КАКУЮ ФИЛОЛОГИЮ МЫ УЧИЛИ




 

...Судьба щедро подарила мне пять незабываемых лет, пришедших на самом шумном и горячем по тем временам Факультете филологии. Рядом со мною в полинялых гим­настерках учились те, кого опалила война, чьи виски уже в 25 лет были седыми. На комсомольские собрания приходлии с орденами, медалями и выглядели бывалыми усачами среди 18-летних лобастых очкариков, щеголявших своей начитанностью, ранней эрудицией. Словно две эпохи, военная и мирная, сошлись и сдружились в старом двухэтажном здании. По накопленному жизненному опыту меня как блокадника, которому шел двадцать первый год, больше тянуло к фронтовым гимнастеркам, нежели к франтоватым пиджакам. И дело тут не только в разных уровнях литературного развития. Гимнастерки явно уступали пиджакам. Зато острее и лучше читали книгу. Оттого, наверное, что памяти было больше — не то, которая развивается усердием, а другой — судьбинной, житейской. Она по-своему выбирала книги, в книгах — страницы, в страницах — нередко до боли ощутимую мелочь, такую, что хоть сам книгу пиши. Не случайно филфак тех лет не только «потреблял» литературу, но и готовил ей новые имена: Евгений Воеводин, Глеб Горышин, Юрий Воронов, Илья Фоняков, Майя Борисова, Нина Королева, Лев Моляков, Виталий Степанов и другие. Это те, с кем я каждодневно сталкивался в узких, тесных аудиториях филфака, разоваривал, общался и общаюсь. Миша Королев, Алла Белякова, Павел Карантонис, Саша Виноградов, Валентин Оскоцкий, Игорь Захорошко и вовсе были приятелями-однокурсниками. На факультете филологии первой половины 50-х годов была по-своему яркая, талантливая среда, которая, естественно, не могла не оставить отпечатка на каждом из нас. Всяк на свой манер был филологом, в чем-то незаурядным. Великое это дело – среда в самом начале жизни! Она-то, по сути, и дает образование. Истинное, творческое, непрерывное. Понятно, что сама собой среда не возникает. Конечно, в первую очередь мы сами помогли ей возникнуть той поистине огромной жаждой знаний, что привела нас, послевоенных, к дверям, а затем и в аудитории знаменитого университета. Но ничуть не меньшая заслуга и тех,

 

 

кто, утоляя нашу «жажду духовную», еще больше обострял и развивал ее. Это наши известные про­фессора: Е. И. Наумов, Б. И. Бурсов, Г. П. Макогоненко, Г. А. Бялый, И. П. Еремин, В. Я. Пропп, П. Н. Бердников, А. Г. Дементьев и другие. Их труд огромен и исчисляется не просто книгами, что оставили нам, но и той духовно насыщенной атмосферой, которую они создали на факуль­тете. Филология была для нас не просто наукой, знанием, профессией, а чем-то повседневным, естественным. Образом жизни, если хотите. Вне творческих (!) открытий, как бы ни казались они порою наивными, нарочитыми, мы просто не мыслили себя. Творчество здесь не убивали наукой, а искусно приближали одно к другому. Малейший про­блеск самостоятельности поощрялся великодушно.

Помню свой доклад на заседании СНО, которым руко­водил Г. П. Макогоненко. Тема звучала так: «Некоторые особенности сюжета, композиции и стиля «Медного всад­ника».

 

Люблю тебя, Петра творенье!

------------------------------------

Печален будет мой рассказ.

 

Привлек внимание аудитории к контрастному «но», которое формально отсутствует в строчке, но угадывается в подтексте всей поэмы, как, впрочем, и во всем творчест­ве Пушкина. И стал доказывать.

 

Но мысль ужасная здесь душу омрачает... («Деревня»).

Но человека человек послал к анчару... («Анчар»).

Но был ли счастлив мой Евгений?.. («Евгений Онегин»).

Но в нас горит еще желанье... («К Чаадаеву») и т. д.

 

Минут двадцать обосновывал я свою «находку» выдержками из стихов, поэм и даже прозы Пушкина. Затем перешел к анализу стиля.

 

-------------------------------Чело

К решетке хладной прилегло...

 

Маленький и жалкий Евгений, раздавленный самодер­жавием, в момент стихийного бунта как бы вырастает в чело -века (отсюда — чело, а не лоб). И еще. Пушкину важно, чтобы бунтовал не «безумец», не ведающий, что творит, а человек, способный хотя бы на короткий миг осознать себя и свой поступок. Сюжетно, стало быть, нуж­на и оправдана строчка: «Прояснились в нем страшно мысли». Сделал кое-какие свои (!) наблюдения над осо­бенностями пушкинского реализма той поры, в частности кад изумительной

 

 

достоверностью и точностью изобрази­тельной детали. Во время наводнения Евгений, как изве­стно, сидел на львах: «Он не слыхал, Как подымался жадный вал, Ему подошвы подмывая...» Заранее (обычной рулеткой) произвел все необходимые замеры, чтобы доказать, насколько точно передан уровень наводнения 1824 г.

Слушали в общем внимательно, даже с интересом. Затем кто-то из лидеров СНО возразил: многое, дескать, высосано из пальца. И тут за меня вступился Георгий Пантелеймонович: «Ну, если из своего (!) пальца, то это не так уж и плохо», — и все примирительно заулыбались. Значит, не надо бояться своего «пальца», когда ищешь, дерзаешь? Спору нет, филология, как и всякая наука,— точная. Но выводы и суждения здесь проверяются дольше, кропотливее, во всяком случае их не отвергают так скоро и самоуверенно, с обидной снисходительной улыбкой. Г. П. Макогоненко упрекнул меня в другом, в чем, воз­можно, и по сей день грешу: в излишней прямолинейности собственных суждений и трактовок. «Мягче, гибче надо срабатывать находку, которая представляет интерес»,— посоветовал он всем участникам СHO и показал на примере моего же доклада, как обрамляется творческий поиск мучной мыслью, взыскательной и объективной, как отдляются золотые крупинки находок, гипотез от массы сырого серого песка.

Навсегда запомнил я эту очень важную для меня в ту пору поддержку известного литературоведа. Любя и ценя филологию, он вместе с тем не уподобился Медному всад­нику, от которого, закрывшись руками, в страхе бежит по площади дерзнувший что-то сказать ему в лицо бедный Онегин. С тех пор, наверное, мои филологические искания пошли в ногу с гуманистическими.

Отсюда истоки и духовной работы над книгой. Акцентирую слово потому, что всяая иная, пусть и мастерски выполненная, когда отовсюду выпирает чистая наука, заслоняя собою нравственные коллизии, даже академичными студентами плохо воспринималась. Макогоненко не просто исследовал книгу на виду переполненной аудитории, он вместе с неми жил той нравственной проблемой, которая волновала его и нас в равной степени, но в наших исканиях не было столь совершенного инструмента анализа, каким изумительно легко и красиво владел он. Настолько легко и красиво, что у иных филологов-«тяжеловесов» складывалось впечатление, будто науки-то и нет, будто на эффект, на публику работает. Притом был он и внешне артистичен: броский, запоминающийся, игровой. Уже тогда ощутил я в своих руках ключ к уроку литера­туры. Не в кабинетах «усовершенствования», где совер­шенствоваться подчас нечем, а в стенах университета от известнейшего профессора филологии получил я этот ключ.

 

В 1985г. наш курс отмечал тридцатилетие окончания университета. Со всех уголков страны собрались бывшие однокурсники на втором этаже теперь уже не столь шум­ного филфака. По счастливой случайности только что окончивший читать лекцию, шел навстречу нам по коридо­ру Макогоненко. Стал жаловаться на сегодняшних сту­дентов, тепло и по-доброму говорил о нас. Психологически память — явление двустороннее: мы не можем помнить тех, кто не любит и не помнит нас. Эта встреча была сво­его рода триумфом памяти. А для меня еще и поводом к раздумьям о своей профессии, о путях к человеку.

Дело-то, собственно, не в студентах, сегодняшних или вчерашних. Тогда, в те далекие годы, Макогоненко вместе с нами искал и себя — свою опору, судьбу. И наши сту­денческие столы в прямом и переносном смысле соприка­сались с кафедрой. Но вот многое из того, что некогда волновало, тревожило, уже найдено, о многом написано. Не ушел ли наш кумир незаметно для себя в иную, ака­демическую филологию, которая сама по себе безмерно интересна, в особенности крупному ученому, но вряд ли способна так же вдохновенно увлечь молодые умы?

Искусству художественной детали, структурно-ассоциа­тивной «мелочи», играющей немалую роль в общем за­мысле, я учился у самого изящного и осторожного «деталиста» — профессора Г. А. Вялого, тонко чувствующего меру истины в небольшом кусочке текста. Как опытный мастер-часовщик, знал он все колесики и винтики и раз­бирал «механизм», не останавливая его работы.

«Деталиста» Вялого гармонично уравновешивал «проб­лемный» Б. И. Бурсов. Этот, наоборот, любил мерить книгу масштабом, вписывая ее в панораму отечественной и зарубежной литературы. При всей моей неизменной любви к «мелочи» уже в те годы, благодаря Борису Ива­новичу Бурсову, я внутренне тянулся к перспективе, проб­леме. Свой диплом я писал у него, и при защите оппонен­ты увидели некий синтез разных филологических манер, двух «Б»: Бурсова и Бялого.

С Евгением Ивановичем Наумовым познакомился еще до того, как поступил в университет. В конце 40-х годов в клубе им Капранова он читал свои удивительные лекции: о Маяковском для молодежной аудитории. В то время многие относились к Маяковскому сложно. Иные откро­венно не

 

 

принимали его «грубой» поэзии. Репликами, записками, а порой и яростными монологами аудитория полемизировала с Наумовым, который был особенно при­тягателен и неотразим в запальчивости, подчас резкова­той, но не обидной и всегда солидно аргументированной. Заносчивые юнцы, мнившие себя знатоками «высокой» поэзии, после наумовских разъяснений нередко пристыженно замолкали, оглядываясь по сторонам, ища в ком-то из нас поддержки. Но мы дружно аплодировали убежден­ности и искренности, ораторскому мастерству лектора. Помню, поднялась девушка, в очках, держа в руках томик стихов то ли Тютчева, то ли Фета. Почти всю лекцию Наумов беседовал только с ней. Оба стояли: он — за кафедрой, она — где-то в середине зала, и настроены были воинственно. Их диалог рождал реплики из зала и закон­чился острым, сверкающим монологом Наумова. Кто знает, может, именно от него, Евгения Ивановича, родился мой излюбленный прием — строить урок с расчетом на кого-то одного. И в том немалый смысл: путь ко всем, повторяю, начинается с кого-то одного, а все способны убедить одного еще больше, чем учитель. На той лекции, быть может, не Наумов, а мы, аплодируя ему, доказывали нашей незнакомке, что Тютчев и Фет — замечательные поэты, но даже вместе не «тянут» до Маяковского.

Из критиков и литературоведов, известных мне, никто, пожалуй, так страстно не пропагандировал Маяковского, как Наумов — будущая знаменитость ленинградской фи­лологии, автор ярчайших книг по Есенину, Маяковскому, Горькому... Но одно дело читать Наумова и совсем дру­гое — слышать. Невозможно воспроизвести его манеру, ибо в ней было все: изящество и глубина, страсть и холодный аргумент, неистовый порыв убежденности и неторопливая осмотрительность большого ученого, понимающего, что одними страстями, эмоциями двигать науку нельзя. Части­цу ораторской сущности Евгения Ивановича, думаю, в раз­ной степени унаследовал каждый из нас, филфаковцев, прослушав курс по советской литературе, которую многие годы читал он. Если Макогоненко привил нам любовь к Пушкину и Гоголю, Бялый — к Тургеневу и Достоевско­му, Бурцрв — к Чернышевскому и Льву Толстому, то На­умов на всю жизнь увлек Маяковским, Горьким... Евгения Ивановича, как и Макогоненко, как и многих других, уже нет в живых, но на наших полках стоят их книги, к кото­рым прикасаемся с душевным трепетом. Им не нужны зазывающие

 

предисловия, странички об авторе… Порой кажется, что мы не читаем, а слышим их голоса. Книга, которую слышишь, воздействует совсем по-особому. Отчасти именно это побудило меня свои уроки тоже сделать книгой, попросту говоря, стать пишущим словесником. Не тщеславие двигало руку, а все та же любовь к уроку, который для кого-то из моих ребят со страниц, возможно, прозвучит еще сильнее, чем в классе.

А голоса знаменитого Проппа, лично знавшего Горько­го, специалиста по фольклору, Еремина, постигшего глубины древнерусской литературы, и поныне слышим из полумрака тесных университетских аудиторий. Два мощных титана отечественной филологии захватывающим анализом древности формировали в моих сокурсниках русское, буслаевско-аввакумовское начало. Университет­ская филология жила для нас во всех временах и умеща­лась в одном — сегодняшнем, в котором мы жили сами. Секрет прост. Она была представлена не только ярчайшими личностями писателей, но и тех, кто рассказывал о них Писатель живет личностью! И сам по себе, и той, которая причастна к нему. Наши наставники не делали кумиров, а деловито, творчески постигали их сущность как всеоб­щую духовную ценность. В увлекательных «разборах»(у кого больше, у кого меньше) всегда ощущалось некое равенство творца и исследователя, равенство, рождающее соавторство. В иные моменты Макогоненко, Бурсов были для нас чем-то интереснее (страшно подумать!) самого Пушкина и Льва Толстого. Этот пример фантастически дерзкой способности к сотворчеству стал для меня ориентиром к другому сотворчеству, на школьном уроке, которое, помогало моим ученикам всерьез приблизиться к писателю, понять, полюбить его и жить им.

С профессором Гейманом, которому однажды пришлось сдавать экзамен по зарубежной литературе, меня связы­вает страничка биографии, о которой, быть может, не следовало бы рассказывать. И однако...

Идя на экзамен, я более или менее знал произведения, которые нужно было прочитать, кроме «Красного и черного» Стендаля. Но именно этот билет и попался. Экзамен, был последний, а в зачетке стояли оценки, позволяющие рассчитывать на стипендию. Как минимум нужна «четверка». День был июньский, необычайно жаркий. В аудитории — душно, и Гейман то и дело вытирал платком обиль­ный пот со лба, добродушно кивал, когда я отвечал на второй вопрос, умышленно сделав его первым, якобы так логичнее, удобнее. Но вот и первый: Стендаль. С минуту помолчав, как бы

 

 

отыскивая единственно верное начало, я вдруг энергично заговорил с тем «филологическим апломбом», какой подчас демонстрировали мои однокурсники, поднаторевшие на специфической фразеологии.

- Подумаем, какая самая главная строка в любой книге, которую нужно особенно тщательно исследовать? – начал я с вопроса как бы к себе самому, но по интонации (со страху) словно экзаменуя Геймана.

- Ну-ну,какая?-посерьезнев,спросилон.

- Конечно же, заглавие! Случается, художник мучительно ищет его, когда уже сама книга написана. Примеры такого рода можно иллюстрировать творчеством Маяковского, Горького, Шолохова.

Я заметил, что Гейман как-то реже и медленнее вытирает лоб.

- Продолжайте, продолжайте, - в тихой задумчивости подбадривал он.

- Итак, «Красное и черное». Полагаю, никто не усомнится в том, что это – символика! Притом резко контрасная, если хотите – полярная, и полутона здесь невозможны. Как в «Отцах и детях», союз «и» здесь вовсе не соединительный, а беспредельно раздвигающий пропасть…

Зажав в руке платок, профессор пристально смотрел на меня.

- В чем, собственно, глубина, - продолжал я, - концепции двух противоборствующих сторон, точнее – цветов? По-видимому, в писательской зоркости уловить и художественно запечатлеть основные процессы своего времени. Заметьте, в конечном итоге торжествует «черное», т.е. консервативное, реакционное, неотрватимо идущее (и – пришедшее!) на смену тому живительному и отрадному, скажем прямее, революционному, что воплотилось с такой редкой метефоричностью в красном цвете как органичной части общего замысла. Между прочим, гениальный биолог Тимирязев недаром считал красное наиболее полным и совершенным выражением жизненных, т.е. живых, начал в природе. Думаю, уместно здесь провести аналогию и с общественными процессами. Однако вернемся к Стендалю, его прекрасному роману, у которого столько поклонников. Постараемся уловить фонетический рисунок, так сказать, звукопись слов, которыми рождено заглавие. Со всей отчетливостью акцентируется в нем некая мелодия торжества, радости, простора, отчасти, быть может, и незащищенности. В свою очередь те же аллегориями, только с противоположными значениями, писатель-художник насыщает черный цвет,

 

пугающий н даже таким, казалось бы, малозначительным на перв взгляд штрихом, как несколько протянутым в зловещей интонации глухим «ч», которое благодаря идущему вел за ним звуку «о» переходит в роковую округленность, не замкнутость и больше — ограниченность тех сил, которые противоборствуют новому. Но как истинный художник, всегда несколько опережающий мыслителя (тому пример опять же Гоголь, Достоевский, Толстой), Стендаль верй в исторически неизбежную перестановку слов, с конечны и вечным торжеством красного цвета. Сорель и Жюльен как два антипода...

- Достаточно... довольно, - с загадочной усмешкой сказал Гейман и снова стал вытирать лоб. – Стипендия нужна? Я поставлю вам «четыре». Но знаете, сколь крови стоил Стендалю этот роман?

И он, точно на семинаре, стал рассказывать историю «Красного и черного». Теперь уже я вытирал платком мокрый от стыда и смущения лоб.

В том, что за тридцать лет школьной работы не поставил ни одной четверки, годовой, экзаменационной «двойки», я по-своему обязан профессору Геймау, умнейшему и добрейшему человеку, которому в то время не было равных в исследованиях по творчеству Гете. Но читатель, наверное, упрекнет: так ли уж надо было вспоминать эту комическую, чтобы не сказать больше, страничку биографии? Надо, надо. На сей счет есть свои аргументы. Есть еще кое-кто из моих коллег, которые точно так же (по внешнему риску) ведут свои уроки, как некогда я отвечал Гейману. Иной, рассказывая о художественной книге, так «наметафорит», что от нее сотается лишь «черное», а «красное» - на лицах перевозбужденных ребят, когда в бессильных потугах они пытаются воспроизвести то, чего не было – ни мысли, ни ясного пути.

На первом и втором курсе Федор Александрович Абра­мов не только вел семинары в нашей 4-й русской группе, но и курировал ее. Вышло так, что в группе я был един­ственным представителем сильного пола, и мы невольно сблизились с Федором Александровичем, который в ту пору был аспирантом и готовился к защите диссертации по «Поднятой целине». Тема деревни, поначалу южной, а затем и северной, уже тогда остро волновала его. Он умел видеть ее земные, насущные заботы, реальных, а не сочиненных людей.

 

 

Отчетливо просматривалась в нем са­мобытность, идущая от народных корней, северного Пинежья, от тех, кто вместе с хлебом насущным давал нам и хлеб духовный, несущий вековую мудрость русской деревни, крестьянства. В репликах и выступлениях Федора Александровича сказывались присущие ему глубина и об­разность мышления, затаенная боль за нашу природу, леса, которые, как он скажет позднее, выкашиваются, точ­но трава. И так мог сказать только он, верный сын рус­ской деревни, ее гражданин, патриот, сознающий, что деревья — не трава и каждый год не вырастают, зато при сегодняшней-то технике расправиться с ними еще легче, чем с травой. Тревога за все истинно большое, незащи­щенное — и в природе, и в человеке — пронизывает каждый нерв творчества Федора Абрамова. Может, от этой боли, извечной для русского человека, и от другой — недавней, поенной, становился он человеком Земли, а не просто северного края. Тема деревни под пером этого неброского с виду человека выходила на первый план литературы и жизни. Ту, земную, душевно здоровую любовь, которую Федор Александрович испытывал к человеку, в частности к нам, студентам, он, как и свой талант, взял из недр вековой, самобытной деревни, где искони даже коров на­звали по именам, а не по номерам, где знали цену своему дому — не как уютно обставленной квартире, даче, а как клочку родной земли. И вот это поистине абрамовское чувство дома как кусочка земли мы ощутили уже в 50-е годы, когда никто не мог предполагать, что в застенчивом темноволосом аспиранте зреет прославленный советский писатель. Но есть так называемые взрывные судьбы. На первый взгляд вроде ничего особенного. И вдруг...— знаменитость! Притом первостепенная, не на два-три деся­тилетия, а надолго, навсегда. Знаменитость, неподвластная конъюнктуре. По-человечески привязанные к Федору Абра­мову, мы, студенты, буквально заполнили аудиторию, где проходила защита его диссертации, которую квалифици­ровали как новое слово в шолоховедении, рекомендовали к печати. Спустя всего лишь несколько лет Федор Абрамов приблизится к Шолохову уже как писатель, удивив своей манерой видения мира.

После окончания университета (1955г.) я ни разу не встречался с Абрамовым. Тем не менее отправил ему по почте одну из своих книг, на мой взгляд, наиболее удач­ную («Искусство общения»). Спустя некоторое время по­лучил от Федора Александровича письмо, которое, естественно, храню.

 

Оно было коротким по причине только что перенесенной им тяжелой опереции. Но оно было как добрый знак того, что Абрамов – прежний.

Конечно же, спрашиваю себя: какой след в моей учтельской судьбе оставил он? И самому себе отвечаю: глу­бокий. «Душа — наша главная культура!» Эти слова Федора Абрамова — своеобразный эпиграф ко всему лучше­му, что мне удалось сделать как учителю. По сути, они-то и определили мой путь к ученику, к книге, к себе самому, наконец. Теперь этот путь уже выверен опытом многих лет, но начинался он с непроторенных тропинок к «сердеч­ной сфере», к душе. Сколько ее, души, столько и ума, столько и культуры, столько и самого человека в человеке. Не надо слишком идеализировать возможности холодного ума в душевно не разбуженном человеке. Пользуясь язы­ком Абрамова, скажу: прежде чем бросить в душу зерно, надо ее распахать, как землю. Даже в пору своего увлече­ния чистой филологией, когда писал диссертацию, а затем в соавторстве с Гурой создавал комментарий к «Поднятой целине», Федор Абрамов понимал это. Его филологическое воздействие на меня как на учителя невелико; но челове­ческое, писательское — безмерно. Когда однажды с экрана снова услышал его голос, голос публициста, проповедника, подумал: вот так бы и всякому из нас разговаривать! С человеком — а не залом, аудиторией... Взывая к нему, будоражить всех, и уже через всех, разбуженных, одухо­творенных, яснее увидеть себя. На телеэкране Абрамов был магически страстен. Выплескивая свое, живое, вы­страданное, а не взятое напрокат. Слушать его — ни с чем не сравнимое удовольствие. Он воплотил в себе интелли­гентность духовного, неравнодушного к тревогам и заботам своего времени человека, интеллигентность, основанную на вековом, житейском опыте народа, а не вычитанную из книг.

 

ОПЫТ ВЕЛИКИХ

 

Самое трудное в работе словесника все-таки не урок, а задание. В нем ученик «выговаривается» весь, и моноло­ги вытягивать не нужно, ибо хорошее задание — всегда монолог. Главное — угадать, когда ты особенно интересен классу, и — внедрить этот интерес в домашнюю работу ученика. Открою маленький секрет: задание, которое даю классу, становится и моим заданием. Лишь в этом случае к нему подключается каждый.


Возвращаясь из командировки, накануне позвонил в школу: уроки не замещать – приеду. Но поезд опоздал почти на полчаса. Сижу одиноко в учительской, жду звонка. Но как-то неуютно, неспокойно. Посмотрел на часы: еще десять минут. Может, все-таки подняться к ребятам? Разве не было урока, когда и за четверть часа справлялся? Нам, словесникам, и сорока пяти минут мало, и пяти (если умелее прикоснуться к сути) достаточно.

…В окружении гостей ребята о чем-то жарко спорили. Объяснил ситуацию, извинился. А затем начал урок: о Есенине.

 

… И звезда с звездою говорит.

Неплохо ведь, а? Лермонтов! Но и у Есенина не хуже:

 

Вечер синею свечкой звезду

Над дорогой моей засветил.

Класс замер: не хуже!

Без Есенина, может, не было бы и этой удивительной строчки:

 

Песней журавлиною осень промыла…

Точно, не было бы! А проживи он хотя бы, как Пушкин, 37, а не 30, представляете, сколько строчек подарил бы литературе. Но…

 

Как мало пройдено дорог,

Как много сделано ошибок.

Какая, по-вашему, самая горькая, роковая? На вопрос ребята набросились дружно. Но вот-вот прозвенит звонок. Значит, дома поразмышляем? Ведь творчество Есенина – не просто стихи и даже не лирический дневник, а своеобразная летопись его жизни, судьбы, ошибок. Нужен анализ, т.е. понимание, а не «разбирательство». У больших поэтов «ошибки» - это еще и строчки, порой изумительные, а не только сожаления, раскаяния. «Остальное» - в стихах! Так однажды закончил Есение свой короткий рассказ о себе. Этим же закончу и свой урок.

Не дома, а в школе ребята начали искать «остальное». В коридорах, на лестничных площадках вспыхивали дискуссии. Есенин – один из немногих поэтов (возможно, единственный), которого знают и любят еще до урока. По-своему помогла в этом и гитара. Следующего урока ждут. Не осудить, а защитить своего любимца, разобравшись во многом, в том числе и письмах, было потребностью души, разбужденной песенным стихом. Те десять

 

 

 

минут превращались в часы и дни живого общения, а не просто знакомства с Есениным.

«Твой любимый поэт?» — спросил ассистент на экзамене моего ученика. — «Увлекаюсь не поэтами, а поэзией! Больше других нравится Есенин».

И вот он —-двухчасовой урок. Разговор начался еще на перемене, когда чуть раньше обычного я зашел в класс, - чтобы открыть окна и проветрить класс. Это был урок сплошных монологов, и каждый был по-своему прав, хо­тя бы потому, что держал в руках прочитанный томик Есенина. Даже те, кто прежде ограничивался «опавшим кленом», «стонущей иволгой», в этот раз шли дальше. Урок, когда в основном говорят ребята, интересен даже не столько темой, материалом, уровнем ответов, сколько выбором позиции, в которой раскрывается ученик. О «чем», важнее того, «как» и «сколько». Первое слово люблю ска­зать сам и в нем расчетливо повториться, с одной стороны, настраивая класс на серьезную беседу, а с другой — так­тично предупреждая о возможных просчетах.

Кулуарно так или иначе обсуждаем жизнь Есенина, добавляя много вздорного, нелепого. Честнее, если погово­рим в классе, отметая в сторону все нелепости, какими богата мемуарная литература. Посмотрите на портрет, что висит на стене. «Эти волосы взял он у ржи, Если хочешь, на палец вяжи». В детстве никакой гребень не мог расчесать их. По этой причине поэт надолго невзлюбил субботу — банный день, когда мокрую, вымытую голову пытались причесать. Он вообще не любил, когда причесы­вают. Но не только волосы взял у деревни, но и звонкую песню. Поэты, не забывайте, разговаривают с нами сим­волами. Что значит «много ошибок»? Для кого-то и «тыся­ча» не в счет, а кому-то и двух-трех уже много. Великие, как показывает опыт литературы, наделены даром пред­чувствия: исповедываются в «ошибках», которых не совер­шили, и в «дорогах», еще не пройденных. Стихи-письма, стихи-песни, стихи-исповеди, стихи-записки — все это он, Есенин, сказавший: «Я сердцем никогда не лгу». По этой причине почти каждая его строчка не только лирична, но и автобиографична. Кстати, в его стихах не только «кипя­ток сердечных струй», но и выкладки незаурядного ума, о чем свидетельствует обилие афоризмов, многие из кото­рых резюмируют жизненные искания, обретения и просче­ты. Надеюсь, обратили на это внимание, и на уроке про­звучат есенинские изречения, обжигающие мудростью горького опыта, экспрессией слова. Много ли, мало ли дорог проходим, ошибок всегда хватает. Но только поэты, чье сердце

 

 

болит за каждого из нас, скажут нам о них с такой редкой откровенностью и такой сопричастностью ко всему живому, что не внять их голосу – уже наша ошибка. Итак, высказывайтесь.

Трех томиков Есенина «эрудитам» оказалось мало. Потянуло на критическую и прочную литературу, ту самую, пожелтевшую, что ходит по рукам. Да, говорили эрудиты, Есенин талантлив: от природы! Но поэт, как и всякий из нас, живет в обществе и обязан четко(!) выражать его позицию.

 

Остался в прошлом я одной ногою,

Стремясь догнать стальную рать,

Скольжу и падаю другою, -

 

пишет Есенин. Конфликт с эпохой лишил его перспективы и вывел на дорогу к «Москве кабацкой», где догоняют и падают одновременно. Он же больше любил «падать», черпая в этом драматизм, необходимый стихам.

«Крайне тндивидуален» - определил свою литературную платформу Есенин (мнение другого «эрудита»). В ранних и поздних стихах отчетливо просматривается эта «крайняя» позиция. Отсюда и многие противоречия, которые в конце концовприводят к раздвоенности, к «черному человеку», а затем и к черному дню… Москва кабацкая уже не радовала, а краснозвездная была еще пока недосегаемой. «Прожигать себя стало совестно и жалко», - признается Есенин. Так родились последние строчки: «До свиданья, друг мой, до свиданья…»

Вижу: ребята азартно рвутся в полемику. Подождем. Пусть до конца выскажутся «эрудиты».

«Крестьянский уклон» Есенин не смог преодолеть ни в стихах, ни в жизни – это определило финал. «Грустящая в закат» от «каменного и стального» русская деревня стала его главной темой. От «уклона» и многие ошибки. Есенин не выдержал испытания городом, славой и прочими соблазнами цивилизации. Огромный художественный талант не имел урбанистической опоры, которую ощущали за собою Брюсов, Блок, Маяковский. Культуры не хватало Есенину, культуры!

 

Понимай, моя подружка

На земле живут лишь раз.


Для «подружки» такое эпикурейство, может, и приемлимо, а для поэта, несущего на себе груз больших социальных проблем, — недопустимо.

 

Есенин явно запаздывал со стро­кой: «Я теперь скупее стал в желаньях...»

И опять нетерпеливые рвутся в бой. Однако пусть еще раз выскажутся «начитанные».

 

Всю душу выплещу в словах...

 

А надо ли — всю? Тем более в такое время, драчливое, бурное. Но Есенину нравилось «плескаться» стихами. Слишком неразборчивым был он в темах и мотивах. Вот и доплескался. Нужны «рамки». Впрочем.., тогда бы он не сказал этих строк:

 

В саду горит костер рябины красной,

Но никого не может он согреть...

 

Класс как-то вдруг разом затих. Да, это стихи! «Ряби­на» есть и у Пушкина, и у Цветаевой... А вот у Есенина она еще и «горит». Неправда, будто «костер» этот, заж­женный рукой талантливого поэта, не греет. Греет — вся­кого, кто любит и понимает поэзию.

— Верно! И такой бы строчки не было: «Тихо льется с кленов листьев медь...» Клены плачут (!), потому что жизнь ушла: осень! Рябина — горит, а они плачут.

Еще мнение. Беда Есенина в том, что он — пессимист!

 

Мне страшно — ведь душа проходит,

Как молодость и как любовь.

 

Ну, проходит, ну, страшно, но писать-то об этом зачем? А после удивляться, почему «агитки Бедного Демьяна» читают охотнее. «На сердце день вчерашний», а жить-то надо сегодняшним.

Мой «оптимист» и дальше бы ораторствовал, если бы не чей-то острый язык:

 

Канарейка с голоса чужого —

Жалкая, смешная побрякушка.

 

Да, были такие «голоса», не разгадавшие целостной сути Есенина. В «половодье чувств» нашего выдающегося лирика буйная, земная радость заглушает грусть и тоску, да и сама эта грусть вовсе не черная, а, как у Пушкина, светлая, иначе бы и радости не было.

Решил проверить остряка: есть ли у него свой «голос»? Как смотрит сам на жизненную драму Есенина? Голос — был! Не во всем, правда, свой, тем не менее... С этого момента заговорили своими голосами. Об «электрических» и вечерних зорях, о «горькой отраве», с которой не совла­-

дал Есенин; о «сумасшедшем сердце» поэта, что может в любую минуту «кинуть с плеч свою вихрастую голову»; о друзьях, которым Есенин, по его же словам, «уступал, как дурак»; о женщинах...

Но вот и мой черед высказаться. Главное, не поддаться дидактическому желанию поставить все точки над «и». Все и всегда ли нужны? Искус подытожить обычно появляется, когда итожить нечего, настолько очевидны, неглубоки или малоинтересны высказывания. Не с обобщений, а с откровений начал.

Скажите, что в конце концов больше всего огорчает и тревожит того, кто по-настоящему любит свое дело, преуспел в нем? Затрудняетесь? Тогда послушаем Есенина:

 

Ведь я мог дать

Не то, что дал,

Что мне давалось ради шутки.

 

Насчет «шутки» он, конечно, не прав. Не так уж и легко давались ему стихи. Вспомним:

 

Ах, увял головы моей куст.

Засосал меня песенный плен.

Осужден я на каторге чувств

Вертеть жернова поэм.

 

Плен, каторга, жернова — вот что такое стихи. Тем не менее не использовать «возможностей», какими ты наделен, один из всех и, может быть, однажды в истории всех, — это ужасно. Открытой раной заболит и заплачет тогда, осознав роковую ошибку судьбы, до всего чуткая, но безжалостная к самой себе душа поэта. Недаром Есенину вдруг захотелось поехать к Горькому в Италию, искал он и встреч с Маяковским... «Я чувствую себя просветленным... Я понял, что такое поэзия»,— признавался он в одном из писем. И в, стихах говорил об этом: «...созрел во мне поэт с большой эпическою темой». Но все истинно «большое», «зрелое» требует и больших сил, нравственных, душевных да и физических. Их-то и не оказалось в тридцатилетнем поэте.

 

Думы мои, думы! Боль в висках и темени.

Промотал я молодость без поры, без времени.

 

В разладе больших творческих замыслов и нравственно-физической, душевной измотанности — одна из главных причин, почему холодный, хмурый декабрь не отпустил Есенина в солнечную Италию. О «ненужной усталости» по-разному, но с раскаянием говорит он в своих поздних стихах.

 

 

Слишком мало я в юности требовал…

 

На себе самом ощутил и понял он опорную роль юности во всей судьбе человека. В юности закладывается потенциал тех сил, которых потребует зрелость. Кстати, «душа» - слово, наиболее часто повторяемое в стихах позднего Есенина. Озорливая, усталая, охладевшая, нежно-грустная, неловкая, больная…— эпитеты, которые он дает ей. Иногда прибегает к метафорическим сравнениям: «Я душой стал, как желтый скелет»; «На душе — лимонный свет заката...» А то вдруг обратится к ней с монологом: «Стой, душа, мы с тобою проехали...» Великим трудом (!) хотел Есенин искупить ошибки юности. Не только душу, но и лиру — новую, эпическую! — отдать «Октябрю и маю». Образ «весеннего Октября» органично овладевал и сердцем, и сознанием поэта.

...Смотрю на ребят, смотрящих в себя. Состояние иных можно передать строчкой Есенина: «Так я еще никогда не думал...» Небольшой паузой закрепил это состояние. Оно было и моим: «Так я еще никогда не думал». Мне и всем вдруг стало ясно: «не опавшим, а вовсю зеленым» ушел от нас Есенин. И в этом самая горькая, самая роковая, и не только его, но и тех, кто окружал его, а в общем наша ошибка: людская.

Жизненный опыт великих, какой бы ни был он, мне интересен так же, как и их творчество. Биографию анализирую, точно книгу. Иной раз — кропотливее. Неспроста. Писатель еще больше, чем герой, воздействует на ученика. Во-первых, реальностью (!) жизни; во-вторых, судьба, подобная Есенину, — целая эпоха, с которой школьник знакомится через отдельную яркую личность, нередко такую же сложную и противоречивую, как и сама эпоха; в-третьих, как бы ни был многогранен в своих идеях, концепциях персонаж, его автор — значительнее. Не это ли у многих поэтов, писателей рождало особый творческий прием — лирическое отступление? Много раз видел, как обострялось внимание ребят к Онегину, когда рядом появлялось другое действующее лицо — сам автор. Сожалели, что слишком короткой в этот раз была онегинская строфа. Все — через писателя! В скором времени это станет главным ключом урока.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-08-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: