Преступление и наказание




Этап

Я пишу, чтобы забыть. Глупо. Пишут, для того, чтобы помнить.

Я хотел бы написать всё так, как было — от начала и до конца, но Марк говорит, что надо писать так, как хочется. Рассказывать ту часть истории, что просится наружу. Сама история не важна, никто не будет её читать, важно то, что я её пишу.

Хорошо помню тот день. Десятое июля. С него всё началось. На самом деле не с него, но для меня точкой отсчёта стал именно он.

Я стою перед дверью камеры в следственном изоляторе и жду, когда её откроют. Это «осужденка», камера, где те, кому уже вынесен обвинительный приговор, ждут этапа на зону. Под следствием я не сидел, обошлись подпиской о невыезде — за определенную плату, конечно, — так что я попаду в камеру впервые.

Мне не важно, какой она будет: большой или маленькой, тёплой или холодной, грязной или чистой. Важно — кто там меня ждёт.

Дверь открывается. Конвойные со мной не заходят, просто толкают внутрь. Я чуть ли не носом упираюсь в стоящих возле двери заключенных, которые держатся плотным полукругом. Я не понимаю, что происходит и, конечно же, пугаюсь, хотя стараюсь не показать виду. Мне не верится, что они вот так с лёту, от дверей начнут меня бить, но я наслушался таких рассказов про тюрьму, что готов верить чему угодно.

Потом я узнаю, что так бывает всегда: как только гремят дверью, заключенные с ближних шконок встают вокруг, чтобы прикрыть от ментов тех, кто быстро прячет запрещенные вещи или занят чем-то незаконным. Но в тот момент я непонимающе смотрю на окруживших меня зэков. Они смотрят на меня. Дверь захлопывается, грохочут замки, и стена впереди расступается.

Камера большая, сложно сказать навскидку, сколько здесь человек. Они стоят, лежат на нарах и подвешенных между ними гамаках, сидят, свешиваются с верхних ярусов, кучкуются возле окон. Сколько их? Наверное, не меньше двадцати. Потом мне скажут, что двадцать восемь — на шестнадцать спальных мест. Я стараюсь понять, кто эти люди. Похоже, что все первоходы вроде меня.

В дальнем конце камеры начинается какое-то шевеление. Там из табуреток сооружено что-то вроде стола, на нём чашки и тарелки, пакеты, буханки хлеба, голубенькая банка сгущёнки. Один из мужиков у стола внимательно смотрит на меня и спрашивает:

— Кто будешь?
— Морозов Александр, — говорю я.
— По какой статье?
— Сто пятьдесят восьмая.

На этом всё. Никакой «прописки», никаких расспросов. Потом я узнаю, что в камере действительно нет ни одного рецидива, все попали в первый раз и в основном по статьям вроде аварийки.

Страх можно отложить до следующего раза, до того момента, когда я приеду на зону.


В вагоне душно и жарко. Пахнет немытыми телами, потом, мочой и какой-то кислятиной, но даже эту вонь он втягивает в себя жадно. Саше кажется, что если сейчас кто-нибудь из конвоя не войдёт в их камеру и не откроет дверь в проветриваемый коридор, они все задохнутся.

Камера в «столыпине» — запаянная железная банка. В ней нет окон, тяжёлая дверь заперта, а принудительная вентиляция предсказуемо не работает. Конвой в туалет водит неохотно, редко и с пинками, так что мочатся все в пластиковую бутылку. Сама камера размером со стандартное купе в поезде. В ней заперты девять мужиков. Слава богу, сейчас конец сентября, а то бы все девять сварились заживо. Саше говорили, что в СИЗО плохие условия, но это только если не знать, что такое «столыпин»...

Он думает о том, как едут те, кому не повезло оказаться на этапе летом, когда вагон раскаляется от жары. Саша провёл в «осужденке» два с лишним месяца: подавал кассационную жалобу, надеясь протянуть время и не уезжать из города, но её рассмотрели неожиданно быстро и оставили решение суда без изменения. Сейчас ему кажется, что «касатку» следовало подать хотя бы для того, чтобы не оказаться на этапе в июле.

Потом он засыпает.

Он всегда плохо спал в поездах, даже в детстве. Когда они ездили к бабушке в Ейск, он не спал обе ночи, от этого капризничал, плакал и изводил родителей. Промучившись так два года подряд, мать стала брать билеты на самолёт до Ростова-на-Дону.

Но в вагоне-зэка Саша почему-то спит. Спит несмотря на шум, вонь, тесноту и то, что он лежит на голой деревянной полке. Спят тут по очереди, и сейчас Саше досталась верхняя полка — третья. На ней нет не то что белья — даже матрасов нет, только доски, отполированные до него сотнями, если не тысячами, таких же потных и грязных арестантских тел. И всё равно он спит. И не только ночью — в любое время днём. Наверное, не хватает кислорода.

Или же это какая-то диковинная реакция организма. Защитная реакция.

То, что происходит с ним, не укладывается в рамки всех прошлых представлений о жизни. С ним не могло произойти такого. Просто не могло.

Саша допускал, что может оказаться преступником случайно. Например, по той же аварийке. В «осужденке» ожидал отправку в колонию-поселение молодой парень, очень благополучный: работа в банке, жена и ребёнок, квартира и машина. Ему под колёса бросился в дым пьяный мужик. Алкаш окочурился через два дня в больнице, вполне вероятно, не столько из-за травм, сколько от того, что несколько дней ничего не жрал, а только хлестал неизвестно кем и из чего приготовленный самогон, и сердце не выдержало. Но виноват оказался водитель.

Это казалось несправедливым, но всё же имело какой-то смысл. Саша же близко не подходил к тому сейфу.

Происходившее напоминало безумный сюрреалистический фильм. Следствие, прокурор и судья делали из имевшихся фактов выводы, которые противоречили банальному здравому смыслу. Все аргументы защиты отметались, а самые безумные доводы и косвенные свидетельства обвинения принимались.
Саша не верил, что его признают виновным до самого дня суда. Но вот он теперь едет по этапу в Охтарскую колонию общего режима.

Он не знает, получается это у службы исполнения наказаний случайно или же планируется специально, но осужденным требуется неделя, чтобы добраться до Охтарска, хотя пассажирские поезда из Самары доходят туда за сутки с небольшим. Даже если вычесть два дня в транзитной тюрьме, всё равно долго. Бесконечные часы в жаре и тесноте, на одном сухом пайке. Может, это делается специально, чтобы сломать? Или чтобы зона, когда они доберутся туда, казалась домом родным? При каждой посадке-высадке шмон и удары дубинками. После первого раза Саша делается умнее и старается затесаться в середину строя, там ударов достаётся меньше.

В транзитную тюрьму он ехал в одной камере со своими соседями по СИЗО. Все были вменяемыми мужиками, никаких «понятий» не устанавливали, разве что пользовались понта ради феней, которой понахватались в СИЗО. Они тоже побаивались того момента, когда окажутся на зоне с настоящими уголовниками, и с плохо скрываемым страхом пересказывали друг другу байки о царящих в колониях порядках. В «пересылке» никто не задумывался о том, чтобы отделять рецидивов от первоходов, но как-то обошлось. Самой большой неприятностью там оказались клопы.

В камере «столыпина» оказываются опять всё те же лица — за исключением двух новых зэков. По ним понятно, что на этапе они не впервые, но ведут себя тихо; может, понимают, что сила сейчас не на их стороне, а может, просто из-за жары, голодухи и отсутствия воздуха: кому охота наводить порядки, когда еле жив.
На второй день один из блатных всё же подваливает к Саше.

Тот сначала не может понять, что происходит и кто трясёт его за плечо. От жары он вообще плохо соображает, а после сна чувствует себя растёкшимся, расплавленным, словно погружённым по самую макушку в зловонную горячую трясину. Ему кажется, что он только что уснул; неужели уже прошли его пять часов и пора освобождать полку для тех, кто сидит внизу?

— Слышь, ты, — настойчиво трясут его за плечо. — Проснулся, нет?

— Чего надо? Время уже? — спрашивает Саша, узнав наконец по голосу Ряху. Его самого он не видит. Шея затекла от лежания без подушки на деревянной полке, и Саша никак не может повернуть голову.

Ряха вместе с ещё двумя зэками должен сейчас сидеть на нижней полке — свою очередь они совсем недавно отоспали. Чего он к нему лезет?

Саша приподнимается и оглядывается. В вагоне никогда не выключают свет — только приглушают на ночь. Все остальные заключённые спят, даже «сидячие». Тяжёлое дыхание мешается с медленным и мерным перестуком поезда; изредка кто-то громко всхрапывает.

Ряхе на вид лет сорок, поехал уже на третий срок. Если бы Саша встретил этого человека не в вагоне-зэка, а где-то на воле, то ни за что бы не подумал, что перед ним уголовник. Он говорит ровно, умно, доброжелательно, и вид у него до странности интеллигентный.

— Поговорить хочу, пока другие не слышат. Жаль мне тебя, Санёк. Ты молодой совсем, понятий не знаешь... а на зоне, там жёстко всё.
— Чего надо? — повторяет Саша, которого мутит от лживо-елейного тона.
— Вот что ты про Охтарку знаешь? Ничего.
— А что мне надо знать? Зона и зона.
— А ты знаешь, красная зона или чёрная, а?
— Ну чёрная... Мне разницы нет. Я не вор.
— Есть для тебя, Санёк, разница, — голос Ряхи ещё более вкрадчивый. — На красной тебя по беспределу в первый же день опустят, а на чёрной всё по правилам обставят, но всё равно опустят. Неделю тебе даю. Знаешь, почему?

В груди перехватывает так, что Саша не может произнести ни звука, а Ряха продолжает:

— Потому что смазливые мальчики в дефиците. На зоне и без тебя есть кому вставить, но свеженькая дырка лучше. Если тебя кто приглядит, он всё равно своего добьётся, имей в виду.
— Может, не приглядит...

Ряха тихо смеётся, и в смехе его склизкая уверенность.

Саша не удивляется. Он видел себя в зеркало и понимает, что для одуревших без баб заключённых может оказаться подходящей кандидатурой на роль «девочки». Для этого не обязательно иметь женственную внешность, достаточно обладать хотя бы относительно приятной и быть молодым.

— Ты к чему это всё? — спрашивает Саша.
— Помочь хочу, — шепчет Ряха. — Вот смотри, тебя там всё равно оприходуют. Прикинь, пять человек сразу?
— А чё так мало, пять всего? — усмехается Саша.
— Ну, если хочешь больше, будет больше. Они тебе задницу порвут, как грелку. А я тебе вот что предлагаю: ты мне сейчас, пока едем, дашь, я тебя аккуратненько подготовлю, растяну, а когда на зону приедем, будешь со мной. Другие не тронут.
— А ты кто, авторитет, чтоб другие твоё не трогали?

Ряха мнётся. Саша знает, что врать тот не станет: потому что если дойдёт до дела, за слова надо будет ответить — перед настоящим авторитетом на зоне.

— Даже если не авторитет... Тебе всё равно легче будет, если не по первому разу. Привыкший будешь.
— И что, прямо здесь? — Саша не думает соглашаться, ему чисто теоретически интересно, где и как Ряха собирается его «подготавливать».
— Здесь, конечно. Думаешь, тебе на зоне специальную хату определят?
— А не свалить ли тебе? — зло спрашивает Саша.
— Да мне-то что? — Ряха нисколько не расстроен отказом. Он садится на свою полку, на прощание сказав: — Я-то на зоне маньку всегда найду. Тебе ж лучше, если не просто так придёшь.

Саша отворачивается и ложится на нары, уткнувшись лицом в изгиб локтя. Хочется дать Ряхе в морду.

Но он понимает, что Ряха прав. Об этом даже следак упомянул. Ржал ещё, сука.

Саша вспоминает, что когда его привезли в СИЗО, он был словно оглушён случившимся, ничего не понимал, не верил. Ощущение того, что жизнь и весь мир рушатся, было настолько острым и сильным, что буквально отрезали его от реальности. Его не удивили тогда ни ужасная теснота камеры, ни отвратная вонь из канализации, ни мутная баланда с рыбным запахом, которой их кормили. Он не чувствовал, на чём спит, чем дышит и что ест; не замечал ни вкуса, ни запаха, просто набивал желудок. Только на третий день он начал приходить в себя. Если бы Саша попал в камеру с блатными уже тогда, его «прописали» и заодно опустили бы уже там. И в том состоянии шока, в котором он находился, это наверное было бы не страшно... Прошло бы мимо него точно так же, как вонь, жёсткие нары и баланда...

Так было бы легче. Упасть сразу с головой в эту ненормальную и жестокую жизнь. А теперь он ждёт прибытия на зону, и ожидание сводит с ума.


02. Зона

Первые дни я просыпался от звуков гимна. Теперь даже раньше.

До того, как по радио врубают гимн, слышен один щелчок, а потом два тихих потрескивания. Не знаю, что это такое: то ли такая запись, то ли что-то с приёмником, но просыпаюсь я уже от щелчка. Он пробегает по нервам как разряд тока. Потом есть ещё несколько секунд на то, чтобы прийти в себя, выпутаться из сна. Три секунды, если быть точным, а потом гимн взвывает, и надо сразу вставать.

Первая мысль каждое утро одинакова. Неизменна так же, как хрип гимна: я высчитываю, сколько дней я тут пробыл и сколько мне осталось. Сегодня пятнадцатое ноября. С момента заключения под стражу прошло почти четыре месяца; два из них я здесь, на зоне.

Иду в душевую, здесь её называют «баня». В коридорах по сравнению с камерой холодно. Ноябрь, но топят едва-едва, экономят: зэки в камерах сами надышат.
У входа не протолкнуться — очередь. Мне нельзя толкаться, но стоять в очереди обычно не надо. У меня «привилегии»: таких, как я, в отряде мало, и наши умывальники свободны.

Один из мужиков [1] меня замечает и говорит другому. Оба отходят в сторону, чтобы я мог пройти. Сегодня повезло — иногда у них настрой другой, и в душевую не пускают специально, не со злобы, им просто приятно показать, что их статус здесь выше. Тогда приходится ждать, пока очередь не рассосётся. Бывают дни, когда в баню я так и не попадаю: на неё отводится пятнадцать минут после подъёма, и я всё это время стою снаружи.

У соседнего умывальника — второго из тех, которыми я могу пользоваться, — толчётся Юра Таракан. И что он тут делает? Если на него посмотреть, то кажется, что он вообще не моется и баню за километр обходит. Таракан — «чушок» [2]. Серый, грязный, в расчёсах и коростах, и взгляд у него такой же — мёртвый, серый. Мне иногда кажется, что он не понимает, где находится и что происходит. Он движется медленно, словно в полусне, и лишь когда замечает на себе взгляд кого-то из блатных или из мужиков, начинает суетливо двигаться. Не уверен, что он сам знает почему, — всё на уровне рефлексов, как у насекомого. Ничего нет: ни рассудка, ни воли, ни желания жить, только набор рефлексов, выработанных зоной. Таракана хочется сковырнуть как коросту. Чтобы не было. Он отвратителен. Но в тюремной иерархии его статус выше моего.

Я знаю здесь все расстояния в шагах. Без понятия, зачем мне это нужно. Как и многое другое, как и дневник — для того, чтобы не сойти с ума. От душевой до моей секции — двадцать два шага.

Я дохожу до секции, но не могу войти, потому что для этого надо открыть дверь, а я не имею права её касаться. Я не имею права касаться практически ничего на этой зоне. Я должен стоять и ждать, когда пройдёт кто-то другой и откроет. На некоторых дверях бывают веревочные петли — ручки для опущенных, но тут нет.

Не могу писать дальше. Почти физически не могу, хотя выбрал один из самых «безопасных» дней. И всё равно тяжело. Может, потому и тяжело, что я пытаюсь сбежать от настоящего, страшного, болезненного, от того, что на самом деле просится наружу, и всё заталкиваю и заталкиваю его внутрь.


Зона оказывается огромной. Пока они идут от здания администрации до отряда, в который его определили, Саша пересекает семь локалок, отдельно огороженных территорий внутри колонии. В каждой по несколько бараков.

Ещё одна вещь, которая удивляет Сашу: зона не очень похожа на мрачные казематы из фильмов. Снаружи всё чистенькое, выкрашенное, на дорожках и на земле ни соринки, вдоль стен клумбы, кое-где даже с вазонами. На многих бараках висят красные плакаты с белыми буквами, на одном только написано что-то про Россию и законность, на остальных — лозунги советских ещё времён. Внутри, в помещениях для осужденных, конечно, не так ухоженно. Но Саша пока мало что видел.

После прибытия на зону он две недели провёл в карантине в медчасти. Там было выделено несколько камер под "этапку" — изолятор для вновь прибывших. С Сашей с поезда ссадили ещё пятерых зэков, но их держали в другом помещении. Ряхи среди них не оказалось. Значит, тупо разводил: он ехал на другую зону. Да какая разница, Саша бы всё равно не согласился...

В первый же день кто-то из сотрудников сунул Саше бумажку и попросил подписать — там было что-то о сотрудничестве с руководством колонии. Саша отказался, потому что знал: если подпишется, то остальные заключенные будут презирать и ненавидеть. Сотрудник особо и не настаивал, словно делалось это для проформы. Трёх других этапников — Саша слышал из своей камеры — заставляли, били, пытались сломать. Он бы не хотел, чтобы били и его, но ломка была чем-то вроде признания статуса. Ломать его никто не посчитал нужным: его документы уже просмотрели и знали, куда его зэки определят после «прописки».

Саша, осматриваясь по сторонам, идёт между двух конвойных к бараку. Ему уже всё сказали: отряд одиннадцать, барак девять. На ближайшие три года это его дом.

Его собирались отвести ещё после обеда, но куда-то пропал доктор, который должен был подписать заключение, что осужденный Морозов здоров и инфекционными заболеваниями не страдает. После того как документы были готовы, какие-то дела появились у надзирателей, и Сашу просто оставили ждать в коридоре. В итоге ему сказали выходить только после ужина. Здесь никто и никуда не спешит. Саша тоже не спешит: чего у него сейчас хоть отбавляй, так это времени.

И вот они теперь тащатся от локалки к локалке, и, хотя на улице ещё почти совсем светло, по контрасту со слепящими прожекторами на вышках и стенах, сумерки кажутся тёмными и плотными.

Они заходят в барак и попадают в длинный предбанник, который потом сужается до коридора, куда выходят двери камер. Саша, уже начавший осваивать тюремный жаргон, знает, что камерами их никто не называет: официально они — секции, а для сидельцев — хаты.

Так же, как и в СИЗО, дверь перед Сашей открывается, его толкают внутрь, только грохота засовов позади не слышно. Саша разглядывает секцию, стараясь смотреть спокойно и не выдавать страха, но вещи свои держит так, словно их у него кто-то рвёт из рук, и хватается за них изо всех сил.

— Стой на тормозах, — приказывают сбоку.

Саша поворачивается в ту сторону, но не может понять, кто именно выкрикнул: все лица одинаково недоверчивы и враждебны.

В секции — после «осужденки» и тем более этапного вагона — на удивление просторно.

В конце, возле окна, где есть узкий стол, стоят и сидят на шконках несколько человек. И Саша откуда-то знает, что именно они будут решать его судьбу. Все остальные — те, кто, видимо, не имеет к его судьбе непосредственного отношения, — переводят глаза с Саши на тех людей у стола и обратно.

Стоящие у окна люди расступаются, и со шконки поднимается высокий жилистый мужик. Значит, именно он смотрящий.

— Ну что, — говорит зэк, — знакомиться будем. Побеседуем.

Саша привычно называет имя и статью.

— А скажи мне, Александр, — спрашивает «смотрящий», — есть ли за тобой гадское или блядское?

Саше этот ритуал показался бы театральным представлением, если бы по напряжению лиц зрителей он не видел, что всё это по-настоящему и, может быть, настолько по-настоящему, как никогда раньше в его жизни. Ни один экзамен, который ему приходилось сдавать, не сравнится по важности с этим. Это стая. У каждого свой ранг. Сейчас определят его.

Саша может соврать и выторговать пару дней. Но такие вещи узнаются рано или поздно, а может, уже известны. Идущая с воли малява могла обогнать его на этапе, и данные личных дел, хранившихся в спецчасти, тоже неизбежно становились известны зэкам. Вдруг его просто проверяют... А за обман придётся расплачиваться.

Он может сказать правду, и тогда кошмар начнётся прямо сейчас. Ложь кажется спасительной, как никогда.

Саша наконец произносит:

– Я заяву писал... Из-за меня человека посадили.

По секции прокатывается гул, но разобрать слов невозможно, это, скорее, общее выражение неодобрения. Говорить сейчас может только смотрящий.

— Ментам сдал, — качает головой тот. — Знаешь, как это называется?
— Нет, — говорит Саша, который уже научен, что безопаснее всего косить под дурачка. — Я первоход, не знаю.
— Это блядство, — терпеливо, спокойно, как запутавшемуся с ответом ученику отвечает смотрящий. — А за что сдал?

Саша опускает глаза. Признаться в этом даже одному человеку было тяжело, но сделать это перед внимательно слушающей тебя толпой ещё тяжелее, особенно, когда знаешь, чем это кончится.

— Он... Он меня изнасиловал.

Он невольно зажмуривает глаза, словно готовясь к удару, хотя сто раз говорил себе, что нельзя показывать страх, что страх и беспомощность провоцируют.

— Ты эти дела должен был с ним сам решить, а не ментов звать, — бросает смотрящий.

Остальные в ожидании. Они понимают, что исход у этого разговора один, но ждут слова смотрящего — его зовут Карась, но в тот момент Саша этого, кончено, ещё не знает.

— В этой хате для петухов места нет, — говорит Карась. — Будешь с другими в петушатнике жить.

Карась будто теряет ко новому зэку всякий интерес и чуть заметно кивает одному из бугаев, стоящих рядом. Все смотрят на Сашу. Некоторые немного испуганно, некоторые презрительно, некоторые с каким-то торжеством. Бычара ржёт.

Саша понимает, что на этом его прежняя жизнь заканчивается. Вот здесь. Не в зале суда, где объявили приговор и назначили три года и четыре месяца общего режима, не в СИЗО, не на этапе, а здесь.

[1] Мужик — представитель одной из тюремных каст, заключенных, которые не противопоставляют себя открыто администрации (как блатные), но и не сотрудничает с ней (как козлы); обычно мужики работают, в отличие от блатных, и придерживаются понятий. Самая многочисленная прослойка на зоне. В неформальной иерархии считается второй после блатных.
[2] Чушок (чухан) — представитель одной из низших каст, выполняющий грязную работу. Отличительная черта — общая запущенность, плохая одежда и т. п.

Кличка

Наверное, ради таких моментов я и начал писать. Но я трус и обхожу их стороной. Марк говорит, что нужно рассказать и отпустить. Он не представляет, о чём просит.

К тому же, помню я не всё. Помню, что было страшно — с того самого момента, как меня завели в хату, но я пытался не показывать, что боюсь.

А потом наступает момент, когда можно уже не скрывать, когда напряжение, ожидание конца, весь это ужас выплёскиваются наружу, и в этом есть что-то вроде облегчения, как будто что-то внутри меня рвалось с цепи и наконец оказалось на свободе.

Не помню, кто подходит ко мне первым. Помню, что не понимаю половину фраз — в речи куча слов, которых я не знаю. Как будто приехал в другую страну. Но не нужно знать все слова, чтобы догадаться, чего от меня сейчас хотят.

Я просто бью в лицо тому, кто хочет меня схватить, но он уворачивается, и я на пару секунд теряю равновесие. Кто-то ударяет меня сзади чем-то жёстким, тяжёлым, с острой гранью... А потом на шее захлёстывается петля, и я хватаюсь за неё руками.

Первая мысль — это удавка... Но пальцы нащупывают что-то широкое и мягкое. Потом я узн а ю, что это полотенце, потом, через несколько месяцев, когда своими глазами увижу, как насилуют других. Я буду сидеть, и смотреть, и вспоминать, что когда-то на этом месте был я, что я до сих пор на этом месте, всегда, в любой день, в любой час. Я смотрю, как накидывают скрученное полотенце на шею парню, который сел за грабёж, блядства не совершал и в отличие от меня не был уже «пробитым». Парень виноват только в том, что у него даже не красивое, а какое-то мягкое, слегка бабское лицо. А полотенце это... Уголовники на зоне никогда не пользуются выданными полотенцами — только своими. Все казённые считаются зашквареными, потому что неизвестно, кто ими вытирался до тебя. Любая вещь, которой касался опущенный, становиться законтаченой и трогать её остальным нельзя, иначе сам законтачишься; но вот кто-то же берёт в руки полотенце, которым жертву придушивают, чтобы потеряла сознание и не сопротивлялась, кто-то же накидывает на шею...

Из правил много исключений. Когда это удобно братве и авторитетам, то люди и вещи не шкварятся.

В тот момент я ничего этого не знаю и думаю, что меня правда хотят задушить. Я пинаюсь, пытаюсь сорвать с шеи полотенце, извиваюсь, но перед глазами вспыхивают красные точки, потом они сливаются в крупные пятна, и всё затапливает пылающий красный цвет.

Я прихожу в себя от боли. Боль не то чтобы невыносимая, но резкая, деручая, саднящая. И болит у меня между ног. Я вспоминаю про Дениса и начинаю орать, но через два вскрика до меня доходит, что происходит, и я стискиваю зубы и замолкаю.

Я лежу лицом вниз и вижу перед собой только покрытый зелёным линолеумом пол. Спина у меня изогнута, задница поднята вверх, и кто-то крепко держит её руками, а макушкой головы я упираюсь в какой-то угол — меня поставили так, чтобы от каждого толчка я не сдвигался вперёд.

Кто-то держит меня руками и трахает в задницу.

Понимание становится всё ярче и отчётливее, и вместе с ним отчётливее становится боль. Я начинаю вырываться, скрести руками пол, но тут же мне на шею опускается чья-то нога в тяжёлом ботинке и вдавливает вниз.

— Не рыпайся, блядина! Чмо ебаное...

Но это сильнее меня — мне так больно, что я просто не могу стоять спокойно. Я начинаю крутиться и извиваться, потому что член внутри меня движется как будто по голому мясу и по голому нерву.

Насильник натягивает меня на член сильнее и резче, и больно уже так, что я начинаю стонать... Подвывать. Сдержать это невозможно, и на глазах выступают обжигающе горячие слёзы.

Потом этот мужик — я не знаю, кто это, понятия не имею, не представляю — входит в меня как-то особенно глубоко и замирает. Я слышу, как он что-то шипит сквозь зубы... Потом он делает ещё пару слабых, ленивых толчков. Спускает...

Когда я понимаю это, у меня, несмотря на боль, вдруг скручивает желудок, и во рту начинает прибывать густая солоноватая слюна, я сглатываю её, сглатываю, а она всё течёт и течёт, и когда я вскрикиваю в очередной раз, начинает сочиться на пол.

Этот урод толкается внутри меня ещё — хотя мне полегче, потому член обмяк — и я еложу теперь по грязному полу и лужице слюны щекой.

Он выходит из меня, и боль становится меньше. И вот тогда возвращаются звуки. Я слышу, что кто-то разговаривает, на нас — на меня, лежащего с задранной верх растраханной задницей — кто-то наверняка смотрит, и я чувствую, что всё во мне: каждая клетка, каждый нерв, горит от унижения и ненависти. Я пытаюсь подняться и отползти в сторону, но ноги не слушаются, и я падаю на бок.

Подняться не успеваю, потому что кто-то перехватывает меня и дёргает вверх.

Меня бьют по лицу и что-то говорят, но я ничего не понимаю. Это их злит, меня пинают ногой между ног. По яйцам попадает вскользь, только краем, но всё равно ужасно больно, и я опять валюсь на пол и корчусь там. Меня пинают ещё, в бока, в живот.

Боль от ударов какая-то другая, она не выбивает из меня мысли, а наоборот, будто возвращает их, отрезвляет.

Я пытаюсь подняться, и меня сразу перестают бить.

— На колени встань, — приказывают мне сверху. — Сосать щас будешь!

Я не хочу стоять перед ублюдками на коленях и пытаюсь подняться на ноги. Меня снова пинают, бьют, опять ругань, боль. Штаны висят у меня на одной ноге, я путаюсь в них, падаю... В конце концов меня снова пинками заталкивают в тот угол: он на дальняке, то есть возле дверей, но не тот, где параша, а по другой стене.

Я всё-таки стою на коленях, как они хотели.

Один из зэков — только сейчас я понял, что их всего четверо, остальные не участвуют, некоторые даже не смотрят — стягивает штаны и вытряхивает из них свой член.

— Открывай рот, падла!

Я трясу головой, хотя знаю, что открою, потому что иначе они снова начнут меня бить, потому что боюсь... Это не та ситуация, где ты один на один и можешь постоять за себя. Даже если не справятся эти четверо, им помогут другие, потому что моё сопротивление по их логике — блядство, нарушение правил. Опущенный должен подчиняться, он не имеет права отказать блатному или мужику.

Меня бьют коленом в лицо.

— Чё, пидор, зубы тебе в первый день выбить?!

Я вспоминаю пересыльную тюрьму. Там была камера, отдельная... Я проходил мимо неё всего два раза — когда нас привезли и когда вывозили, прогулок не было. Но эти два раза...

То, что я видел там, встаёт передо мной так ясно, что сознание полностью фокусируется на воспоминании, и я не вижу лезущего мне в рот члена, я вижу тех людей...

Они все молодые, мне кажется, младше меня, но глаза у них старые, дикие и страшные. И затравленные, как у зверей в клетке. Эти люди шумят и что-то выкрикивают, толкают друг друга. Почти у всех выбиты передние зубы, у некоторых татуировки на щеках и шеях, что там наколото — не разобрать: мы проходим слишком быстро, а кожа у них тёмная, грязная, землистая.

Я знаю, зачем им выбивают зубы: чтобы лучше сосали, чтобы не могли сопротивляться и чтобы пометить, но мне не надо даже меток, этих влажных чёрных дыр, этих выставленных на всеобщее обозрение рабочих отверстий, чтобы понять, что эти люди — отбросы, худшее, презираемое, озлобленное, утратившее в себе человеческое.

Принадлежность к опущенным определяется не наличием или отсутствием зубов. Можно сохранить все зубы, но потерять всё остальное, и наоборот... Я это знаю. Но почему-то именно эти голые дёсны вызывают у меня почти неуправляемый ужас.

Я открываю рот.

Зэк всё же побаивается — суёт не на всю длину.

Губа у меня уже разбита с одной стороны, и поэтому даже так больно.

Меня перекручивает от отвращения. Если подумать, ничего ужасного в этом нет — чисто физически. Я почти ничего не чувствую— рот разбит и онемел, из носа текут сопли. Но мне гадко и больно где-то глубоко внутри, я ненавижу себя, ненавижу его, мужика, который тычет мне в рот свой толстый хуй, ненавижу тех, кто держит меня, и тех, кто смотрит.

Зэк через несколько толчков смелеет, видя, что я не сопротивляюсь. Он начинает загонять в меня чуть не до корня.

Я не сосу по настоящему, просто беру в рот, даже губы у меня не сжаты, но мужику, видно, всё равно нравится. Член у него стоит колом, почти вертикально, и поэтому бьёт мне в нёбо. Какая-то мерзка тупая боль, но это лучше, чем в горло. Когда головка соскальзывает туда, хочется блевать...

Член входит всё глубже, зэк дёргает бёдрами резче и размашистей. Мне нечем дышать, я захлёбываюсь слюной и из горла доносятся какие-то клокочущие звуки.

Лбом я при каждом ударе утыкаюсь лбом в волосатый и влажный от пота живот. Хорошо, что из-за текущего носа я не чувствую запаха... Только вкус, да и тот размыт — всё перекрывает глубинное, внутреннее отвращение.

Мужик кончает быстро, засадив член поглубже в горло. Меня тошнит, я дёргаюсь и пытаюсь отплёвываться, но зэк наваливается на меня всем телом, мне приходится отклониться назад, и сперма течёт вниз по гортани. Я даже кашлять не могу, так сильно выгнута шея назад... Я захлёбываюсь и глотаю.

— Кто следующий петуха кормить?

Сразу подходит другой зэк. Он долбит меня в рот быстро и резко. Говорит, что не очень, но для первого раза и так сойдёт, а потом из меня будет хорошая соска, говорит что-то ещё, но я почти ничего не слышу, в ушах у меня шум и гул, голова мотается от каждого удара членом, и перед глазами опять вспенивается красное.

Он натягивает меня глубоко, так что я хриплю и начинаю колотиться в его руках — потом немного отпускает и кончает. Рот наполняется кисло-солёным.

Я хочу сплюнуть. Мне не дают. Зажимают рот, хотя меня тошнит от мерзости, разлившейся по языку, и бьют ногой под дых.

От удара и боли рвотные позывы пропадают, но проглотить я всё равно не могу.

— Глотай, сучка,— говорит мне кто-то сверху. — Если пол зашкваришь, в параше утоплю.

Это одно из правил. Сплёвывать нельзя, потому что если хоть капля попадёт на другого человека или на какие-то вещи, то они «гасятся». Предмет с этого момента нельзя трогать никому, кроме опущенных, а если попало на человека, то он сам переходит в обиженные.

Если по моей вине кто-то зашкварится, то меня, скорее всего, убьют.

Уже потом я узнаю, что некоторые петухи намеренно расстаются с жизнью так: бросаются на того, кого сильнее всех ненавидят, и целуют. Их убивают, но того, кто законтачен, это уже не спасает.


Потом Сашу оставляют валяться возле параши. Когда надзиратели наконец приходят делать просчёт перед отбоем, вопросов, почему новенького надо перевести в другую секцию, у них не возникает.

В тот момент Саша об этом не думает, но потом, когда он лежит без сна, прислушиваясь к волнам боли в теле, догадывается, что вертухаи знали, что так и будет, что в камеру его закидывали только для того, чтобы сидельцы «прописали», куда нужно. Может, стояли у шнифта и смотрели.

Сашу пинают ногой в бок и говорят выходить. Он сам удивлён тому, что может стоять на ногах. Ему кажется, случись это там, на воле, в прошлой жизни, с такой болью в заднице при каждом шевелении, он мог бы только ползти; на зоне всё иначе, тут просыпаются все инстинкты. У кого-то это инстинкты хищника — и эти люди поднимаются на самый верх, у кого-то, кто, как он, с первой секунды обречён на жизнь среди неприкасаемых — инстинкт самосохранения, жажда выжить любой ценой, та самая, что даёт попавшему в капкан зверю силы отгрызть зажатую лапу.

Саше хочется орать от боли при каждом шаге, но идёт по коридору, ещё и тащит свои вещи.

Новая секция темнее и грязнее. Саша не успевает особенно рассмотреть, но нары там не такие, как в блатной секции — заводские и выкрашенные синей краской, а самодельные, грубо сваренные где-то из труб, где-то из уголка.

— Кидай на тот шконарь! — кто-то говорит Саше и показывает на нары возле окна. — Прописали тебя, да?

Все ржут.

Саша не успевает дойти до указанной ему шконки. Он кидается к параше. Это просто небольшое бетонное возвышение над полом с зловонной дырой посередине, над которой его и выворачивает.

Желудок почти пуст, там только вода и сперма. От желудочного сока невыносимо щиплет разодранное горло, уголки рта тоже. Из глаз опять текут слёзы.

Саша вытирает губы рукой и долго потом, пока пытается отдышаться, смотрит ладонь и оставшиеся на ней тонкие прожилки крови, похожие на рвущиеся красные нити.

Он поднимается, идёт, шатаясь, к своей шконке, кидает на неё матрасовку и падает сверху, прямо поверх уложенных в ней вещей.

У него всё болит, особенно живот и правое подреберье. В горле саднит почти привычно, как при простуде: не очень сильно, если не сглатываешь. Между ног всё гораздо хуже: ноют яйца — это ещё полбеды, в заднем проходе резкая пульсирующая боль, словно внутри всё разорвано и изрезано. Но, кажется, всё не так плохо — кровь не идёт.

Наверное, отчасти спасло то, что сначала он был без сознания, и первый долбился в расслабленное и послушное тело. Или первые? Сколько их было всего?

Саша не знает и думает, что не хочет этого знать. Вряд ли много. Не у каждого встанет на мужика, даже после нескольких лет в тюрьме.

Правда, насилие и беспомощность жертвы возбуждают.

Саша понимает, что больше боли ненавидит собственную беспомощность. Ненавидит равнодушное презрение, с которым его трахали в рот. Ненавидит собственный страх, не давший ему ничего сделать тогда.

Тогда, с Денисом, всё было по-другому. Денис сам чуть ли не рыдал от злости: он трахал его, держал рукой за волосы, колотил лицом о деревянный пол и рыдал. Кричал, что ненавидит его, что он сам во всём виноват, что он его убьёт. И их было двое. Это было только межу ними. Злоба, отчаяние, невысказанные и отвергнутые чувства — это было между ними двумя. И Саша отчасти даже понимал, почему Денис посчитал заявление в милицию предательством. Он думал, что это только между ними, и Саша не должен был никому рассказывать.

То, что произошло полчаса назад, было чем-то вроде казни. На неё собралась толпа, чтобы посмотреть, поглумиться и удостоверить: пидор даёт в зад и берёт в рот; его место — в петушатнике, он — неприкасаемый. Сашу даже не так мучила боль, как мысль о том, что всё это происходило на виду у всех. Боль пройдёт, а унижение — никогда. Здесь он будет опущенным, и даже когда выйдет, навсегда останется человеком, которого драли в зад и в рот на г



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-08-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: