В ГОСТЯХ У «ПОКОРНЫХ БОГУ»




Явдат Ильясов

Золотой истукан

 

 

Явдат Хасанович Ильясов

Золотой истукан

 

РУСЬ. КОСТРЫНА ХОЛМЕ

 

Волхвы не боятся могучих владык,

А княжеский дар им не нужен;

Правдив и свободен их вещий язык

И с волей небесною дружен.

Грядущие годы таятся во мгле;

Но вижу твой жребий на светлом челе.

А. С. Пушкин. «Песнь о вещем Олеге».

 

Зной. Безветрие. Скорбь. Чаден воздух над Росью. Плачут бабы – не хлебы пекут, жгут детей на кострах погребальных. Голод, хворь. Суховей пал в минувшее лето с вражьих степей. Надеялись нынче на милость Стрибожью, Хорсову жалость – опять обманулись.

Или мало их улещали? Отнюдь. К братчине звали, незримых, под Новый год – последних овец извели, не скупились. До игрищ ли ярых было весной? Скудость. А справили масленицу, хоть и погрязли в долгах сверх бровей: старая чадь помогла, спасибо за щедрость такую. И Ярило – разве он забыт и обойден? Сыскали ему, как теплые дни приспели, утеху, ладную березу, невесту молодую. Лентами убрали белоногую, хаты увили зеленью, празднуя богово похотствие.

На Русальной неделе девушек нежных в листву обряжали, водой поливали до сини. Заставили их, невеселых, водить хороводы, венки плести из жесткой, плохо отросшей травы, в речку бросать обмелевшую. В ночь под летний солнцеворот – костры палить, с дружками прыгать через огонь.

Иные падали, обжигались.

Пусть. Лишь бы – ливень…

И вновь пригорело жито. Хилый урожай. Да и его дадут ли убрать подобру‑поздорову. У неба – дождь запоздалый, град, и ветер, и молния.

Близится страшный Родень.

В удачное лето – и то не брага льется в честь хмурого чура на требищах: режут быков ревущих, истово, с жутью в глазах, мажут кровью зубастую пасть истукана.

Что ж будет теперь?

Это случилось в полдень.

Они надвигались, сухо и четко брякая в унылой тишине, неотвратимы, отрывисты: словно упырь подступал, размеренно, с хрустом звенящим встряхивал костями на ходу.

Слухом Руслан уловил их давно – когда чужая поступь звучала еще вдалеке, у въезда в Семаргову весь, да отложил, не вникая в их суть: думал, кровь стучит в больных висках. Он был за печью, копался на дне хозяйственной ямы. А вдруг наскребет горсть зерна на похлебку.

Ничего. Одна пыль.

«Я – что пропойца Калгаст. Сходит в погост – издержится весь, до последней крохи, а утром, проспавшись, роется в легкой мошне: не осталось ли в ней на похмелье. Заведомо знает – пусто; так нет, трижды вывернет сумку, тряпье переберет, искать уже негде – сидит, шарит, точно слепой».

Он сплюнул горькую слюну, разогнулся, смахнул с ладоней пыль – и услыхал снаружи отчетливый стук, железный скрип, холодное позвякивание.

Дверь! Он с утра держал ее открытой. Жара, трудно вздохнуть. Пусть немного продует хату. Не ждал беды. Знал бы – явится лихо, бревном загородился изнутри. Теперь – поздно.

С обидой нынче богов поминал, старую чадь – людей родовитых в мыслях задел – вот и приспела кара. Неймется глупому! Сколько твердил себе: не ропщи, накажут. Другие ропщут – беги от речей досадливых. Нет! Словно змей угнездился в душе. Точит. Мучит. Спать, что ли, на ходу, чтоб не думалось? Блажь. Живешь – мыслишь. А жизнь какая?

Злые шаги проскрежетали у входа. Сплелись, оборвались, тупо заглохли. Будто цепь висячая упала, свернувшись. Руслан таился за плетеной стенкой, отсекавшей чулан от жилой половины. Хорошо – сумрак внизу. Не разглядеть сразу с улицы, есть тут кто или пусто в землянке. Взгляд сквозь прутья – наверх, по‑рысьи вкрадчивый, из‑под ресниц: глаза могут луч поймать, блеснуть, выдать.

Ниже порога, на первой ступеньке дерновой лестницы, чернела босая нога с тощей лодыжкой, охваченной тремя толстыми медными кольцами. К ним спадал обшитый крупными бубенцами край слепяще алой, в желтых молниях, грубой ризы.

Хрип. Свист глухой. Точно бык вздохнул большой и хворый. Пола колыхнулась. Бубенцы загремели. В ушах Руслана, как напористый ветер в круглых днепровских раковинах, задрожал гнусавый свирепый звук.

– Ой! Чур… – Руслан испустил тонкий сверлящий крик. Из‑под лба, скрытого желтыми космами, улетучилась память. В очах мгновенно погас отблеск древних огней, полыхнула студеная синь степных лебяжьих озер. И яма для зерна тотчас превратилась в ловчую, волчью.

Он рванулся – будто взлетел над нею, ушибся о стену. Забился, царапая глину, стремясь проломить головой сухую плотную толщу. Кинулся к очагу. Попробовал влезть, как в нору, под тесный закоптелый свод – не сумел, рухнул назад. Задергался, словно в падучей, на щербатом земляном полу…

– Еруслан! Эй! – Его перевернули, похлопали по спине. – Живой? Очнись.

– Сосед? – Руслан отполз, прислонился к печке. Искоса, с боязнью, скользнул дурными глазами по ногам Добриты. В лаптях! Слава богу. Свой. Он показал бровями на дверь.

– Слыхал?

Добрита кивнул, опустился на лапку.

– В город зовут, на Родень. А с чем идти? – Долгий, нескладный, весь из одних костей, взъерошил грязные волосы, замотал головой. Есть хочу…

Казалось, заплачет сейчас Добрита. Что голод? Жену вчера отнес на костер. Нет, удержал слезу. И говорит без крика, смирно, с подспудной, безгласной болью. В летах человек. Терпеливый. Это Руслан, чуть что – навзрыд.

– Стыдись.

– Пойдем, брате, к старцу Нехлюду. Наземь рухнем. Глядишь, подсобит – хоть отрубей, да отсыплет.

– Где он, Нехлюд? Тишь в хате, ветер в клетях.

– Ну? И когда успел, сыч скупой? С вечера был, ныл: хлеб на исходе. Ночью, видно, утек. А мы – спим. Эх. Кинул нас. А еще – глава. Но и хулить грех. Досадили: «Отсыпь, отрежь». Покуда невмочь ему стало. Некрас да Нечай – те с нами вовсе не делились, сразу улетели. Ну, ладно. Ищи их теперь. Придется, брате, в погост плестись, к Пучине‑боярину.

– Ходили уже. Отказал. Не одну, мол, Семаргову весь – весь округ пасу. Расхватали зерно. Сам ныне голодный, хоть помирай.

– Врет, не помрет. Перебьется. А нам – околеть, коль и дале тут охать да зелень жевать. Чего ждать? Уж и колосьев не осталось в поле – неспелые срезали, съели. Пойдем, Еруслан. Авось снизойдет.

Встряхнулся Руслан, ободрился. Спустились к реке. Вспомнил парень: дверь так и осталась открытой. Оглянулся. Будто куча приземистых копен, с прошлого лета забытых, оседлала бугор – жилища в откосы врыты, соломой трухлявой крыты. Безлюдье. Кто помер, кто под лавку залез помирать. Которые покрепче – разбрелись. И без того давно уж треснула община: одних вознесло, других прибило книзу, а теперь и вовсе распалась вервь.

Прощай, Семаргова весь, село родное.

Руслан заметил у своей землянки что‑то круглое, желтое. Словно камень взлетел и застыл над изгородью. Присмотрелся: кувшин торчит на колу. Всего‑то добра у смерда – кувшин пустой. Ладно. Пусть висит. Не птица, не упорхнет. Руслан еще напьется из него. И дверь пускай распахнута. Будет знать Руслан: ждет хата хозяина.

Ему и в голову не запало, что, может, он видит ее в последний раз.

Река, – непривычно тихая, странно открытая – вся наружу, с белыми, чистыми, круто оглаженными, точно полные бедра и груди, грудами долгих и круглых отмелей, – лежала в холмистых извилистых берегах, как в смятой постели: будто баба в жару оголилась, устало раскинулась. Лишь кое‑где, словно сонный взгляд из‑под частых ресниц, блеснет сквозь темную поросль осоки мглистая голубень.

– Эко сморило матушку Рось, – молвил Добрита, жалеючи. – Сникла. Обомлела, бедная, обмелела. Пройдет ли челн? Не довелось бы тащить всю дорогу,

– А пеши и вовсе худо. Ноги дрожат. Бреди в такую даль.

– И то верно. Подохнем в лесу. Ишь как парит. Неужто к грозе?

– Тьфу! Типун бы тебе…

– Эй, смерды! – донеслось издали. – Эге‑е‑ей! Бегите сюда. Поспешайте.

Встрепенулся Руслан, побелел: не водяной ли кличет? Видит – поодаль, ниже по течению, где простор сквозной, стоит на воде, прямо на глади, нагое диво лохматое. Пред ним растянулось второе: черное, длинное, с высокой изогнутой шеей, с грозно склоненным клювом.

– Спасайся! – Руслан метнулся в гору.

Сосед – сердито:

– Куда? Погоди. Это Калгаст.

Горласт непутевый Калгаст. Рычит, хохочет.

– Испугался? Эх! Чего ты? Я не кусаюсь. Руслан же от ног его волосатых не может глаз отвести. Смертный – и поверху бродит, не тонет. Жутко смотреть. Господи помилуй, неужто оборотень? Догадлив Калгаст.

– Несмышленыш! Тут мель. – Взрыл стопою мокрый песок. Хлопнул влажной ладонью ладью смоленую по стойке носовой, под голову птичью затейливо рубленной, с глазами из раковин выпуклых, с медным клювом кривым. – Вот, кречет мой на ней сидит. Не веришь? Пощупай.

Ткнул жердью Руслан – и впрямь бугор, водой чуть прикрытый. Взбаламутил ее Калгаст, да и солнце на той воде: слепит, как железо жидкое, потому и не видно мели.

– Ну?

– И вправду.

– А то растрезвонишь: Калгаст, мол, упырь, брат водяному. Смерды мне ноги отсекут.

И все ж не проходит боязнь. Верь такому. В очах – злая волчья понятливость, зубы хищно сияют на опаленном лице. И весь он – как пень обгорелый. Черный. Сухой. Голову тиной прикрыл. Пахуч, как зверь. Хвойной прелью несет от него, дичью, грибами. Чисто леший.

– Пятый раз с утра застреваю. Тяну, толкаю, волоку. Притомился. Вы‑то далече? А, вот и ладно. Я ниже, в город, плыву, лещей везу на торжище. В озерах глухих наловил, навялил, гору навалил. А здесь у вас пескарей пропащих, и тех не видать.

– Где уж, – вздохнул Добрита, косясь на корзины в ладье. – Всю Рось процедили сквозь сеть. Выгребли живность. Рачка‑дурачка не сыскать в нашей речке. А хороши лещи?

– Угощу. Да и тронемся вкупе. Трудновато одному‑то. Колодину вашу оставьте. Чего с ней возиться?

Руслан с беспокойством:

– Бросим челн – обратно на чем?

– Дотошный, – усмехнулся Калгаст. Отвернул холщовую полость, коей были прикрыты корзины, добавил скучающе: – А доведется?

– Чего?

– Обратно.

Вконец оробел Руслан. – К чему ты? Воздержись.

– И наперед загадывать не след. Время лихое.

– Ну тебя! – Дрожат у Руслана губы, вот‑вот заплачет. – С тобой заплывешь…

– Экий ты… хлипкий, – сказал с досадой Калгаст. – Прежде‑то вроде был чуть посмелей. Отчего он хнычет? – обратился охотник к Добрите.

– Волхв трубил.

– А! Тоже добродеи. Кой пес их принес. Нацепили, черти, погремушек, бренчат, кричат, палками стучат. Всю дичь разогнали. Чего ты скис? Волхв – не волк.

Тут и Добриту согнуло.

– Брось, не кощунствуй, брате! Горе накличешь. И без того ой как худо.

Руслан – тот вовсе схватился бежать, но упредил негодный Калгаст: сунул под нос золотистую рыбину – разве уйдешь?

Велик белый свет. Народу – невпроворот. Живут двое где‑то за сто или тысячу верст, или за год пути, в разных концах земли; слыхом друг о друге не слыхали, чаять не чают когда‑нибудь сойтись с любовью или ненавистью. Но судьба – хитра. Она настороже.

… Проворно грыз Руслан сухую, точно щепа, плоскую рыбу. И той же порою – час в час, не очень, чтоб далеко, но не так уж и близко отсюда, на Днепре, за порогами, – другой детина, тоже плечистьй да жилистый, однако старше, темный, скуластый, еще проворнее разделывал баранью тощую кость.

Звали его по‑чужому: Хунгар, и нравом он был чуть покруче, чем юный смерд из Семарговой веси. Лежал бек Хунгар на ветхой кошме, в палатке шерстяной, подвернутой снизу ради прохлады, кость обгладывал, косо оглядывал стан кочевой, из тех же убогих палаток составленный. Мало скота у орды, еще меньше – детей. Женщины истощены, мужчины зубами скрежещут: не дай господь сейчас их затронуть.

Обгрыз кость Хунгар, призадумался: кому отдать, псу ли худому, на брюхо припавшему, жене ли своей Баян‑Слу, что дерзко сидит спиной к господину, смотрит на Днепр, обхватив колени.

Уныло шумит, словно плачет, на порогах вода, от пены хлопчато‑бела. Синь. Белизна. Кажется, небо в пятнах пушистых волокон опрокинулось вниз, втиснулось меж берегов. Наверно, потому и нарекли аланы древний поток Дон‑Аброй, Небесной рекой. Чайки над пеной кричат, будто к себе зовут. И женщине хочется крикнуть, удариться оземь, как в сказке, чайкой взлететь, навечно оставить кочевье постылое.

Пес у Хунгара страшный‑ облезлый, бесхвостый, зато послушный. Предан хозяину. Любит. Жена – плохая, хоть и красивая. Ненавидит супруга. За что?

Ну, ладно. Пускай. Все‑таки жена.

Сунул Хунгар ей кость – плечами передернула, молчит. Брезгует? Он наотмашь хлестнул ее плетью по узкой спине: не то, что ахнуть, вскинуть ладони, упасть – злодейка с места не сдвинулась. Готское отродье!

– Куда правишь, Добрита? Спишь, а? Не зевай! Опять застрянем.

– Тьфу, напасть. Никак и вправду задремал? Через силу гляжу. Сам, брате, виноват. Обкормил, вот и клонит ко сну.

– Угоди смерду. Голодный – плохо, сытый – тоже негоже.

– Если б всегда быть сыту. А то – терпеть, да вдруг столько съесть. Отяжелеешь.

– Погоди, друже. Попадешь к Пучине – не часто доведется тяжелеть. Уж он употчует.

– И то счастье.

– Собачье счастье.

– А куда еще голову приткнуть? Хлеб у боярина черствый, да верный.

– Верный, да скверный. Горький.

– Пусть.

… Волхвы, предрекая боярскому чаду счастливую долю – всю жизнь гостить на пирах, назвали его Пирогостом. Что ж, пировать он любил. Однако в миру Пирогоста не знали – знали Пучину. Удружили смерды ему за бездонную жадность. Без промаха бьют. Им виднее, что ты такое.

К примеру, Калгаст.

Тоже прозвище.

Имя у охотника иное.

Калгаст, Пирогост, Славонег, Любонег, Ратмир, Доможир, Доброжир, Жиробудь – имена добрые, густые, боярские и княжеские. В них забота о славе, о неге. Пуще всего – о том, чтоб не отощать.

Смердам достается что попроще, сердитое, постное: Нелей, Непей да Неждан, Бессон да Злоба. Даже – Крик, Шум, Гам, Негодяй.

Печаль – так кличет охотника мать.

Но для других он – Калгаст, то есть «Щедрый на угощение».

А ты, Пирогост, днюй и ночуй на пирах, хоть умри, объевшись, упившись, – все равно, и тем паче, быть тебе Пучиной.

Усадьба Пучины венчала мыс на речной излучине.

Издали мыс, – с его крутыми сверху и пологими снизу склонами, в редких, не очень глубоких, но четко оттененных оврагах, вкривь сползающих с высоты к подножию, – походил на старый кряжистый пень, срезанный прямо у толстых корней, грузно выпирающих из земли.

С трех сторон под серым холмом плескалась Рось.

С береговой стороны, под отвесным уступом, открытом на скате, стелилось за впадиной рва сухое поле.

На плоском просторном верху, точно грибы на срезе пня, торчали хоромы, кузницы, хлевы с изжелта‑бурыми, как у осенних опенок, макушками.

Путники увидели с реки негустое людское скопище, что роилось белыми пятнами холщовых рубах между рвом и стеной уступа, на серо‑зеленом откосе. Рубахи, белые рубахи. Они маячили у запертых бревенчатых ворот, прочно вделанных в крутой и ровный, скрепленный дерном защитный вал; спускались по рыжей тропе к причалу; отражались гусиными снежными перьями в зыбкой и темной воде меж челнами, сникшим тряпьем, будто с кольев, свисая с тощих мужиков, стоявших подле челнов и зло глазевших на гостей.

– Эй, людие! – Калгаст вылез на берег. – Иль Пучина задумал хлеб раздать? Взял да хлопнул шапкой оземь – где, мол, наше не пропадало! Жадным кличут? Удивлю сучьих детей неслыханной щедростью. А? Тогда пошто галдите невесело, тихо, будто на похоронах? Громче орать бы надо.

– Он раздаст, – проворчал смерд средних лет, рослый, как все вокруг, но черный, носатый, крупноглазый, точно ромей. Смерд вяло тронул Калгастово плечо. – Живой? Давно не видались.

– Здравствуй, Неждан. Это кто там вопит? Охрип, болезный. Глотку изорвал – пилой заторы придется спиливать.

Неждан угрюмо оглянулся на погост.

– Голову б ему спилить. Первуха, холоп боярский. Боярин‑то, пес лохматый, удрал. – Неждан всех недругов, даже самых облезлых, называл лохматыми псами. – Выгреб зерно, рухлядь увез, скот угнал. К Ратибору подался. Первуху с оравой оставил хоромы да клети пустые стеречь. А мы чаяли – пусть с криком, да упросим хоть малость подсобить. Сорвалось. Старцы наши, из Хорсовой веси, тоже скрылись. Ночью, отай. Бегут, а, Калгасте?

– Бегут, – кивнул изгой понимающе.

– И чего всполошились? – вздохнул Добрита.

– Паленым пахнет. – Неждан подмигнул Калгасту.

Рассмеялись. Черный опять взглянул на хоромы. – А дерево сухое… – Обернулся, глазами поймал свет Руслановых честных очей, сморщился, разжал кулаки. – Куда теперь? – И сам ответил: – Тоже к нему, Ратибору, куда еще. – Он вновь, но уже чуть заметно, мигнул Калгасту.

Охотник – Добрите и Руслану:

– А вы, смерды смирные?

– Туда же. Ведь и так надо быть.

– Может, князь… – Руслан сглотнул слюну. Ох, поможет ли князь?

– Авось, – угадал его думу Добрита. – А, Еруслан? Меня, глядишь, в дворовую челядь приткнет: небось слыхал он обо мне, я не ленивый. Тебя в дружину возьмет. Отрок ты дюжий. Исхудал, правда, малость. Ну, не беда, разнесет на княжьих хлебах.

– Возьмет ли ворчун? – усомнился Руслан, а внутри уже с дрожью подымалась надежда: вдруг посчастливится? – Я, чай, безродный. Схоронил своих‑то всех.

– Такие и надобны князю.

– Плывете? Добре. – Калгаст повеселел. – Но давайте сперва поедим, вздремнем. Путь далек. Садись, Неждан. И ты, злой Чернь. И вы, Судак, Линь и Карась, племя рыбье. Эй, кому дешевых лещей? По оплеухе за пару. Платить боярину Пучине. Налетай, людие.

Тронулись.

– Землю пахать – несыту быть, князю служить – быть биту. Идите лучше со мной полевать.

– Полевать – не редьку поливать. Ратаеве мы с Ерусланом. Прикинь, легко ли: от нивы да в дикое поле?

– Раздолье. Схватился со старой чадью, изгнали прочь – с тех пор и скитаюсь, по‑птичьи питаюсь. Лечу, куда хочу.

Завидно Добрите.

Но хватит ли в реках, лесках еды на всех?

Озадачен Калгаст.

Пожалуй, нет. Народу – пропасть, и русь не чудь, не к снасти хитрой – больше к сохе привычна. Однако уда, самострел, сеть да пасть – подспорье хлеборобу. Дичи по рощам да прочим урочищам вдосталь. Одна беда, везде знамение торчит боярское: на гонах, езах, перевесищах. Полезешь – кожу сдерут.

Калгасту слезы, Добрите смех.

Вот и «лечу, куда хочу».

Теперь все чужое, только горе свое.

– А, Еруслан?

– Да. Оно, конечно… похоже.

Лучше б смолчать, но как тут смолчишь? Про долю мужицкую речь. К тому же сыт сейчас Руслан, а сытый – смелый. Притупило едой боязнь, точно зельем – болезнь.

– Правда, Калгасте, будто при дедах – добрей жилось? Хозяйством вроде совместно владели, достаток делили поровну. Ни слуг, ни князей. Все вольные.

– Древляне в дебрях сырых доселе прежний устав берегут. И что? Таятся в селах убогих да крохотных, как совы в загаженных дуплах. Совместно? Один топор на пятерых. Пригорок выберут, лес подсекут, выжгут дотла: сей, веселись, поле – с ладонь. Снимут горстку пшена, урожай клянут: всего‑то по зернышку и досталось. Бедность. От нее – злость, жестокость. Вольные?

Сплошь холопы, всех без разбору душит вервь. Хворому, слабому, старому – смерть. Непокорному – тоже. Случилось мне забрести к ним намедни. Еле утек. Хотели повесить, духу лесному скормить.

Добрита – недоверчиво:

– Что ж… выходит, легче теперь человеку?

– Выходит. Ну, сейчас, правда, плохо. Неурожай. Сухомень. Ныне всякому худо, даже боярину. А так, ежели сверху взглянуть, то, конечно, полегче. Ты – на скудость сетуешь, а древляне, дреговичи, кривичи – завидуют нам. Дескать, обилье в полях. А что? Лесов дремучих, темных тут мало, степь близко, есть где соху развернуть. Усадьбы. Веси. Города. Простор – до морей. Весь белый свет по соседству. И гнездо у каждого свое. Очень им то по нутру, бородачам болотным. Тоже, где могут, где одолели чащобу – росчистей крупных, значит, и хлеба, прибавилось, – рвут ветхую вервь. Уже и бояре, слыхать, завелись.

– Эка радость.

– Ну, и не то, чтоб напасть. Их с челядью – горсть. Всему голова – смерд, вольный пахарь. Спору нет, изнемог он нынче. Но – до поры. Приспеет щедрое лето – опять хозяин себе. Отвалит дань, и боле его не тронь. Да и господский двор, если умом раскинуть, опора смерду в недобрый час. Ругаем Пучину: «Скупой». Верно, что скуп. Однако же – помогает. Взаймы дает, хоть и с двойной отдачей. Негде взять – и тому будешь рад. Даром никто не отвалит. Утек? И его надо понять. Прежде‑то сыпал. Брал купу, Добрита?

– По горло в долгах, и старой чади, и Пучине.

– Ты, Еруслан?

– Покойный батюшка наш семян занимал, товару железного. Вернуть не успел. Долг – мой теперь. В закупах числюсь.

– Видите.

– Чего ж тогда бранишь нас с Ерусланом? Собачье, мол, счастье. Не пойму.

– Больно покорны, податливы. Чем славилась издревле Русь? Упрямством. Ни доморощенным, ни пришлым лиходеям не давала спуску. А нынче нас не узнать. Присмирели. Секут до костей, истерзали вконец, измочалили – терпим. Идти к богатому иди, да оглядывайся. Он ненасытный. Всех исподволь посадит на цепь. Как ромеи в Корсуне – пленную скуфь. Бичами, как скот, на жатву погонит. И что? Вчера – ты смерд, сегодня – закуп, должник, а завтра? Холоп. И дети твои… кем вырастут в хлевах чужих?

– Нету детей. Схоронил. И жену.

– Мир праху. Будут еще. А будут – кем будут? Ты думал о завтрашнем дне, о детях да внуках? Должен думать, поскольку, себе на беду, – человек. Это волу – набил брюхо травой, и хорошо, спи, посапывай.

– Изгой, а туда же. Тебе‑то что до забот мужицких?

– Эх! Или я двужильный? Забава ли, под стать врагу, в оврагах рыскать? Я храбрился давеча, бахвалился, а честно сказать – туго живу. Пятки сотрешь, покуда зайчишку хилого выследишь. В трясину плюхайся, в снегу подыхай. Опостылело. Хочу к теплу домашнему.

Он тягуче, стонуще зевнул, сказал со скрипучей злостью:

– Хлебнуть бы. Прибуду – до смерти упьюсь. – Помолчав, усмехнулся стесненно: – А толку? Устал. Тошнит. Это, друже, гибель, не спасение. Иное надо искать.

– Кинь поле. Обратно в мир, пожалуй, не примут – отрезан ломоть. Зато князь, я слыхал, привечает изгоев, с охотой в дружину берет.

– Знаю. Таких, кому некого жалеть. Но ратник тоже холоп. Правда, лучше ухоженный. А по мне – легче век в болотах блуждать, чем в палатах кому‑то угождать. Строптив. Задирист. Крут. Оттого и со старой чадью на ножах. Спесивых не терплю, скудоумных. Бездушных, завистливых, жадных И бедных людей обижать не люблю. Зверей – обижаю, людей – не могу. А князю служить – только и делать, что смердов безропотных бить. Таких, как ты с Ерусланом.

– Попробуй взропщи. Старая чадь в мирах – боярину оплот, бояре в крепких дворах – тому же князю, а выше княжеской – власти нет. Куда пойдешь с нуждой да жалобой? В Киеве князь, говорят, справедливый. К смерду – добрый, к боярину – строгий. Слыхал?

– Слыхал. Да наш господарь ему неподсуден. Был бы подсуден – может, не смел бы этак чудить. – Калгаст помолчал, пожал плечами. – Или тоже… служил киянину опором, вроде буйных князьков полянских да северских. Нет, друже. Плоха надежда на князей. Меж собою – как псы, против нас – заодно. Придется самим спасать животы.

– Это как же?

– Князь да бояре не дремлют. Знай гнут свое. Пора и смердам очи продрать. Соберутся на требище – надобно вече створить, амбары Ратиборовы проведать.

– Это в Родень‑то день?!

– Не пропадать же народу.

– Ох, бога прогневим.

– Наши боги – Хоре да Семарг. Древний Род к врагу переметнулся. Теперь он – дружинный, господский. Вроде Перуна, которому кияне требы кладут. Пускай бояре пред ним трепещут. Да и так ли грозен ветхий Род? Устал. Слаб против чудищ хозарских. Степной‑то бог его перемог, видишь, всю землю выжег.

– Не подымутся смерды.

– Небось надоело мякину жевать…

– Оно так. Да удастся ль с дружиной сладить? Крепки отроки, аки дубки. На диво сбиты.

– А мы – из ремней сыромятных свиты? Навалимся скопом, хвосты подожмут. А станут горланить – скормить чертей богу ихнему. Что, жуть берет? Будто сто лет остолопу жить. Хоть жить‑то, может, три дня осталось. Так лучше с бранью, по‑воински, пасть, чем псом бродячим сгинуть. А вдруг не помрем, расколотим дружину? Тут есть, маломошть, из‑за чего шуметь. Терять… что тебе, нагому, терять? А найти, глядишь, чего‑нибудь найдешь. Только смелости чуть наскрести. Пойдешь, куда позову?

– Не знаю.

– Вижу, пойдешь.

– Другие как?

– Тучей встанут. Смотри. – Калгаст кивнул через плечо. За ними стаей гусей, неспешно, чуть вперевалку, катились по зыби челны, набитые смердами. Дивно Добрите: народу много, а шуму – почти не слыхать. Так, тихий гул. Но – жесткий, опасный. – Один Неждан осилит пятерых. Люди – что луки, до отказу натянутые. Весь труд – тетиву спустить. Видишь селение на мысу? Причалим. Верных людей посетим, посидим: дело затеяли хитрое, каждую мелочь надо обмозговать. Эй, Неждан? Приставайте.

– Угадал Еруслан, с тобой – заплывешь… – Добрита понурил голову, сунул по давней привычке грязные пальцы в мочало светлых иссохших волос.

С детских лет – нужда, заботы, боль. И посулы, посулы, посулы. Трудись, не жалуйся – достаток обретешь. Небо любит старательных. Не сохой пахал – зубами землю грыз. Жену не щадил, до беспамятства изматывал работой. Сам по дороге с нивы домой засыпал на ходу, падал в крапиву – как пьяный. Безмолвно сносил от старших смех обидный, затрещины, ругань. Трудно? Пройдет. Это – до поры.

Оглянулся – сплошь горечь и скорбь. Страшно подумать: вся жизнь прошла впустую. Вся жизнь – до поры. До той, после которой – черный сон, вечная тишь.

Что впереди? Под сорок бедолаге. Сообразить пора, что больше нечего ждать. Столь осточертел Добрите белый свет – взять да подпалить бы с трех сторон. Правду глаголет Калгаст: много ли голи терять? Зато хоть раз расправишь грудь. Хоть день побудешь чернокрылой птицей.

Потом – пусть очи вынут. Хуже не будет.

– Добре, – молвил Добрита угрюмо, с тяжелой булыжной решимостью. Ясно Калгасту – уж если вспылит этот тихий мужик, разойдется… держись, будет ломить, покуда не сдохнет.

– Твой черед, Еруслан. Что скажешь?

Юнец сидит нелепо скорченный, свесив голову между колен – чуть ли не в живот уперся носом. Господи, помилуй, что плетут?! Грозный Род… разве глухой? Слышит.

… Он давно порывался сойти, бросить опасных попутчиков, но не посмел: угостил тароватый Калгаст, стыдно вроде бежать, да и лень было слезть. Разморило. И влип, незадачливый. С кем связался? Пьяный – понятный: добрый, веселый, беспечный, а трезвый – видишь какой. Тать.

Огромное черное чудище незримо, с беззвучным ревом, встало, как тень, за спиной, провело ледяной ладонью по затылку и по хребту. Руслан тихонько взвизгнул.

– Брюхо болит? – спросил участливо изгой.

Проклятый! Очи метались вдоль судна понизу, чтоб не столкнуться с упорным, хитрым Калгастовым взглядом. Отрок в страхе цеплялся за край ладьи. Похоже, спрыгнуть хотел, да пугала зыбкая глубь.

С утеса хлынул, мутно растекся над Росью утробный мерзостный вой. Руслан подхватил знакомый до рвоты призыв, ответил на голос трубы хриплым истошным воплем. Судно качнулось. Плеск. Оправились от изумления – нету соседа. На круто вздыбленном горячем берегу, в густых рогатых кустах – треск сумасшедший. Будто олень, спасаясь от борзых, в ужасе лез по откосу.

Знай они, что натворит очумелый беглец, пожалуй, догнали б, зарезали.

– А после… хоть плачь? Отстань. Не хочу.

– Баян‑Слу! Измучила. Смирись.

– Веришь, нет – я боюсь. Грех… перед дорогой…

– Грех? Чепуха! Кто уходит? Хунгар, а не ты. А Хунгару – плевать. Будь что будет. Перестанешь меня изводить? – Бек вцепился ей в косы; сомкнув глаза и прикусив губу, она с трудом отвернула худое лицо. Хунгар, зверея, ощерил зубы, приблизил свой рот к искаженному болью, заманчиво алому рту жены. – Сгубить задумала? Ну, погоди. Хунгар – не такой, чтоб от бабы терпеть поношение. Берегись. Настанет день – будешь в золе на коленях ползать. О пощаде молить. Но уже ничего не вернешь. Сам сгорю, а тебя допеку. – Удар.

Баян‑ Слу свалилась наземь. Светильник опрокинулся, погас. Бек, свирепый, как бык, ринулся к выходу.

– Дурень! – жестко шепнула вдогонку кромешная темень. Ночь. Прохлада. Костры. Он притих: не плачет ли жена. Тьфу! Змеи не плачут.

С тех пор, как привез ее в кочевье, спугнула счастье чертова тварь. Засуха, бедность. Дети чахнут. Одна неудача на привязи тащит другую. Так в караване, неслышно бредущем сквозь марево, призрачном, – их много, бесплотных, в степи, – немая верблюдица тянет подруг вереницу. Страх. Наваждение.

Брат намекнул: не юха ли? А может, упырь? Змея в сто лет становится драконом – аждахой, через тысячу – мерзкой юхой. Юхе нетрудно прикинуться девушкой. Она даже замуж выходит, чтоб терзать человека всю жизнь. Как ее распознать? У юхи нет пупка, под мышкой – отверстие, руку можно просунуть, сердце достать. Упырь же имеет лишь перед, сзади он пуст.

Проверил Хунгар – есть у строптивой пупок. Ладный, глубокий. До слез приятно смотреть. Дыр под мышками не отыскал, а сзади… и сзади, хвала праматери, все оказалось на месте.

Упрямое создание! За что ненавидит, за что? Скудную кроху услады силой приходится брать. Безобразен? Нет, не хуже других. Дюжий, пригожий. Хоть сейчас вновь женись. Сразу на десяти. Охотно пойдут. Бек. Богач. Правда, нынче – нужда. Ну и что? Три проворных набега – холм из добычи сложит в кочевье Хунгар.

Может, и она тогда смягчится?

Вдруг оттого и не любит, что обманулась в надеждах, попала в кибитку худую вместо серебряной юрты? Ох, вряд ли. Ей и теперь втрое легче, чем женам простых пастухов. Все равно, негодная, дурит.

Тут, пожалуй, иное. Грустит по алану из Таны. Прельстилась. Хворый, костлявый, сутулый. Только и умел, что цветы на медных чашах чеканить. Тень! Воскресни – опять поймаю, череп снесу.

Баян‑ Слу, Баян‑Слу. Уж лучше б юхой оказалась – вынул бы сердце, разгрыз, успокоился. Может, прогнать? Никогда. Это – смерть. Хунгар потерянно топтался у шатра, почти глухой, незрячий От обиды: шум огромного стана будто уплыл за бугры, увлек туда же россыпь огней. Зарницей всплеснулась во лбу жгуче‑холодная боль. А! Ну их всех! Гони, не жалей коня – куда‑нибудь, хоть к бесу, да прискачешь.

– Есаул! – рявкнул бек устрашающе. – Где Кубрат?

– Жертвует духам бусы, монеты, шаманит с огнем.

– Здесь Кубрат! Я молил о подмоге владык преисподней, хозяев лесных, водяных, луговых. Властителей ночи. Стражу путей. На прутьях гадал, на бобах. В чашу с кумысом глядел. Жег бересту. Сорок одну пятнистую гальку наземь кидал, смотрел, хорошо ли упали.

– И что?

– Как сказать… – Старик неуверенно шмыгнул коротким носом. – Убей, не пойму. Дым веселый, сулит успех, но в чаше с кумысом – черный осадок, это к не‑ счастью. И галька одна, крупней остальных, в огонь закатилась.

– Лучше б тебе, почтенный, с детьми играть, чем колдовать да чепуху пророчить! – прорычал Хунгар сатанея. – Или мы кумушки – на камушках гадать? Бабы – бобы раскладывать? Сам займусь ворожбой.

– Молодость – опрометчивость, старость – осторожность, – заметил обиженный тесть. – Что вернее?

Но Хунгар уже забыл о Кубрате.

Бек оголил волосатую грудь, тронул надетый на шею, подобно кресту, золотой детородный член – божество созидания, двинулся к желтой палатке, разбитой поодаль.

Ее обитатели прибыли днем с одним из конных отрядов, густо валивших с юга к Днепру, до вечера спали, затем поели и тихо сидели теперь у костра, тупо спокойные, скучные, ко всему безучастные. С виду они не отличались от прочих – разве что скулы острее да халаты пестрее. Хмурый Хунгар перекинулся с ними двумя‑тремя, на слух – довольно резкими словами, отвернулся угрюмо покорный, сел на лошадь.

Он вырвал из рук подоспевших сородичей тощую, в путах, козу, удалился от стана на четверть полета стрелы, въехал на древний, неведомо кем и когда возведенный, давно оплывший, покрытый снизу кустами, изъеденный норами, но все еще мощный курган.

Навстречу, певуче маяча в ночи, всплыла исполинская, в пять или шесть локтей, черная баба – грузная глыба с низким, чуть выступающим, куполом головы, буграми скупо обозначенных грудей, руками – тонкими, едва намеченными, устало сложенными на плоском брюхе. Ширина угловатых, высоко вознесенных плеч и нижней, грубо отесанной, части была равной, что сообщало махине тяжеловесную стройность. Она сиротливо торчала на голой вершине холма, слегка накренившись на левый бок. Свет ближних огней золотил половину изрытого временем лика, выступы глаз, подчеркнутых тенью.

Глаза эти жили. Они смотрели. В них отчеканилось напряжение.

Казалось, камень силится вспомнить забытое. Или гадает, считая костры: не вернулись ли те, что вкопали его в чертову насыпь, поставили – и оставили, исчезли на тысячу лет. Или дивится тому, что люди не перевелись еще на земле.

Кочевник слез, поклонился щербатой богине, скинул жертву к ее подножию. Блеснул нож. Брызнула кровь. Распрямившись, Хунгар успел заметить летучую тень, на миг омрачившую очи уродливой статуи. Она, к ужасу бека, представилась ему горячей, дышащей. Сейчас разомкнет уста, скажет с печалью:

«Опомнись, витязь! Не почитай меня как богиню – ведь я была обыкновенной женщиной. Доброй, нежной, веселой. Не такой неказистой, как нынче. Погрусти хоть немного по человеку. Почувствуй теплое присутствие своей ровесницы. Да я была не старше тебя, когда попала в глухую яму. Чуешь? – кости мои здесь, под твоими ногами».

Что за блажь? Перестань, рассердишь праматерь. Он поспешно взобрался на лошадь. Внизу загудели трубы. Лагерь затих.

Бек отыскал глазами пересекшую небо туманную полосу. Птичий путь. Вдоль него журавли летят на север, домой. Когда‑нибудь, – может, очень скоро, – Хунгар, сделавшись тенью, погонит по той же мглистой тропе на холодные пастбища стадо немых овец, привяжет призрак коня к Железной вехе – Полярной звезде.

Полынью пахнет. Ох, как дико пахнет полынью.

Хунгар уныло сгорбился, сник, хворый, бессильный. Он нарочно нагнетал в себя отчаяние, сгущал внутри студеный мрак, настраиваясь на разлитую в черных полях слепую тоску. Затем разогнулся упруго и медленно, откинул голову, туго вытянул шею. Сквозь косо сцепленные зубы вырвался низкий рокочущий звук.

Лошадь дернулась. Бек, продолжая рычать, с яростью натянул поводья. Животное присмирело, только по коже, как тени стремительно мчащихся туч, проносились волны мельчайшей дрожи.

Ровный, однообразный, одуряюще долгий рев постепенно сменился протяжным призывным воплем и завершился глухим жалобным стоном. Стан будто вымер. Лишь в стороне робко тявкнул пес, обреченно заблеяли и трусливо смолкли ягнята.

С дальних полей донеслась ответная песнь.

Поднялась тьма разбойничьих стай, сопровождавших орду и залегших в росистых лощинах. Басовито и грозно выли самцы. С плачем аукали самки. Бойко, пронзительно, разноголосо визжали волчата. В неистовом хоре зверей Хунгару чудилось сочувствие.

Табуны верховых коней, кобылиц, жеребят, прихлынув к становью, тесно прижавшись к палаткам, долбили землю ударами копыт. Хунгар усмехнулся, довольный. Он услыхал в хищных кличах онгонов, своих покровителей, одобренье, поддержку, готовность помочь.

Ему не сразу удалось погасить в холодной груди приторную дрожь колдовского, лишь на треть притворного, исступления В растревоженных дебрях души проснулось нечто забытое, старое. Оно побуждало Хунгара вновь голосить, теперь – просто так, подобно собаке, неизвестно зачем воющей на луну.

Утром, оставив лагерь и скот на попечение дедов, детей да бойких сварливых жен, что сумели б не хуже мужей отбить нападение, верховые стрелки небольшими ватагами, со свистом и улюлюканием двинулись по левобережью на север. Казалось, нарочно шумели, чтоб известить о набеге окрестность. Знай, мол, наших. Устали орать – запели.

Флейты полых дягилевых стеблей – сухих, надломленных, туго, насквозь продуваемых ветром, тягуче вторили неторопливой, лениво‑грустной песне смуглых всадников. Такую песню не в п<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-02-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: