксперимента. Последнее означает, что мы не только усваиваем — ну, к примеру — лексикон взрослых путем повторения того, что говорят взрослые, но и превращаем мирок нашей игры в мастер­скую или лабораторию для проведения опытов методом проб и ошибок. Несомненно, есть здесь и аспект само­защиты. Не сумев овладеть миром «реальным», мы ухо­дим от него в игру-действо, которая служит нам убежи­щем и приютом, неприкосновенность которого мы рев­ниво охраняем.

Итак, игра, игра-действо, лицедейство. Наблюдая трехлетних малышей, трудно определить, где кончается игра и начинается действо. Игра в чистом виде, судя по всему, характерна для более старшего возраста, когда ребенок понимает и соблюдает правила. Игры — это своего рода абстрактное искусство, сплошная геометрия, цар­ство чисел. Во многих своих поступках трехлетний че­ловек немножечко притворяется, действует «понарошку», что-нибудь разыгрывает. Налицо и роль и драма. Но это еще не лицедейство, поскольку отсутствуют зрители. Малыш разыгрывает действо вовсе не для того, чтобы на него смотрели, чтобы его замечали, чтобы восхищались и наслаждались его игрой. Хорошо известно, как любят дети быть в центре внимания, как велико их желание, чтобы на них смотрели, чтобы их замечали, чтобы ими восхищались и радовались их успехам, но поначалу они демонстрируют своим зрителям отнюдь не те выдуман­ные драмы, в которых они воображают себя кем-то еще, а свои победы над «реальной действительностью». Если взрослого принимают в детское драматическое действо, то только как партнера, соучаствующего в разыгрывае­мой фантазии, а не наблюдающего ее со стороны. Лишь тогда, когда побуждение устраивать действо начинает сочетаться у ребенка с желанием, чтобы его игрой лю­бовались и восхищались, можно говорить о том, что он не просто играет, а лицедействует.

Было бы большой наивностью считать, что лицедей­ство — это психологический механизм детства, который впоследствии отбрасывается за ненадобностью. «Весь мир —


театр. В нем женщины, мужчины — все актеры» (5, 47). Та же мысль выражена в надписи, встречавшей зрителей театра «Глобус»: «Totus mundus facit histrionem», то есть «Весь мир актерствует». Даже в наших обиходных оборо­тах речи проскальзывает признание того, что взрослые люди зачастую «ломают комедию», «разыгрывают сцену», «уст­раивают спектакль», а в немецком языке даже есть выра­жение: «Machen Sie keine Орег», что в буквальном пере­воде значит «Не делайте оперы». Ограниченность этого общераспространенного понимания лицедейства в повсед­невной жизни состоит в том, что оно отмечено печатью нашего неодобрения, относится только к притворным и лицемерным поступкам и исходит из того, что в большин­стве своем наши действия не являются игрой. Сторонни­ки более вольнодумной точки зрения допускают, что лицедейство характерно для поведения человека в целом. Более того, делать такое допущение в англосаксонских странах уже само по себе значит проявлять вольнодумство, потому что наша традиция в этих вопросах проникнута пуританским и обывательским духом. Немудрено, что не англичанин, а ирландец Шоу объявил нам, что актер — это наименее лицемерный из людей, ибо один только он открыто признает, что он притворяется. Опять-таки ирланд­цы Уайльд и Йитс взяли на себя труд объяснить нам, что выбираем мы не между личиной и подлинным лицом, а между неблаговидными и благовидными личинами. Не американец, а испанец Сантаяна, которого вывело из себя ханжество Бостона и Гарварда, надменно заявил, что личина представляет собой единственную альтернативу фигово­му листу, который, кстати, является «лишь более постыд­ной личиной».

«В нашем мире, — говорит Сантаяна в «Разговорах с самим собой в Англии», — мы вынуждены вводить ус­ловные формы выражения или же делать вид, что нам нечего выражать». И далее:

«Разве... может быть что-либо более великолепное в своей искренности, чем побуждение играть в реальной жизни, взлетать на вздымающейся волне каждого чувства, позволяя ей при случае разлетаться в брызги преувеличения? Жизнь — это не средство, а разум — это не раб и не


фотограф: он вправе позировать, щеголять, рисоваться и создавать ради забавы любые удивительные аллегории, какие ему только заблагорассудится... Расцвечивать и приукрашивать жизнь — это вовсе не значит лжесвиде­тельствовать против ближнего своего, это значит давать правдивые показания о самом себе».

Подобная точка зрения, которая восходит еще к выс­казываниям Платона в его «Законах», позволяет нам рас­сматривать игру, игру-действо и лицедейство не только как естественные и детские занятия, но также и как человечес­кое достижение, как цель, достойную взрослого. Если ученые медики видят в них специфические явления детской пси­хологии, которые служат всего-навсего подготовкой к трез­вому взрослому возрасту, чуждающемуся игр, то философ вполне может подвергнуть сомнению ценность такой трезвой отрешенности от игры, равнозначной в пуританском пред­ставлении зрелости, и поставить перед человеческим опы­том иную цель — возродить свое детство, вновь обрести любовь к игре, вернуть себе наивность былую.

Подобная идея имеет не меньше оснований претен­довать на ортодоксальность, чем противоположная ей пуританская концепция (принятая в наши дни, пожалуй, не столько в религиозном, сколько в научном мире). Действительно, вспомним, в чем состоит традиционное представление о райском блаженстве? Картина такого блаженства в наиболее ее знакомой, хотя и несколько упрощенной форме обычно рисуется так: на облаках сидят ангелы с лютнями — ангелы играют, ангелы дают пред­ставление. Будучи осуждены в поте лица добывать хлеб свой, мы делаем это только в надежде на то, что вдоволь попоем и повеселимся на небе.

ПСИХОДРАМА

Призывать нас, как это делают Шоу, Уайльд, Йитс и Сантаяна, подыскать себе великолепную или просто более всего подходящую нам личину — значит требовать от нас


недостижимого совершенства. Большинство из нас об­речено в силу «жизненных обстоятельств» или наших собственных недостатков носить несовершенную личи­ну — фиговый лист. Мы ведем далеко не идеальную жизнь. Ведь жизнь — это драма, а мы не умеем должным обра­зом играть нашу роль.

Это наше несоответствие, изучавшееся в прошлом священником и моралистом, ныне попало в поле зрения медицинской науки. Врачи, в особенности последовате­ли определенных школ, отметили и приняли к сведению присущую людям склонность воспринимать окружающий нас мир как театр. При лечении психоанализом по ме­тоду Фрейда больной, присваивающий себе, разумеет­ся, роль главного героя, поручает своему лечащему вра­чу все побочные роли, и вот начинается грандиозное разыгрывание заново эпизодов детских лет, по пять ак­тов в неделю, которое длится до тех пор, пока не придет конец неврозу, деньгам или терпению.

Знаменитый медик Дж.-Л. Морено оспаривает дей­ственность лечения по методу Фрейда на том основании, что оно, так сказать, недостаточно театрально. Ведь «со­знание — это сцена», как сказал один популяризатор метода Морено. По мысли Морено, как молчаливо пишущей фигуре врача, скрытой от глаз пациента ширмой, так и разговорчивому субъекту, что лежит на кушетке, устре­мив взор в потолок, и высказывает вещи, которые он никогда не осмелился бы сказать, глядя кому бы то ни было в лицо, недостает драматизма. Жизнь — это с ус­пехом идущее театральное действо, где люди вольны сидеть или стоять, где диалог ведется на обоюдной основе, где каждый жест кому-то адресован, где смотрят друг другу прямо в глаза — когда с интересом, когда с симпатией, когда с неприязнью. Жизненный процесс подразумева­ет спонтанное функционирование всех этих средств пря­мого личного общения. Невроз как нарушение нормаль­ного жизненного процесса означает отсутствие такой спонтанности при столь сильном преобладании чувств страха и ненависти, что больной неврозом в крайнем его проявлении либо бежит от другого человека, либо напа­дает на него. В соответствии с этим Морено утверждает,


что всякое лечение подобного больного должно начинаться с попытки предоставить ему возможность непосредственно разработать такую драму жизни, в которой он хочет жить. Как же это сделать? В драме участвует целый ряд персо­нажей. Как быть с другими персонажами помимо само­го больного? Морено обращается к принципу, на кото­ром зиждется сам театр, — принципу замены одного человека другим, принципу исполнения ролей. В отли­чие от метода Фрейда, где больной приписывает леча­щему врачу различные роли только в своем собственном воображении, метод Морено предусматривает вполне кон­кретное исполнение врачом на сцене порученной ему роли. На сцену приглашаются ассистирующие врачи, которым поручаются другие роли. Больной должен совместно с ними разыгрывать спектакль, в котором не только воссозда­ются эпизоды прошлого, подобно тому как следователь воссоздает картину преступления, но и исполняются сцены, рождающиеся по ходу действия. И все это происходит (для полноты сходства с театральным зрелищем) в при­сутствии других больных, являющихся зрителями, то есть как бы незащищенно от «других», в обществе, в реаль­ной действительности.

У каждого из нас все это вызывает инстинктивную реакцию, выражающуюся такими, скажем, словами: «Ну, уж я-то ни за что не стал бы делать такое; я бы, наверно, сквозь землю провалился!» Однако на практике было ус­тановлено, что после соответствующей психологической подготовки люди вполне могут «делать такое» и что вовсе не так уж сложно добиться того, чтобы люди со страстью и вдохновением разыгрывали на «психодраматической» сцене доктора Морено свои семейные драмы. В нашу задачу не входит вдаваться в вопрос о том, насколько эффективно лечение по методу Морено; оставим мы на совести Мо­рено и то решительное предпочтение, которое он отдает своим «реальным» драмам перед пьесами, написанными драматургами. Я привел здесь описание психодрамы, как я ее понимаю, потому что она самым наглядным, самым красноречивым образом свидетельствует о теснейшей связи, которая существует между театром и жизнью. Даже если бы лечебный эффект этого метода оказался невелик, не


подлежит сомнению, что Морено «нащупал» нечто важ­ное. Шопенгауэр настойчиво утверждал, что «драма явля­ется самым совершенным отражением человеческого бы­тия»; должен признаться, я всегда воспринимал эти слова просто как высокопарное изречение, пока чтение Море­но не открыло мне их реального смысла.

Те читатели, в глазах которых Морено остается вы­думщиком и оригиналом, возможно, больше почерпнут для себя в труде Эрвинга Гоффмана «Подача себя в по­вседневной жизни», особенно если они интересуются социологией. Так вот, в этой книге социолог истолко­вывает наше повседневное поведение как попытку пред­ставить себя в определенном свете, «произвести впечат­ление». При таком подходе автор неизбежно акценти­рует внимание на регистрации притворства и лицемерия в наших поступках и на критике того, что составляет, по определению Дэвида Рисмана, «личность, ориентирован­ную вовне». Книга Гоффмана каждой своей строкой энергично протестует против руководств, обучающих искусству производить выгодное впечатление, которые в изобилии выходят в свет под широковещательными заглавиями типа «Магическая сила эмоционального оба­яния». Я сам вычитал в одном из таких пособий советы относительно того, как мне следует разговаривать по те­лефону, чтобы была слышна моя приветливая улыбка, причем советы эти занимали целый раздел. В данном контексте нас больше интересует иное — факт полного подтверждения Гоффманом мысли Сантаяны о личинах. Представляя наше «я» другим, мы отнюдь не стоим пе­ред приятным и легким выбором между подлинным «я» и «я» показным, рекламным. Перед нами открывается масса возможностей выбора, и, как правило, мы пользуемся многими из них, играя самые различные роли в разное время и перед разными людьми. Аналогично этому, когда мы уверены в том, что сейчас-то мы явно никого из себя не изображаем, а, напротив, ведем себя сдержанно и скромно, на самом деле мы изображаем из себя сдержан­ных, скромных людей. Неразговорчивость — это болт­ливость наизнанку. Молчание в обществе означает не «от­сутствие присутствия», а вполне определенный поступок,


притом поступок, совершаемый по отношению к дру­гим — то ли из почтения, то ли с чувством вызова. Со­гласно одному из самых проницательных замечаний Фрейда, людям свойственно выдавать себя, разоблачать свои тайны. Им хочется так поступать, хотя они даже себе не признаются в этом; вот почему они с такой готовно­стью отказываются от достижения своих очевидных и «разумных» с точки зрения житейского опыта целей ради того, чтобы выставить себя поэффектней. Пусть даже это прямой дорогой приведет нас на виселицу, мы не мо­жем отказать себе в удовольствии заявить под занавес: «Ладно, инспектор, сознаюсь. Я и есть тот самый зло­дей — ужас Флит-стрита». Здесь легко прослеживается связь между театральностью и свойственным каждому побуж­дением исповедаться.

 

 

IL GIUOCO DELLE PARTI

Что касается самой литературы, то классическое раз­витие темы «драмы в повседневной жизни» дает в своем творчестве Пиранделло. Он пошел гораздо дальше Гоф-фмана и говорил не просто о подаче себя, а о придумыва­нии себя. В этом заключалась позитивная сторона фило­софии Пиранделло: даже свое восхищение Муссолини Пиранделло обосновывал тем доводом, что дуче-де пре­взошел всех нас по части «придумывания самого себя». Но источником всей его концепции была не столько умозрительная философия, сколько жизненный опыт, причем опыт болезненный, мучительный, в результате чего в творчестве Пиранделло активно проявилась нега­тивная сторона его философии. Вот кардинальный воп­рос, который поднимается в его пьесах: где кончается факт и начинается вымысел? Что существует на самом деле, а что является всего лишь плодом воображения? Что есть жизнь и что есть драма? Где реальная действительность и где игра, лицедейство? Порой в качестве ответа автор предлагает нам занять позицию абсолютного скептициз-



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-08-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: