Рильке в 1901 году. Бюст работы жены поэта Клары Рильке-Вестхоф 6 глава




Сперва шли полосы итальянской работы, густого плетенья, в котором бесконечно все повторялось, отчетливо, как в крестьянском саду. Потом вдруг наш взгляд заграждала венецианская решетка, заточая нас в тюрьму или в монастырь. Но вот мы снова вырывались на волю и далеко заглядывали в глубь садов, а они становились замысловатей и делались наконец густыми и душными, как теплица; пышные чужие растения раскрывали огромные листья, усики цеплялись друг за друга будто в бреду, и большие цветы Алансона все туманили своею пыльцой. Усталые, ошарашенные, мы выходили на долгую Валансьенскую дорогу, и была зима, был утренник, иней. Мы пробирались заснеженным кустарником Бинша и выходили туда, где еще ни одна нога не ступала; ветви так странно никли – под ними, конечно, была могила, – но мы это друг от друга скрывали. Все пуще нас пробирал холод, и когда начиналось тончайшее плетение на коклюшках, maman говорила:

– Ну вот, это у нас на глазах – ледяной узор! – и так оно и было от тепла у нас внутри.

Когда надо было снова сматывать кружево, мы оба вздыхали. Но эту долгую работу мы бы не доверили никому.

– Представь, если б нам пришлось их плести! – говорила maman и смотрела на меня с настоящим испугом. Я решительно не мог этого себе представить. Я поймал себя на том, что представляю себе маленьких зверьков, которые без конца плетут и плетут кружево, и потому люди не трогают их. Но нет, это же были женщины…

– Они, конечно, в раю, те, которые их плели? – сказал я с восхищением. Помню, мне тогда же пришло в голову, что я давно не приставал к maman с расспросами насчет рая. Maman глубоко вздохнула. Кружева были смотаны.

Потом уже, когда я успел забыть свой вопрос, она очень медленно проговорила:

– В раю? Я думаю, их душа там и осталась. Ведь посмотришь – это и есть, наверное, вечность. Как мало еще мы знаем.

 

Часто, когда приезжали гости, шел разговор о том, что Шулины сокращают расходы. Большой старый господский дом несколько лет назад сгорел, и теперь они жили в двух узких боковых пристройках и сокращали расходы. Но привычка к приемам засела в крови. Они не могли с ней расстаться. И если кто-то сваливался на нас незваный, значит, он ехал к Шулиным; если кто-то, глянув на часы, испуганно начинал прощаться – его, без сомненья, ждали в Люстагере.

Maman к тому времени не выезжала, но Шулины не могли взять этого в толк. Ничего не оставалось, как к ним однажды выбраться. Дело было в декабре, уже несколько раз перепадал снег. Сани заложили к трем часам. Меня взяли с собой. Мы, впрочем, никогда вовремя не выезжали. Maman, не любившая, когда объявляли, что экипаж подан, спускалась всегда очень загодя; никого не застав, она вдруг вспоминала про забытое дело, возвращалась наверх, и ее не могли доискаться. Все стояли и ждали. Наконец, уже усевшись в санях, подоткнутая полстью, она спохватывалась, что забыла что-то, отряжала Сиверсен, ибо одна только Сиверсен знала, где это найти. Потом вдруг, не дождавшись Сиверсен, трогали.

В тот день так и не прояснело. Деревья стояли, будто на ходу увязли в тумане, а мы врубались в него напролом. Потом опять тихо повалил снег, все окончательно стер, и нам остался чистый белый лист пространства. Только позвякивали колокольцы, звук тек невесть откуда. Вдруг, словно захлебнувшись последним треньканьем, они смолкали, но, поднатужась, снова всем скопом на нас изливались. Казалось, слева стоит звонница; но вот вычертился забор, страшно высокий, и мы очутились в длинной аллее. Звяканье, уже не обрываясь, словно гроздьями повисало на деревьях справа и слева. Потом мы свернули, во что-то уперлись, что-то обогнули справа и стали.

Георг совсем забыл, что дома уже нет, и для нас для всех он явственно существовал в ту минуту. Мы поднялись по ступенькам старой террасы и подивились полной тьме. Вдруг слева, под нами, распахнулась дверь, кто-то крикнул: «Сюда!» – и взмахнул тусклым фонарем. Отец засмеялся: «А мы тут бродим как привиденья!» – и свел нас вниз по ступенькам.

– Но дом только что был, – говорила maman, не сразу свыкаясь с жаркой, смеющейся Верой Шулин, выбежавшей нам навстречу. Вера тащила нас за собою, и о доме следовало забыть. Мы раскутались в тесной прихожей и сразу вошли в тепло, под блеск ламп.

Эти Шулины были стойкой породой самостоятельных женщин. Не помню, имелись ли в семье сыновья. Помню только трех сестер. Старшая вышла замуж за маркиза в Неаполе и тогда уже постепенно с ним разводилась, претерпевая ряд судебных процессов. Потом была Зое, о которой говорили, что она все на свете знает. И наконец – Вера, эта жаркая Вера. Бог весть, что потом с нею сталось. Графиня-мать, из Нарышкиных, была как бы четвертой сестрой и в каком-то смысле младшей. Она ровно ничего не знала и обо всем справлялась у дочек. Добрейший граф Шулин был, казалось, женат на всех этих женщинах сразу и то и дело их целовал.

Сейчас он громко смеялся и здоровался с нами. Меня подводили к дамам, трепали по щеке, расспрашивали. Я же твердо замыслил, едва это кончится, как-нибудь удрать и поискать дом. Я был уверен, что сегодня он тут. Выбраться из комнаты не составляло труда; я прокрался за юбками, как собачонка, а дверь в прихожую еще стояла приотворенная. Но наружная дверь не поддавалась. Второпях я не мог одолеть сопротивление замков и цепочек. Вдруг дверь уступила, но с грохотом, и не успел я выскочить, меня втянули обратно.

 

 

Рильке в 1901 году. Бюст работы жены поэта Клары Рильке-Вестхоф

– Стой. Не уйдешь! – весело кричала Вера Шулин. Она склонялась надо мной, и я решил ни за что не открываться этой хохочущей жаркой особе. Я молчал, и она подумала, что я бросился к двери по естественной нужде. Она схватила меня за руку и, доверительно и высокомерно, уже тащила куда-то. Интимное недоразумение это вконец меня расстроило. Я вырвался и гневно глянул на нее.

– Я хочу посмотреть на дом, – сказал я гордо. Она не понимала. – Большой дом… там, на ступеньках.

– Глупышка, – сказала она, притягивая мою руку. – Дома больше нет.

Я упрямо твердил свое.

– Давай как-нибудь днем туда пойдем, – предложила она примирительно. – Сейчас там не пробраться. Всюду ямы и вдобавок папины рыбные садки, чтоб не замерзали. Еще угодишь туда и рыбой станешь.

И она меня втащила в ярко освещенную комнату. Там все сидели и разговаривали, я переводил глаза с одного на другого. «Ясно, они туда ходят, только когда его нет на месте, – думал я презрительно, – вот жили б тут мы с maman, уж он бы всегда на месте был». Maman смотрела рассеянно на всех, занятых разговором. Она, конечно, тоже думала про дом.

Зое уселась рядом и стала мне задавать вопросы. У нее были размеренные черты, время от времени вспыхивавшие острой догадкой, будто она непрестанно постигала что-то. Отец сидел, чуть склоняясь вправо, и слушал смеющуюся маркизу. Граф Шулин стоял между женой и maman и что-то рассказывал. Вдруг графиня перебила его на полуслове.

– Нет, детка, тебе кажется, – добродушно возразил граф, но у него у самого сразу вытянулось лицо. Графиню, однако, не так-то просто было отвлечь от того, что ей якобы показалось. Лицо у нее сделалось напряженное, как у человека, который боится, что ему вот-вот помешают. Мягкие руки в кольцах от чего-то отмахивались, защищаясь. Кто-то сказал «Тсс!» – и настала мертвая тишина.

Громадные вещи из старого дома грозно на нас надвигались. Тяжелое фамильное серебро блестело и вздувалось, будто под увеличительным стеклом. Отец озирался рассеянно.

– Мама что-то чует, – сказала у него за плечом Вера Шулин, – надо затихнуть. Она чует ушами. – А сама замерла, подняв брови и сосредоточенно внюхиваясь.

У Шулинов после пожара завелась эта странность. Перегретым тесным комнатам то и дело мерещился какой-то запах, и все принимались его разбирать и оценивать. Зое что-то уверенно и деловито ворошила в печи; граф бродил из угла в угол, останавливался, ждал; потом говорил: «Нет, не здесь». Графиня встала и стояла в нерешимости. Отец медленно поворотился на каблуках, будто запах был у него за спиною. Маркиза, живо убедясь, что запах вредоносный, прижимала к лицу платок и по лицам остальных гадала, улетучился ли он.

– Здесь! Здесь! – иногда вскрикивала Вера. И над каждым возгласом странно смыкалась тишина. Я тоже внюхивался изо всех сил. Но вдруг (из-за жары ли, от множества ли свечей) впервые в жизни меня пробрало что-то сродни страху привидений. Было очевидно, что все эти почтенные взрослые, которые минуту назад беседовали и смеялись, ходят согнувшись, озабоченные чем-то незримым; что все они считают, что в комнате есть что-то, недоступное взгляду. И было ужасно, что это сильнее их всех.

Меня все больше мучил страх. Казалось, то, чего ищут они, выступит вдруг на мне, как сыпь, и на меня станут указывать пальцами. Вконец измучась, я посмотрел через комнату на maman. Она сидела странно прямая; я решил, что она меня ждет. И только когда я оказался с нею рядом, когда я почувствовал, что ее бьет дрожь, я понял наконец, что дом снова исчезает.

– Мальте, трусишка, – был рядом голос и смех. Голос Веры. Но мы с maman все прижимались друг к дружке; и сидели рядышком, вместе, пока дом окончательно не исчез.

 

Всего богаче почти непонятными переживаниями были, однако, дни рожденья. Ты уже знал, что жизни нравится уравнивать всех, но в этот день просыпался с неоспоримым правом на радость. Вероятно, это ощущение права рождается очень рано, еще на той стадии, когда все схватываешь, постигаешь и с безошибочностью фантазии превращаешь домыслы в факты.

Но вот приходят те странные дни рождения, когда, совершенно убежденный в своем праве, ты вдруг замечаешь в других известную неуверенность. Тебе хочется, чтоб тебя, как раньше, поскорее одели и началось бы все прочее. Но не успел ты глаз открыть, а уж кто-то орет за дверью, что торт еще не доставлен; что-то брякает об пол, пока уставляют столик подарками; кто-то влетает, оставя отворенную дверь, и ты видишь то, что видеть тебе не положено. Над тобой будто произвели операцию. Быструю, страшно болезненную. Но умелой и твердой рукой. Мгновение – и все позади. И вот уже ты не думаешь о себе; надо спасать день рожденья, выручать других, предупреждать их провалы, укреплять их в сознании, что они делают все превосходно. Они тебе не облегчают труда. Оказываются беспримерно неловкими, даже тупыми. Ухитряются являться со свертками, предназначенными кому-то еще; ты разлетаешься им навстречу и тотчас прикидываешься, будто бегал по залу просто так, чтоб размяться. Они тебе готовят сюрприз – с плохо наигранным нетерпеньем долго роются на самом дне ящика, где ничего уже нет, кроме ваты; и тебе остается их утешать. А когда они тебе дарят заводную игрушку, они сразу ломают пружину. Так что лучше загодя потренироваться, незаметно водя ногой по полу сломанную мышку или что-то в этом роде; таким образом часто удается их обмануть и уберечь от конфуза.

Все это ты проделывал в точности как от тебя ожидалось, тут особенных дарований не нужно. Талант требовался тогда, когда, сияя торжественной добротою, тебе несли радость, и ты уже издали видел, что это радость для кого-то другого, совсем-совсем чужая радость; ты даже не знал никого такого, кому бы она годилась, до того была она чужая.

Искусством рассказывать, по-настоящему рассказывать владели, верно, еще до моего времени. Я никогда не слышал ничьих рассказов. Когда Абелона мне говорила про юность maman, оказалось, что рассказывать она не умеет. Кажется, старый граф Брае [54]еще это умел. Запишу кое-что со слов Абелоны.

Совсем маленькой девочкой Абелона одно время отличалась странной, острой впечатлительностью. Брае жили тогда в городе, на Бредгаде, и часто принимали гостей. Когда вечером она поднималась к себе в комнату, ей казалось, что она устала, как все. Но потом вдруг она чувствовала окно и, если я правильно понял, часами простаивала, глядя в ночь, и думала: это все для меня. «Я стояла как узница, – говорила Абелона, – а звезды были свободой». В ту пору она легко засыпала. Выражение «погрузиться в сон» никак не вяжется с ранними девичьими годами. Сон как-то поднимается с тобою вместе, и, бывает, часами лежишь не смыкая глаз, и вдруг тебя выносит куда-то, далеко еще не на самый верх. А потом встаешь до зари; даже зимой, когда остальные опаздывают, заспанные, к позднему завтраку. Вечерами, когда темнело, зажигали, разумеется, только свет для всех, общий свет. Но те две свечи, озарявшие новую тьму, в которой все начиналось сызнова, – те были твои. Они стояли в низеньком раздвоенном подсвечнике и тихо сияли над маленькими, цветочками расписанными розетками, которые приходилось время от времени опускать. Это ничуть не мешало, спешить было некуда, и часто глаза поднимались задумчиво от письма или дневника, начатого не так давно совсем другими, тревожно-красивыми буквами.

Граф Брае жил совершенно обособясь от дочек. Разговоры о том, что надо делить жизнь с другими, он почитал пустой выдумкой. («Да, делить…» – говорил он.) Но он не возражал, когда ему говорили о его дочерях, и слушал внимательно, как если б те жили за тридевять земель.

Потому-то всех удивило, когда однажды после завтрака он подозвал к себе Абелону:

– У нас, оказывается, одинаковые привычки. Я тоже люблю пописать ни свет ни заря. Ты должна мне помочь.

Абелоне это запомнилось, будто было вчера.

Наутро ее ввели в отцовский кабинет, считавшийся недоступным. У нее не было времени осмотреться, ее тотчас усадили против графа у широкой равнины письменного стола, пересеченной населенными пунктами книжных и бумажных кип.

Граф диктовал. Утверждавшие, будто граф пишет мемуары, не вполне ошибались. Только он вовсе не предавался воспоминаниям о военных делах и политике, которых от него с такой жадностью ждали. «Это я все забываю», – отрезал старик, когда кто-то к нему приступился с расспросами. Но было нечто, чего он не хотел забывать: детство. За него он цеплялся. И ему представлялось естественным, что, победив все прочие времена, то дальнее время, стоило заглянуть в душу, всегда лежало там, в свечении летней северной ночи, бессонное и неугомонное.

То и дело он вскакивал и обращался к свечам, повергая их в трепет. Или перечеркивались целые фразы, и он ходил взад-вперед, вскидывая полы блекло-зеленого шелкового шлафрока. При всем этом присутствовало третье лицо, Стен, старый ютландец, графский камердинер, в чьи обязанности входило, когда вскакивал дед, придерживать руками разложенные по столу стопки. Их светлость полагали, что никчемная нынешняя бумага ничего не весит и разлетается, чуть на нее дохнешь. И Стен, разделяя презрение графа, возвышая над столом протяженный торс, сидел как на четвереньках, слепой к дневному свету и торжественный, как сова.

Этот Стен проводил воскресные вечера у себя в комнате за чтением Сведенборга [55], и никто из челяди не смел к нему сунуться, ибо считалось, что он вызывает духов. Семейство Стена давно было с духами накоротке, а уж ему самому на роду было написано с ними спознаться. Что-то явилось его матушке в ту самую ночь, когда она им разрешилась. У него были круглые, большие глаза, и взгляд всегда упирался в пространство за спиной того, с кем он говорил. Отец Абе-лоны часто у него справлялся о духах, как справляются о здоровье присных.

– Ну, приходили они, Стен? – спрашивал он благодушно. – Хорошо, когда они приходят.

Несколько дней диктовка шла своим чередом. Но вот Абелона запнулась на Эккернферде [56]. Это было название, она его никогда не слышала. Граф, который давно искал повода прервать не поспевавшие за его памятью записи, выказал недовольство.

– Она не может, видите ли, написать, – буркнул он. – А другие не смогут прочесть. Да полно – увидят ли они, о.чем я толкую? – продолжал он сердито, вонзаясь в Абелону взглядом. – Увидят ли этого Сен-Жермена? Сен-Жермена – сказали мы? Зачеркни! Пиши: маркиз де Бельмар [57].

Абелона зачеркивала и писала. Но граф так зачастил, что за ним невозможно было угнаться.

– Он терпеть не мог детей, этот прекрасный Бельмар, но меня он усадил к себе на колени, я был совсем маленький, и мне пришло в голову укусить его за бриллиантовую пуговицу. Его это развеселило. Он засмеялся, поднял за подбородок мое лицо, и мы смотрели глаза в глаза. «У тебя великолепные зубы, – сказал он, – предприимчивые зубы…» А я разглядывал его глаза. Я много повидал на своем веку. Я много разных глаз видел, поверь мне, но таких – больше никогда. Им ни на что не надо было смотреть; все было в них. Слыхала ты о Венеции? Хорошо. Так вот, я тебе говорю, эти глаза видели Венецию в этой комнате, будто она тут, как мой стол. Я однажды сидел в уголке и слушал, как он рассказывает отцу про Персию, – иной раз мне кажется, будто руки мои до сих пор хранят ее запах. Отец очень высоко его ставил, а его светлость ландграф был ему чем-то вроде ученика. Но кое-кому, разумеется, не нравилось, что он признает лишь то прошедшее, которое носит в себе. Они не могли взять в толк, что разный хлам идет к делу только тогда, когда ты с ним родился.

Книги – пустое! – бушевал граф, взывая к стенам. – Кровь – вот что важно, по крови надо учиться читать. Чудесные истории, странные картины были у этого Бельмара в крови; он отворял ее, когда хотел, и все было исписано, ни одного пустого листа. И когда он вдруг запирался и листал одиноко страницы, он нападал на пассажи об алхимии, о драгоценных каменьях, о красках. Почему бы им там не быть? Где-то им надо же обретаться…

Он бы уживался с правдой, этот человек, будь он один. Но не так-то легко оставаться наедине с этой дамой; а у него доставало вкуса не приглашать к себе других, находясь в ее обществе; она не должна была вступать в беседу – такого не допускал его восточный обычай.

«Adieu, madame, – говорил он ей правдиво. – До другого раза. Быть может, как-нибудь, годков через тысячу, мы будем покрепче и нам не станут мешать». «Ваша красота, madame, лишь вступает в пору расцвета», – говорил он, и то не была пустая учтивость.

И с тем он уходил и разбивал для людей зоологический сад, нечто вроде Jardin d'Acclimatation [58], где цвели разные виды лжи, доселе неслыханной в наших широтах, где зрели в теплицах преувеличенья и в небольших Figuerie [59]спели фальшивые тайны. И отовсюду стекались к нему гости, а он расхаживал с бриллиантовыми пряжками на туфлях и был всецело к их услугам.

Неосновательное существование, да? А ведь это было рыцарство по отношению к даме, и по милости своих взглядов он великолепнейше сохранялся.

Старик давно уже не обращался к Абелоне, он про нее забыл. Он метался как безумный по кабинету и бросал на Стена пронзительные взоры, словно понуждая его превратиться в того, о ком он думал. Стен, однако, ни в кого не превращался.

– Его надо было видеть, – сам не свой продолжал граф. – Одно время он был зрим, хоть письма, во многих городах им получаемые, никому не были адресованы – на конверте стоял только город, ничего больше. Но я видел его.

Собою он не был хорош, – граф издал странно-поспешный смешок. – Не был он и то, что называют достойным, значительным; вокруг всегда роились люди более достойные. Он был богат, но богатством случайным, неверным. Он был высок, но не блистал красотою осанки. Разумеется, я не могу сказать, обладал ли он обширным умом, тем-то, тем-то и прочим, чему придаем мы цену, – но он был.

Граф встал, весь дрожа, и что-то странно очертил руками в воздухе, будто поместил и утвердил в пространстве.

И тут он заметил Абелону.

– Видела ты его? – спросил он повелительно. И вдруг схватил серебряный канделябр и посветил ей прямо в глаза.

И Абелона вспоминала, что она видела его.

В последующие дни Абелона неизменно призывалась в кабинет, и диктовка продолжалась уже более спокойно.

Граф восстанавливал по всевозможным документам самые ранние свои воспоминания об окружении Бернсторфа, в котором отец его играл не последнюю роль. Абелона так приноровилась к особенностям своей работы, что всякий, увидев вместе эту парочку, принял бы их сотрудничество за подлинную близость.

Однажды, когда Абелона собралась уже уходить, старик к ней приблизился так, будто держал для нее сюрприз в сложенных за спиною руках.

– Завтра мы будем писать о Юлии Ревентлов [60], – сказал он, смакуя каждое слово. – Она была святая.

Наверное, Абелона на него глянула с недоверием.

– Да, да, – настойчиво повторил он. – Это еще бывает. Все бывает, графиня Абель.

Он взял Абелону за руки и распахнул ее, как книгу.

– У нее были стигматы, – сказал он. – Тут и тут. – И быстро, жестко ткнул холодным пальцем в обе ее ладони.

Что такое стигматы, Абелона не знала. Ничего, после разъяснится, думала она. Ей не терпелось услышать про святую, которую отец видел своими глазами. Но ее не призвали ни назавтра, ни в дальнейшем.

– С тех пор у вас часто поминали графиню Ревентлов, – поспешно заключила Абелона, когда я ее упрашивал продолжать. Она выглядела усталой; она уверяла, что все перезабыла уже. «Но я до сих пор иногда чувствую эти места», – сказала она, и она улыбнулась и почти с любопытством заглянула в свои пустые ладони.

 

Еще до смерти моего отца все переменилось. Ульсгор перешел в чужие руки. Отец умер в городе, в квартире, показавшейся мне враждебной и странной. Я был тогда уже за границей и опоздал.

Гроб стоял в выходившей во двор комнате, меж двумя рядами высоких свечей. Цветочный запах был неразборчив, как наперебой звучащие голоса. Красивое лицо с закрытыми глазами будто что-то вежливо силилось вспомнить. Его облачили в егермейстерский мундир, но из каких-то соображений заменили белой голубую ленту. Руки не были сложены, косо лежали одна поверх другой, казались ненастоящими и лишились выраженья. Мне тотчас рассказали, что он мучился ужасно, – по нему это не было видно. Черты были прибраны, как мебель в гостевой после отъезда гостей. Мне почудилось, что я уже видывал его мертвым, – так все мне было знакомо.

Новой была лишь обстановка, и неприятно новой. Ново было, что то и дело заходила Сиверсен и не делала ничего. Сиверсен постарела. Потом меня звали завтракать. Несколько раз мне напоминали о завтраке. Завтракать в этот день мне решительно не хотелось. Я не замечал, что меня выпроваживают из комнаты; наконец Сиверсен дала мне понять, что в доме доктора. Я не мог взять в толк – зачем. «Что-то еще надо сделать», – сказала Сиверсен и настойчиво на меня посмотрела красными глазами. Потом два господина с известной поспешностью вошли в комнату: это были доктора. Первый нагибал, как для боданья, будто снабженную рогами, голову с тем, чтоб разглядеть поверх очков: Сиверсен, затем меня.

Он поклонился со студенческой церемонностью.

– Господин егермейстер выражал еще одно желание, – заговорил он с порога; и опять ощущалось, насколько ему некогда. Я кое-как принудил его направить взгляд сквозь очки. Коллега его был высокий, тонкокожий, светловолосый юнец; я подумал, что его легко вогнать в краску. Затем наступила пауза. Казалось странным, что у егермейстера могли еще быть желания.

Я снова невольно глянул на прекрасный, соразмерный лик. И тотчас я понял, что он хотел уверенности. Он всегда ее жаждал. Теперь настал его срок ее обрести.

– Вы явились для перфорации сердца. Прошу вас.

Я поклонился и отступил. Оба доктора склонились одновременно и тотчас стали совещаться о своей работе. Уже кто-то убрал свечи. Но вот старший сделал по направлению ко мне несколько шажков. Затем, избавляя себя от труда преодолевать все расстояние, он простер руку и злобно меня оглядел.

– Нет необходимости, – сказал он. – То есть, я полагаю, вам лучше бы…

Скупая рассчитанность его движений показалась мне пошлой и неуважительной. Я опять поклонился. Так уж получалось, что я все кланялся.

– Благодарю, – сказал я кратко. – Я мешать не буду.

Я знал, что могу это претерпеть и незачем уклоняться. Так надо. Быть может, так прояснится смысл целого. И я еще не видывал, как кому-то вспарывают грудь. Я счел разумным не пренебрегать удивительным переживанием, которое мне так естественно выпало. В разочарование я тогда уж не верил; значит, нечего было бояться.

Нет, нет, ничего на свете нельзя заранее вообразить, ни малейшей малости. Все состоит из множества частностей, которые предусмотреть невозможно. В предвидении мы их проскакиваем, второпях не замечая их недостачи. Действительность куда медленней и подробней.

Например, кто мог вообразить это сопротивленье. Едва обнажилась широкая сильная грудь, спешащий маленький человечек нацелился скальпелем на нужное место. Но ловко приставленный инструмент туда не проник. Мне показалось, что время – все сразу – вышло из комнаты. Мы стояли в ней как написанные на полотне. Но вот снова, с легким, скользким шорохом, время накатило на нас, и его стало слишком много. Вдруг что-то стукнуло где-то – никогда я не слышал, чтобы что-то так стучало: душный, сдавленный, сдвоенный стук. Ухо мое передало его мозгу, и тотчас я увидел, что доктор нанес свой удар. И однако же два эти впечатления не сразу соединились во мне. Так-так, с этим, значит, покончено. Стук прозвучал почти издевкой.

Я взглянул на человека, которого, казалось, давно уже знал. Нет, он сохранял совершенную невозмутимость – быстро, четко работающий господин, которому срочно надо мчаться еще куда-то. Ни малейших признаков удовольствия, удовлетворения сделанным. Лишь на левом виске, уступая древнему инстинкту, встало дыбом несколько волосков. Он осторожно извлек инструмент. Открылся как бы рот, выбросив кровь двумя толчками, словно произнеся что-то двусложное. Светловолосый юнец элегантным жестом отер рану ватой. И она успокоилась, как закрытый глаз.

Надо признаться, я опять поклонился, на сей раз почти не помня себя. Во всяком случае, я поразился, обнаружив, что они ушли. Кто-то уже привел в порядок мундир, и, как прежде, пересекала его белая лента. Но теперь егермейстер был мертв – и не он один. Проткнули сердце, наше сердце, сердце нашего рода. Он угас. И сломан был шлем. «Бригге сегодня – и больше никогда», – отдалось во мне.

О своем сердце я не думал. И, как потом уж пришло мне в голову, я впервые с уверенностью понял, что оно здесь не в счет. Это – отдельное сердце. И оно тогда уже, сразу, начало все сначала.

 

Я знаю, я сам вообразил, что не могу тотчас уехать. Сперва все нужно уладить, убеждал я себя. Что требовалось уладить, оставалось неясным. Делать было почти нечего. Я бродил по городу и замечал, что он переменился. Приятно было выходить из гостиницы, где я остановился, и убеждаться, что теперь это город взрослых, почти не признающийся в нашем родстве. Все чуть-чуть уменьшилось, и я бродил по Лангелиние до маяка и обратно. На подступах к Амалиенгаде город вдруг опять пускал в ход свою старую, испытанную власть. Были тут кой-какие угловые оконца, крылечки и фонари, которые чересчур много о тебе знали и тебя шантажировали. Я смотрел им в лицо и давал понять, что остановился в гостинице «Феникс» и в любую минуту могу уехать. Но совесть моя не успокаивалась. Я начал подозревать, что так и не преодолел этих связей. Когда-то я прервал их тайком, незаконченными, на полуслове. Детство тоже надо исполнить до конца, если не хочешь утратить его навеки. И едва я понял, что утратил его, я почувствовал, что мне уже не на что опереться.

Час-другой я ежедневно проводил на Дроннингенс Твергаде, в тесных комнатах, имевших оскорбленный вид всех нанятых помещений, где кто-то умер. Я сновал от письменного стола к белому кафельному камину и жег бумаги егермейстера. Сперва я бросал в огонь целые пачки, но они так плотно были увязаны, что лишь обугливались по краям. С усилием заставил я себя их развязать. Большинство хранило острый, настойчивый запах, проникавший в душу и взывавший как бы к моим собственным воспоминаниям. Я их не имел. Случалось, из пачки выскальзывал тяжелый дагерротип; дагерротипы эти неимоверно долго горели. Бог весть отчего, я вдруг вообразил, что найду среди них лицо Ингеборг. Но всякий раз это оказывались величавые, зрелые, ярко красивые женщины, пускавшие мои мысли по совсем иному руслу. Вдруг оказалось, что я не вовсе лишен воспоминаний. Именно в этих глазах я подростком, помнится, видел себя, когда отец взял меня с собой на прогулку. Из окна скользнувшей мимо кареты они задержались на мне, и я не знал, куда деться. Теперь я понял, они сравнивали, и сравнение было не в мою пользу. Еще бы; егермейстер мог не бояться сравнений.

Зато теперь я, кажется, понял, чего он боялся. Сейчас расскажу, как я пришел к своему заключению. В самой глубине бювара лежал листок, давным-давно сложенный и истертый по сгибам. Я его прочитал, прежде чем сжечь. Он был тщательнейше исписан его твердым, правильным почерком; но тотчас я заметил, что это всего лишь выписка.

«За три часа до смерти», – начинался листок, и речь.шла о Христиане IV. Я, разумеется, не запомнил всего дословно. За три часа до смерти он попытался подняться. Доктор и Вормиус, камердинер, помогли ему встать на ноги. Он стоял пошатываясь, но стоял, и они на него накинули стеганый халат. Потом вдруг он опустился на край постели и сказал что-то. Они не поняли. Доктор держал короля за левую руку, чтобы тот не рухнул на постель. Так сидели они, и время от времени король повторял коснеющим языком то, неразборчивое. Наконец доктор сам к нему обратился; он надеялся догадаться, что угодно его величеству. Но король прервал его и вдруг произнес совершенно отчетливо:

– Доктор, доктор, назовите, назовите – как?

Доктор не сразу опомнился:

– Шперлинг [61], всемилостивейший государь.

Но уже это было неважно. Едва он убедился, что его поняли, король открыл еще служивший ему правый глаз и всем лицом сказал то единственное слово, которое часами складывал его язык, единственное уцелевшее слово.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-08-07 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: