Гайавата и Жемчужное Перо 19 глава




— По грани? Это по рубежу, значит?

— По меже, по рубежу… Спеют, спеют…

— Настигают?

— Понятное дело. Спеют за ним почесть ухо в ухо, только стал он вдруг отростать от них…

— Как это отростать?

— Уходить, сударь, уходить. Да Заира не глупей его была — наддала маленько, сбила его с грани и покатилась вместе с ним, а тут стая и накрыла их. Дедушка кричит: «Прими!» — а я уж давно принял…

— Заколол?

— Конечно, заколол, да кто ж так-то говорит? Приказная строка какая- нибудь! Да не в том дело, сударь, я все это к тому, что, окромя этих пустяков, ничего мы в тот первый день не сделали до самого вечера. Ввечеру встретили охоту Рудина, сбили обе стаи в одну и пошли к нему на наслег, подвалили к усадьбе…

— На ночлег?

— На наслег, сударь, на наслег. А у Рудина…

Но мне, как это часто бывает с детьми, вдруг становилось скучно, хотелось в сад, на пруд. Я начинал вертеться, уже плохо слушал, что было у Рудина, и наконец под каким-нибудь предлогом ускользал из избы, пообещав Леонтию прийти дослушать его завтра. И Леонтий опять оставался один в сумраке на печи, в пустой избе, со своими думами о временах дедушки.

Париж, 1946

 

Полуденный жар

 

Жаркий день, вся дворня на покосе, усадьба кажется брошенной, — во всей усадьбе только я и дурочка Глаша. Она гостит у нас, теперь сидит под раскрытым окном людской, обращенной задом к солнцу, темной, полной мух и, оттого что в ней пекли утром хлебы, очень жаркой. Сидит и что-то говорит: часто так до самого вечера и все говорит, вслух думает. Я вышел из дому, — увидав меня, кличет к себе:

— Папаша, поди-ка ко мне. Поди, не бойся.

Я вхожу в тень избы и сажусь под окном на скамейку.

— Чего ж мне бояться, Глаша, я не боюсь.

Она с ласковым сожалением качает головой:

— У, дурак, дурак. Как же не бояться? Я глупая, убогая, а спокон веку боюсь. Все думаю, все боюсь. Прежде лежала сколько лет, а он меня в тележке возил…

— Кто возил?

— Оська возил, сирота, отрок божий, первый вор был на всех ярманках, потом, сказывали, в остроге в Задонске сидел. Я, бывало, лежу, а он меня везет, по всем деревням впричет кричит, милостинку на меня просит, а я лежу, я, мол убогая, безногая. Мне не бог ножки отнял, а сама отлежала их, сама в тележку легла, а кто ж бы мне дал, кто милостинку сотворил? Никто бы не дал, дур и так на свете много, побирушек, папаша, много, а народ, он жадный. Они все, мужики- то, жадные, всякому жалко с копейкой расставаться, а корку хлебную, горбушку, он се блажей цыпленку размочит, цыпленка своего напитает. Я и лежу, а он кричит, по нолям, по деревням меня везет, по ярмонкам. По ярманкам хорошо бывает, народ гамит, карусели летяг, музыка, колокольчики, по церквам трезвон, но то что в поле, там-то и есть самый страх и жар.

— Какой страх и жар?

— У, дурак, дурак. Какой же бывает жар? Полуденный жар, в какой Еву полуденный бес искусил. А как бросил Оська меня возить и тележку себе взял, я сама, папаша, стала просить, сама стала ходить, меня теперь все знают, все почитают, на станцию приду, жандар честь отдает, буфетчик чаем угощает. А по полям, по степям, нету там, папаша, живой души, одни видения.

— Что ж тебе там видится?

Задумалась, стала говорить, глядя вдаль:

— В церковь венчать привезли меня, папаша. Жених высокий, лютый, а красивый, загляденье. Загляденье, до чего хорош! Свечи зажгли, венцы на нас надели. Народ стоит, а никто не говорит. Боятся, папаша. Боятся. А на мне будто портки черные, пинжак черный, я и рада, хорошая стою. Рада, веселая…

— Ну и что ж? Перевенчали вас, а потом?

Она очнулась от задумчивости:

— У, дурак! Нетто можно спрашивать? Он блуд со мной сотворил, а у меня сердце зашлось, я аж петухом закричала от той ужасти, проснулась и вся трясусь, плачу, рыдаю, а на меня ангелы крыльями дуют со всех сторон, ничего не видать, темь, погреб, а я вижу, как они белеются, вихрем округ меня… У, дурак, дурак! — ласково и восторженно сказала она грубым голосом и захохотала диким, блаженным хохотом. — А ты говоришь: не бояться! Как же не бояться?

Успокоившись, опять заговорила задумчиво:

— Да, вот он преподобный был, а как погибал! Он святой был, Серафимом звали, ангелом, а сперва простой будильщик был. Была там обитель в лесу, а он монахов будил: «Вставайте, вставайте, душу не проспите!» По ночам их будил. Семь лет будил, послушанье нес, потом дьяконом сделали. А то все будил: вставайте, мол, — бесы на вас по кельям глядят, глазами горят, дыхают, кахают. А как дьяконом стал, еще пуще страсти натерпелся. Выйдет, выйдет к народу, поднимет орарь, хочет возгласить, ан нет, ничего не может закричать. Народ стоит, ничего не видит, а он видит, и то в жар его кинет, то в чистый мороз: то красный как кумач сделается, то как снег белый. Да. Народ молчит, и он молчит, только одно видит: по всей церкви ангелы служат, по воздуху плывут, кадилами, дымом машут, грозой сверкают, ризы белью, крылья белые… Я тогда у батюшки гостила, он все это мне сказывал, по книжке читал. Как пьяный, тик читать. Без умолку читал!

— У какого батюшки?

— У, как же не знаешь? У отца Федора, Успенье пресвятой богородицы. Церковь Успенья царицы небесной. И она, милый, тоже померла! Померла, папаша! И у него сын помер, от чахотки погиб, отец пьяница, и он пьяница был. Вошли, а он на диване лежит, закатил глаза, за рубашку, за грудь себе сгреб и только пену с губ пускает. Матушка вошла, поглядела — дышит, мол, аи уж нет? Нет, папаша, ничего не дышит! Царство небесное! Заплакала, залилась, чего ж вы, кричите, в больницу не съездили! А батюшка на пасеке был, рой пчелиный огребал, а он один в горнице лежал на этом диване… Потом раздели всего, на пол стащили, пришли старухи с горячей водой, с ведрами, стали его мыть, а он лежит, попаша, белый весь, как пшеничная мука белый, голый. Потом рубашку на него крахмальную надели, на стол в ней положили, совсем новая была. Потом стали нищим его добро раздавать, мне его прежнюю подарили, с косым воротом, а я взяла да ночью в бурьян бросила, он помер в ней, как же мне ее носить? А гроб шибко несли! Батюшка спешит, кадилом взвивает, a сам плачет, рыдает: Коля мой, Коля, что ж ты надо мной наделал! Как же я тебя своими руками хоронить буду? Лучше сана лишусь, а сам не могу! А я, убогая, глупая, свое думаю, свое вспоминаю, как меня хоронили.

— Как это тебя хоронили, Глаша? Что это ты говоришь?

— Хоронили, милый, хоронили. Все архиреи собрались, все священники. Везет меня Оська в степи, а тут рабочая пора вот-вот, все косить пойдут, все ржи сухие, желтые, горячие, — гляну, а им конца-краю нету, желтые, аж глаза ломит, жар огнем душит, и нигде-то ни души живой, ни голоса, будто все на свете смолкли, померли! Хлеб стоит, горит, грач и тот боком на дороге сидит, бельма завел, закатил, огнем во весь зоб дышит. А я лежу, закрыла глаза и лежу, меня мухи, оводы едят, а он, Оська, как пьяный, идет, качается, босиком в пыли месит, нагнулся вперед, тащит меня, вся спина, вся рубаха от мух черная, пьют его пот… Он бы давно ограбил, убил меня в этой степи, в этот жпр и зной, сам мне это говорил, со слюнями смеялся дурак, и никто бы на свете ничего не знал, не слыхал, она, эта степь, до самого моря идет, да что ж он мог ограбить у меня! Один дерюжий мешок с корками, с печеными яйцами, с: медными копейками. Что с меня, милый, взять? Я и задремали, только слышу вдруг — идут и поют, идут на нас по этим желтым ржам и все громче поют, все в ризах золотых, в черных и серебряных… Я глянула, а они прямо на нас идут, хороните, поют, рабу божию во блаженном успении, машут на меня горячим ладаном! Закричал тут Оська-дурак не своим голосом и помчал во весь дух, куда глаза глядят, — тем мы, папаша, и спаслись, тем только и спаслись, милый. А то бы давно мои косточки в земле гнили!

1947

 

"В такую ночь…"

 

Под Одессой, в светлую, теплую ночь конца августа.

Шли, гуляя, по высоким обрывам над морем. Глядя на его широкую сияющую равнину, начал с шутливой важностью декламировать:

 

Луна блестит. В такую ночь, как эта…

 

Она взяла его под руку и продолжала:

 

В такую ночь

Тревожно шла в траве росистой Тизба…

 

— Позвольте, позвольте: откуда это вы такая ученая, что даже Шекспира знаете?

— Оттуда же, откуда и вы. Не всегда же была добродетельной супругой и обывательницей богоспасаемого Конотопа. Киевскую гимназию с золотой медалью кончила.

— Ну, знаете, это так давно было…

— Это что же — милые дерзости? Ошибаетесь — всего двенадцать лет.

Он покосился на ее высокую, прямую фигуру, на оживленное лицо в веснушках:

— Правильно. Я еще позавчера, как только с вами познакомился, дал вам лет тридцать. Но это для хохлушки уже старость.

— Оставьте в покое мою старость. И я вовсе не хохлушка, а казачка. Лучше скажите, кто это Тизба, я забыла.

— А черт ее знает. Все равно — дальше что-то чудесное, насколько помню.

Совершенно чудесное:

 

И тень от льва увидев прежде льва,

Вся ужасом объятая, пустилась

Стремительно бежать…

 

Он грустно продолжал:

 

В такую ночь печальная Дидона

Стояла на пустынном берегу…

 

Она кончила в тон ему:

 

В такую ночь

Медея шла, в полях сбирая травы

Волшебные, чтоб юность возвратить

Язону-старику…

 

— Господи, как хорошо! Тень от льва, какая-то Медея, какие-то травы волшебные… И никого нет, кто б полюбил меня!

— А я-то на что?

— Вы циник и прозаик. А мне нужен поэт, Да и не к чему — две недели моего отпуска вот-вот пролетят стрелой а там опять Конотоп!

— Не беда. Хорошо только короткое счастье.

 

Как сладко спит сияние луны

Здесь на скамье!

 

То есть не на скамье, а на этом обрыве. Посидим немного, Медея.

— Посидим, Язон…

Свернув с тропинки, сели на пересохшую траву над самым обрывом.

— Что хорошего у вас, Дидона, так это ваш грудной, хохлацкий голос. И потом, вы умница, веселая…

Она сняла с голой ноги татарский башмачок, вытряхивая из него пыль, и пошевелила пальцами продолговатой ступни, до половины темной от загара.

— И нога чудесная. Можно поцеловать?

— Ни в коем случае. В такую ночь печальная Медея… В такую ночь… Ну что это за безобразие, даже не дает договорить…

Возвращались медленно, поздно, когда луна стояла уже совсем низко, золотая вода сумрачно светилась у берега внизу, и было так тихо, что слышны были ее полусонные приливы и отливы.

7 апреля 1949

 

Алупка

 

Солнце только что скрылось, еще светло, но в жарком меркнущем воздухе, в синеватой неопределенности неба, над кипарисами Алупки, уже реют и дрожат чуть видные, как паутина, летучие мыши. Закрывая на ходу плоский цветной зонтик, которым все вертела на плече, спускаясь по пыльному переулку к пансиону, быстро вошла в жидкий садик, усыпанный галькой, и взбегает на террасу, где доктор один полулежит на качалке в ожидании обеда: в пансионе еще пусто, кто в парке, кто на берегу под парком, кто встречает вечерний почтовый дилижанс из Ялты.

— Слышал? — возбужденно говорит она, входя. — В Ялту приехали артисты Малого театра! Не играть, конечно, а так… Чуть не вся труппа, Лешковская с Южиным…

— От кого же я мог это слышать? Ты, конечно, как всегда, почему-то бегала встречать дилижанс?

— Да, и встретила доктора Никитина, его вызвали к старухе Крестовниковой, он мне и рассказал это…

— Очень рад, только не понимаю, почему ты объявляешь мне об этом приезде так, словно случилось невесть что? Вбегаешь вне себя, вся красная, в поту, завитушки на лбу растрепаны…

— Будешь вне себя, когда в этой милой Алупке день и ночь задыхаешься от жары и духоты! Но дело вовсе не в моей наружности, а в том, что я хотела тебе сказать, что ты как хочешь, а я больше не могу сидеть тут!

— А где ты хочешь сидеть? В Ялте?

— Да, хотя бы в Ялте.

— И все потому, что туда приехали артисты Малого театра? Да ты что — из Чухломы, что ли? И почему ты вдруг стала такой театралкой? В Москве бываешь в этом Малом театре раз в два года, а тут вдруг так поражена этим приездом!

— Ничем я не поражена, но как ты наконец не понимаешь…

— Что не понимаешь?

— То, что мне твоя Алупка и этот «семейный» пансион осточертели! В Ялте…

— В Ялте, разумеется, совсем не то! В Ялте проводники, набережная, а теперь еще хромая Лешковская с Южиным. Какое же сравнение! Но мы, мой друг, приехали в Крым не ради проводников, а ради отдыха.

— Мы, мы! Слышать не могу этого мы! Мы ведь все-таки не сиамские близнецы, Алексей Николаевич!

Доктор приподнимается и садится, удивленно глядя на нее, в первый раз заметив вдруг, до чего она изменилась за последнее время и особенно за эти три недели в Крыму, чуть не с утра до вечера лежа на гальке у моря под парком и по пяти раз в день купаясь: загорелое лицо окрепло и округлилось, глаза налились блеском, плечи, груди, бедра расширились, что особенно явно под легким платьем из сарпинки, вся горячо пахнет этой сарпинкой и загорелым телом, обнаженные коричневые круглые руки точно отполированы… Доктор пожимает плечами, стараясь быть спокойным и строгим:

— При чем тут сиамские близнецы?

— При том, что я прекрасно предвидела всю эту сцену и дорогой твердо решила переехать одна, если ты не переедешь. И перееду, а ты как знаешь.

— Постой. Да ты в своем уме? Что с тобою? Внезапное острое помешательство? "Приехали артисты Малого театра, переезжаю в Ялту, а ты как знаешь…"

— Разумеется, как знаешь, раз ты…

— Что я?

— Раз ты вот настолько не думаешь обо мне! Ты, за все пять лет нашего милого супружества, которое все величают «идеальным»…

— Помилуй бог, какая адская ирония!

— Да, для тебя оно, разумеется, «идеальное»! Сиди себе в кабинете да раздевай своих несчастных идиотов — вздохните — не дышите, вздохните — не дышите, а я… И вот-вот опять Мерзляковский переулок, и опять ты будешь месяца два рассказывать всем знакомым, как «чудно» отдохнули «мы» летом! В прошлом году расписывал Волгу, в позапрошлом Евпаторию, в нынешнем будешь расписывать Алупку… Довольно с меня этих отдыхов!

— Да ты что? Сбежать от меня решила?

— Я ничего не решила, только я больше не могу! Не могу и не могу!

— Все это прекрасно, но, во-первых, надо решить, куда именно и с кем и с чем бежать, а во-вторых, все-таки не кричать на весь дом.

— Хочу и кричу! И буду кричать! Нарочно буду!

В их комнате на втором этаже, очень тесной от двух кроватей, двух кресел, гардероба со скрипучими, рассохшимися дверками, умывальника и чемоданов под вешалкой, воздух горяч и неподвижен, в окно, открытое на совсем уже померкшее небо, нет ни малейшего дуновения, Вбежав туда, она падает в кресло, на спинку которого брошен купальный халат, еще не высохший, противно пахнущий теплой сыростью, и с бьющимся сердцем, зло и решительно смотрит перед собой, не выпуская из рук зонтика.

21 апреля 1949

 

В Альпах

 

Влажная, теплая, темная ночь поздней осенью. Поздний час. Селенье в Верхних Альпах, мертвое, давно спящее.

Автомобиль набирает скорость с горизонтально устремленными вперед дымчато-белесыми столбами. Освещаемые ими, мелькают вдоль шоссе кучки щебня, металлически-меловая хвоя чахлого ельника, потом какие-то заброшенные каменные хижины, за ними одинокий фонарь на маленькой площади, самоцветные глаза бессонной кошки, соскочившей с дороги, — и черная фигура размашисто шагающего, развевая подол рясы, молодого кюре в больших грубых башмаках… Шагает, длинный, слегка гнутый, склонив голову, одиноко не спящий во всей этой дикой горной глуши в столь поздний час, обреченный прожить в ней всю свою жизнь, — шагает куда, зачем?

Площадь, фонтан, грустный фонарь, словно единственный во всем мире и неизвестно для чего светящий всю долгую осеннюю ночь. Фасад каменной церковки. Старое обнаженное дерево возле фонтана, ворох опавшей, почерневшей, мокрой листвы под ним… За площадью опять тьма, Дорога мимо убогого кладбища, кресты которого точно ловят раскинутыми руками бегущие световые полосы автомобиля.

1949

 

"Un реtit accident [23]

 

"Зимний парижский закат, огромное панно неба в мутных мазках нежных разноцветных красок над дворцом Палаты, над Сеной, над бальной площадью Согласия. Вот эти краски блекнут, и уже тяжко чернеет дворец Палаты, сказочно встают за ним на алеющей мути заката силуэты дальних зданий и повсюду рассыпаются тонко и остро зеленеющие язычки газа в фисташковой туманности города, на сотни ладов непрерывно звучащего автомобиля, в разные стороны бегущими со своими огоньками в темнеющих сумерках. Вот и совсем стемнело, и уже блещет серебристо-зеркальное сияние канделябров Площади, траурно льется в черной вышине грозовая игра невидимой башни Эйфеля, и пылает в темноте над Бульварами грубое богатство реклам, огненный Вавилон небесных вывесок, то стеклянно струящихся, то кроваво вспыхивающих в этой черноте. И все множатся и множатся бегущие огни автомобилей, их разноголосо звучащего потока, — стройно правит чья-то незримая рука его оркестром. Но вот будто дрогнула эта рука, — близ Мадлэн какой-то затор, свистки, гудки, стесняется, сдвигаясь, лавина машин, замедляющая бег целой части Парижа: кто-то, тот, кто еще успел затормозить в этой лавине свою быструю каретку, ярко и мягко освещенную внутри, лежит грудью на руле. Он в шелковом белом кашне, в матовом вечернем цилиндре. Молодое, пошло античное лицо его с закрытыми глазами уже похоже на маску.

1949

 

 

Переводы

 

Генри Лонгфелло

Песнь о Гайавате

 

От переводчика

 

"Песнь о Гайавате", впервые обнародованная в 1855 году, считается самым замечательным трудом Лонгфелло. Впечатление, произведенное ею, было необыкновенно: в полгода она выдержала тридцать изданий, породила множество подражаний и была переведена чуть не на все европейские языки.

Всех поразила оригинальность ее сюжета и новизна блестящей, строго выдержанной формы.

"Мой знаменитый друг, — говорит известный немецкий поэт Ф. Фрейлиграт в предисловии к своему переводу "Песни о Гайавате", — открыл американцам Америку в поэзии. Он первый создал чисто американскую поэму, и она должна занять выдающееся место в Пантеоне всемирной литературы".

Но главное, что навсегда упрочило за "Песней о Гайавате" славу, это — редкая красота художественных образов и картин, в связи с высоким поэтическим и гуманным настроением. В "Песни о Гайавате" сошлись все лучшие качества души и таланта ее творца. Лонгфелло всю жизнь посвятил служению возвышенному и прекрасному. "Добро и красота незримо разлиты в мире", — говорил он и всю жизнь всюду искал их. Ему всегда были особенно дороги чистые сердцем люди, его увлекала девственная природа, манили к себе древние народные предания с их величавой простотой и благородством, потому что сам он до глубокой старости сохранил в себе возвышенную, чуткую и нежную душу. Он говорил о поэтах:

"Только те были увенчаны, только тех имена священны, которые сделали народы благородней и свободнее".

Эти слова можно применить к нему самому. Он призывал людей к миру, любви и братству, к труду на пользу ближнего. В его поэмах и стихотворениях всегда "незримо разлиты добро и красота"; они всегда отличаются, не говоря уже о простоте и изяществе формы, тонким пониманием и замечательным художественным воспроизведением природы и человеческой жизни.

"Песнь о Гайавате" служит лучшим доказательством всего сказанного. Она трогает нас то величием древней легенды, то тихими радостями детства, то чистотою и нежностью первой любви, то безмятежностью трудовой жизни на лоне природы, то скорбью роковых и вечных бед человеческого существования. Она воскрешает перед нами красоту девственных лесов и прерий, воссоздает цельные характеры первобытных людей, их быт и миросозерцание.

"Песнь о Гайавате", — говорит Лонгфелло, — это — индейская Эдда, если я могу так назвать ее. Я написал ее на основании легенд, господствующих среди североамериканских индейцев. В них говорится о человеке чудесного происхождения, который был послан к ним расчистить их реки, леса и рыболовные места и научить народы мирным искусствам. У разных племен он был известен под разными именами: Michabon, Chiabo, Manabozo, Tarenaywagon, Hiawatha, что значит — пророк, учитель. В это старое предание я вплел и другие интересные индейские легенды… Действие поэмы происходит в стране оджибуэев, на южном берегу Верхнего Озера, между Живописными Скалами и Великими Песками".

В России "Песнь о Гайавате" еще мало известна. Д. Л. Михаловский сухо и с пропусками перевел только несколько глав ее, значительно изменив форму и тон подлинника. Полный перевод ее появляется впервые. Я всюду старался держаться возможно ближе к подлиннику, сохранить простоту и музыкальность речи, сравнения и эпитеты, характерные повторения слов и даже, по возможности, число и расположение стихов. Это было нелегко: краткость английских слов вошла в пословицу; иногда приходилось сознательно жертвовать легкостью стиха, чтобы из одной строки Лонгфелло не делать нескольких.

Что касается индейских слов, то я проверил их значение по немецкому переводу Фрейлиграта, который просмотрен самим Лонгфелло. Список этих слов помещен в конце книги. В большинстве случаев индейские слова пояснены прямо в тексте, как это сделано в подлиннике, — например: "Вьет гнездо Омими, голубь…"

1898

 

Вступление

 

 

Если спросите — откуда

Эти сказки и легенды

С их лесным благоуханьем,

Влажной свежестью долины,

Голубым дымком вигвамов,

Шумом рек и водопадов,

Шумом, диким и стозвучным,

Как в горах раскаты грома? —

Я скажу вам, я отвечу:

 

"От лесов, равнин пустынных,

От озер Страны Полночной,

Из страны Оджибуэев,

Из страны Дакотов диких,

С гор и тундр, с болотных топей,

Где среди осоки бродит

Цапля сизая, Шух-шух-га.

Повторяю эти сказки,

Эти старые преданья

По напевам сладкозвучным

Музыканта Навадаги".

 

Если спросите, где слышал,

Где нашел их Навадага, —

Я скажу вам, я отвечу:

"В гнездах певчих птиц, по рощам,

На прудах, в норах бобровых,

На лугах, в следах бизонов,

На скалах, в орлиных гнездах.

 

Эти песни раздавались

На болотах и на топях,

В тундрах севера печальных:

Читовэйк, зуек, там пел их,

Манг, нырок, гусь дикий, Вава,

Цапля сизая, Шух-шух-га,

И глухарка, Мушкодаза".

 

Если б дальше вы спросили:

"Кто же этот Навадага?

Расскажи про Навадагу", —

Я тотчас бы вам ответил

На вопрос такою речью:

 

"Средь долины Тавазэнта,

В тишине лугов зеленых,

У излучистых потоков,

Жил когда-то Навадага.

Вкруг индейского селенья

Расстилались нивы, долы,

А вдали стояли сосны,

Бор стоял, зеленый — летом,

Белый — в зимние морозы,

Полный вздохов, полный песен.

 

Те веселые потоки

Были видны на долине

По разливам их — весною,

По ольхам сребристым — летом,

По туману — в день осенний,

По руслу — зимой холодной.

Возле них жил Навадага

Средь долины Тавазэнта,

В тишине лугов зеленых.

 

Там он пел о Гайавате,

Пел мне Песнь о Гайавате, —

О его рожденье дивном

О его великой жизни:

Как постился и молился,

Как трудился Гайавата,

Чтоб народ его был счастлив,

Чтоб он шел к добру и правде".

 

Вы, кто любите природу —

Сумрак леса, шепот листьев,

В блеске солнечном долины,

Бурный ливень и метели,

И стремительные реки

В неприступных дебрях бора,

И в горах раскаты грома,

Что как хлопанье орлиных

Тяжких крыльев раздаются, —

Вам принес я эти саги,

Эту Песнь о Гайавате!

 

Вы, кто любите легенды

И народные баллады,

Этот голос дней минувших,

Голос прошлого, манящий

К молчаливому раздумью,

Говорящий так по-детски,

Что едва уловит ухо,

Песня это или сказка, —

Вам из диких стран принес я

Эту Песнь о Гайавате!

 

Вы, в чьем юном, чистом сердце

Сохранилась вера в бога,

В искру божью в человеке;

Вы, кто помните, что вечно

Человеческое сердце

Знало горести, сомненья

И порывы к светлой правде,

Что в глубоком мраке жизни

Нас ведет и укрепляет

Провидение незримо, —

Вам бесхитростно пою я

Эту Песнь о Гайавате!

 

Вы, которые, блуждая

По околицам зеленым,

Где, склонившись на ограду,

Поседевшую от моха,

Барбарис висит, краснея,

Забываетесь порою

На запущенном погосте

И читаете в раздумье

На могильном камне надпись,

Неумелую, простую,

Но исполненную скорби,

И любви, и чистой веры, —

Прочитайте эти руны,

Эту Песнь о Гайавате!

 

 

Трубка мира

 

 

На горах Большой Равнины,

На вершине Красных Камней,

Там стоял Владыка Жизни,

Гитчи Манито могучий,

И с вершины Красных Камней

Созывал к себе народы,

Созывал людей отвсюду.

 

От следов его струилась,

Трепетала в блеске утра

Речка, в пропасти срываясь,

Ишкудой, огнем, сверкая.

И перстом Владыка Жизни

Начертал ей по долине

Путь излучистый, сказавши:

«Вот твой путь отныне будет!»

 

От утеса взявши камень,

Он слепил из камня трубку

И на ней фигуры сделал.

Над рекою, у прибрежья,

На чубук тростинку вырвал,

Всю в зеленых, длинных листьях;

Трубку он набил корою,

Красной ивовой корою,

И дохнул на лес соседний,

От дыханья ветви шумно

Закачались и, столкнувшись,

Ярким пламенем зажглися;

И, на горных высях стоя,

Закурил Владыка Жизни

Трубку Мира, созывая

Все народы к совещанью.

 

Дым струился тихо, тихо

В блеске солнечного утра:

Прежде — темною полоской,

После — гуще, синим паром,

Забелел в лугах клубами,

Как зимой вершины леса,

Плыл все выше, выше, выше, —

Наконец коснулся неба

И волнами в сводах неба

Раскатился над землею.

 

Из долины Тавазэнта,

Из долины Вайоминга,

Из лесистой Тоскалузы,

От Скалистых Гор далеких,

От озер Страны Полночной

Все народы увидали

Отдаленный дым Покваны,

Дым призывный Трубки Мира.

 

И пророки всех народов

Говорили: "То Поквана!

Этим дымом отдаленным,

Что сгибается, как ива,

Как рука, кивает, манит,

Гитчи Манито могучий

Племена людей сзывает,

На совет зовет народы".

 

Вдоль потоков, по равнинам,

Шли вожди от всех народов,

Шли Чоктосы и Команчи,

Шли Шошоны и Омоги,

Шли Гуроны и Мэндэны,

Делавэры и Могоки,

Черноногие и Поны,

Оджибвеи и Дакоты —

Шли к горам Большой Равнины,

Пред лицо Владыки Жизни.

 

И в доспехах, в ярких красках, —

Словно осенью деревья,

Словно небо на рассвете, —

Собрались они в долине,

Дико глядя друг на друга.

В их очах — смертельный вызов,

В их сердцах — вражда глухая,

Вековая жажда мщенья —

Роковой завет от предков.

 

Гитчи Манито всесильный,

Сотворивший все народы,

Поглядел на них с участьем,

С отчей жалостью, с любовью, —

Поглядел на гнев их лютый,

Как на злобу малолетних,

Как на ссору в детских играх.

 

Он простер к ним сень десницы,

Чтоб смягчить их нрав упорный,

Чтоб смирить их пыл безумный

Мановением десницы.

И величественный голос,

Голос, шуму вод подобный,

Шуму дальних водопадов,

Прозвучал ко всем народам,

Говоря: "О дети, дети!

Слову мудрости внемлите,

Слову кроткого совета

От того, кто всех вас создал!

 

Дал я земли для охоты,

Дал для рыбной ловли воды,

Дал медведя и бизона,

Дал оленя и косулю,

Дал бобра вам и казарку;



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-06-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: