ПИСЬМА ВНУКУ. Книга первая: Сокровенное




 

Когда ему, да и остальным читателям исполнится пятнадцать

 

 

Посвящается Л. П.

 

Новосибирск, осень 1992 года

 

К ЧИТАТЕЛЮ

 

Должен сразу предупредить того, кому мое имя что-то говорит ("в миру" я энтомолог и эколог): книга эта не о насекомых, а о людях, меня окружавших, в том числе странных и удивительных, о событиях, мною пережитых — и радостных, и трагических, ну и, конечно, о себе самом, о чувствах, мною испытанных. Природа будет лишь фоном для этого (да простит меня за это Природа, а не простит, так и поделом; не сумел я ее, истерзанную и поруганную — даром что эколог — хоть на волосок отодвинуть от погибели).

Но — ближе к делу.

Так уж сложилась судьба моей семьи, что в один из печальных для меня августовских дней 1992 года самый любимый мною человечек — шестилетний внучек Андрюша, основным и бессменным воспитателем которого я был с самого его рождения — неожиданно оказался в другом конце нашего огромного Новосибирска, в труднодоступном для меня районе. Редкие свидания с ним, отсутствие там телефона, сквернейшее автобусное сообщение с часовыми выстаиваниями на морозе с ветром, да и кое-что "сугубо семейное" — все это не заменило фактически круглосуточного общения, в котором мы с ним пребывали почти семь лет, слившись с Природой, в окружении микроскопов-телескопов, библиотеки, богатейшего домашнего живого уголка, где мы выводили из личинок громадных ночных бабочек, золотых жуков бронзовок, которых потом выпускали на волю; наблюдали неведомых инфузорий и коловраток из потаенных лесных лужиц, вечно меняющиеся солнечные пятна, торжественные закаты над Обью, стремительные ночные метеоры, таинственную далекую туманность Андромеды, странные кольца зеленоватого Сатурна.

Днем мы запускали в синее ветреное небо огромных самодельных разноцветных змеев, любовались сказочно переменчивыми облаками, необыкновенной жизнью крохотных обитателей травяных джунглей. Порой мы совершали необыкновенно романтические поездки на юго-запад Омской области, в мои заповеднички для насекомых (кстати, первые в стране), и окунались в эти, не похожие ни на что другое, миры, наполненные запахом некошенных цветущих диких трав, трелями, жужжанием и стрекотом населяющих их жителей, и еще чем-то особенным, не поддающимся описанию. Над этими заповедными полянами в недосягаемо высоком небе кружили величавые орлы, звенели жаворонки, тревожно курлыкали журавли, улетающие в дальние страны.

Вернувшись оттуда, мы погружались в волшебный мир красок, когда из бесконечно радужных переливчатых холмиков, лужиц и струй, сотворенных нами на палитрах, можно было выбрать самое красивое место, с удовольствием поддеть тут краску упругой плоской кистью и переложить ее отсюда в виде толстого, тяжелого, влажного мазка на матово-зернистую поверхность грунтованного холста или картона. А потом… потом — к тому времени мне довелось раскрыть кое-какие неведомые другим тайны Мироздания — мастерили, и на это у нас ушли многие месяцы, небольшой… гравитоплан, который внук уже не забудет, а остальные читатели узнают о нем в других моих книгах…

Разлуку эту тяжело переносили мы оба. И у меня возникла потребность изложить внуку то, что я либо не успел ему досказать о себе и своей жизни, либо не могу это сделать из-за малого его пока возраста. То есть писать ему письма, которые бы он прочитал уже после, став взрослым, что, конечно, случится после меня: возраст — 65 лет и здоровье, подорванное бериевско-сталинскими лагерями в юности, быстро приближают меня к Безмолвной Вечности (в жизнь загробную я, как естествоиспытатель-практик, абсолютно не верю, и вам не советую).

Сел я за пишущую машинку. "Настукал" несколько писем. Перечитал их и подумал: а что, если их прочтут и другие люди, и не отдельными рассказами, а в виде, скажем, книги?

Предыдущие свои книжки я писал, в основном, для детей (кроме, конечно, трудов научных), но это, как я уже говорил, были повествования о Природе — в основном о моих любимцах-насекомых. Не раз думал — ведь нужно, кроме этого, описать и свою собственную жизнь. К сожалению, не выходило: настолько я "заэнтомоложился" в своих сочинениях-произведениях — литературных, научных, живописных, графических… И каждая очередная книга, задуманная о себе или моих знакомых, выходила все же книгой о Природе.

Так что эти вот "Письма" оказались единственным доступным мне средством рассказать о недосказанном, причем документально, без вымысла и фантазии, даже без замены имен-фамилий (что делать? Кто-то возможно крепко обидится, даже из родни, но не имею права врать внуку, да и всем остальным), без сухости и протокольности, неизбежных в научном отчете, родословных списках и стариковских мемуарах. Да и редактору работа сильно облегчится: лично я не представляю, как можно (и можно ли) редактировать — то есть переделывать — чужие письма…

Впрочем о "читабельности" моих писем-воспоминаний судить читателю.

Первый их "комплект" (здесь — "Книгу первую") я написал, как говорится, единым духом — с августа по октябрь 1992-го. С горя не спалось, не брали лекарства, работал больше ночами. При столь большом изложении и за давностью времен неизбежны какие-то ошибки. Пусть искушенный читатель меня простит за них, а еще лучше — подправит. Я этого уже не застану, но очень прошу переиздателей моих "Писем" (коль такое случится) учесть это и внести в текст все до единой поправки читателей.

Все же заботы и права по изданию-переизданию я, конечно же, завещаю своему внуку Андрею Олеговичу Петрушкову, сыну моей дочери Ольги Викторовны Старцевой, урожденной Гребенниковой.

И если из "Писем" будет хоть какой-то прок, то это подтвердит известную поговорку, что мол нет худа без добра, а худа делается все больше и больше…

Ответь, читатель: ну почему люди так любят делать друг другу горести, почему в человечестве столько взаимонепонимания и злобы, усиливающихся с каждым годом, месяцем, днем?

Почему так редко к нам приходит и царит добро?

 

Письмо первое:

ХРИСТОФОР

 

Дорогой мой внук Андрюша!

В этих письмах я расскажу тебе то, что не успел досказать во время наших замечательных экскурсий на Природу — о городах, дорогах, людях. До того ли нам было тогда? А рассказать о людях очень даже нужно, ведь тебе жить среди них — и умных, и не очень, и трезвенников, и пьяниц, и хороших, и плохих, и даже очень плохих. К счастью, хороших пока еще много (и умных немало), но будет ли так через десятилетия, если человечество не выродится на испорченной им же планете?

Как жаль, что не сбылась мечта Сент-Экзюпери о Планете Людей!

Как жаль, что не сбывается и моя мечта о зеленой и голубой Планете Жизни: людям, оказалось, нельзя было доверять нашу маленькую, нежную и хрупкую планетку… Сколько других кандидатов в Разумные было среди миллионов видов живых существ с гораздо более надежной "родословной"! Но захватили Планету только вот эти, двуногие и узколобые, к которым, к стыду превеликому, принадлежим и мы с тобой.

Но — стоп! Так меня опять занесет в экологию, в то время как я хотел сегодня рассказать тебе об одном весьма занятном "двуногом".

Фамилию его я не знаю, а видел всего лишь единственный раз. В наш симферопольский дом (здесь его план) вбегает странный щеголеватый субъект с тростью, в шляпе-канотье и с моноклем, болтающимся на ниточке. Галстук его явно нарочито сбит набок, а одна из белых гамаш — расстегнута. Он картинно валится на колени перед растерявшимся моим отцом и выкрикивает громким высоким фальцетом лишь одно слово: "Украли!!!"

 

План моего Двора в Симферополе в 1933 году.

 

Мать моя разражается страшной истерикой (увы, я хоть и мал, но это мне не в новинку), а отец среагировал, наверное, менее ярко, иначе б я запомнил: мне было тогда где-то два-три, от силы четыре, годика. Знаю точно лишь, что субъект тот в нашем доме никогда больше не появлялся.

Оказалось вот что. У матери было крупное наследство (кроме большущего дома, сада, недвижимости, мебели и пр.) в виде золотых вещичек типа всяких там колье, брошей, перстней с бриллиантами и без, а, главное, огромного количества золотых царских десяток.

Так вот, как мне потом рассказала крестная моя мать Мария Степановна Кизельштейн (помню справочку о том, что я крещен; кстати, меня для этого никуда не возили, а пригласили священника на дом), мой крестный "папаша" Христофор убедил отца в том (а было это в 1927 году), что в любом месте нашего дома и двора большевики все равно найдут золото и другие ценности, как бы их ни прятали: у них мол есть для этого какие-то приборы. А нас сразу же по этому случаю расстреляют на месте (так действительно делалось в те годы, только, разумеется, без "приборов").

Зато у него, у Христофора, есть якобы совершенно недосягаемое для этого местечко, и этот надежнейший тайник обыскивать никто не догадается, ибо он, Христофор, в отличие от моей матери, никакой не дворянин.

— Украли!!!

…Через довольно короткое время у "обкраденного" Христофора, который не устремился в Рио, о чем мечтал его менее счастливый литературный двойник, точнее, "коллега", — в нижней заречной части нашего же Симферополя (она называлась тогда Новый Город) вырос шикарный двухэтажный особняк, отделанный вычурной лепниной, с оградой, украшенной каменными вазами и прочей красотищей.

Куда делись остальные драгоценности — там их было на много таких домов, во всяком разе побольше, чем содержимое знаменитого чемодана Остапа Бендера, — увы, неизвестно.

Очень любившая нашу семью, особенно меня, Мария Степановна прокляла Христофора и предрекла ему: краденное мол не пойдет тебе впрок, а потому — подохнешь как собака. Я не представлю, как она, высокоинтеллигентная и строгая женщина, могла такое произнести. Удивительно, что так вскоре и случилось: хлыщ Христофор взял да и умер, не знаю от чего, совсем еще молодым мужчиной.

Вот такая, брат, была когда-то история с моим крестным — тезкой самого Колумба. Как унюхал про наше "движимое" богатство этот человек, как убедил отца сделаться моим крестным (мать, как я после узнал, была категорически против) — неизвестно. Впрочем, отец мой — абсолютный диктатор, в семье — всю жизнь был непозволительно бескорыстным и доверчивым человеком. Но о нем — в одном из последующих тебе писем. А может даже и не в одном.

Сейчас мне вдруг подумалось вот о чем. Очень даже может быть, что это уже после пропажи золота, моему крестному, в знак презрения, дали у нас дома кличку, слегка сократив, скажем, его фамилию "Христофоров", а имя у него было какое-то другое: уж очень редким даже для той эпохи было имя Христофор, что, по одним данным, означает "имя Христа носящий", по другим же — "Несший Христа" (имеется в виду человек, который когда-то перенес новорожденного младенца-Христа через ручей).

Да какая теперь, в сущности, разница — имя это было или фамилия моего жуликоватого крестного?

 

Письмо второе:

ТОРГСИН

 

Дорогой внук, в предыдущем письме я, похоже, выставил своего отца — твоего прадедушку Степана Ивановича Гребенникова — совершенным простофилею, отсыпавшим симферопольскому Остапу-Христофору абсолютно все богатство своих родителей. Все же отец догадался кое-что оставить — получается, еще до Христофора — в некоторых наших стульях, ну как не вспомнить Ильфа с Петровым! Мастер на все руки, он в ножках венских из гнутого бука стульев высверлил глубокие цилиндрические полости, куда уместил стопки золотых царских десятирублевок. "Вход" в каждый такой тайничок был плотно закрыт деревянной пробкой на клею, замаскированной тщательно. Ну кто догадается даже "прибором" зондировать ножки у стульев?

Каким-то чудом уцелели и некоторые более крупные золотые предметы — ложки, часы, толстенная нашейная цепь, какой-то прозрачный искристо-зеленоватый камень в оправе и разная другая "мелочь", которая меня совершенно тогда не привлекала. Интересы у меня были совсем-совсем другие (я их описал в других своих книгах): удивительный Мир Насекомых, порхавших, жужжавших и стрекотавших в нашем дворе и саду: они были куда красивее — а значит и ценнее! — всех этих монотонно-желтых тяжеленных вещиц (ложкой можно было нечаянно запросто разбить тарелку) и тоже увесистых кружочков с профилем некоего курносого дядьки — царя Николая Второго.

И где-то в середине тридцатых годов эти "безделушки" отец сначала с опаскою, а потом целыми "комплектами" стал сдавать в Торгсин. На сию операцию он нередко брал и меня. Я хорошо помню это заведение: большущий роскошный магазин, где безо всякой очереди можно было запросто приобрести любую снедь (была голодуха, о коей попозже), отрез на костюм и вообще что душе угодно. Для этого стоило лишь подойти к окошечку слева от входа, сдать царскую десятку или там цепочку, малость подождать, пока оценщик-эксперт с лупой, очень напоминающий часового мастера, что-то там разглядит, мазнет чем-то по золотишку, опустит предметик в мензурку с жидкостью, затем положит его на весы, пару раз щелкнет костяшками маленьких конторских счетов, скажет что-то сидящей рядом красивой тете, которая вырежет из бланка что-то вроде билетика, и изящным движением выложит его на маленький круглый подносик, прикрепленный под окошком. "Билетики" эти назывались бонами. Отец теперь шел к прилавкам, что направо. Вот что тут набиралось в сумки-мешки: белейшая пшеничная мука, смалец (топленое нутряное свиное сало) в большущих красивых голубых банках, красная икра в синих плоских банках, на которых было изображено волнистое море и судно с сетью, зацепившей огромного остромордого осетра. Непременно брались также бульонные кубики (выпаренный и спрессованный мясной отвар) в золотистой изящной обертке, какао, шоколадные плитки и прочие сласти.

Дома все это, разумеется, пускалось в дело. Пока из муки готовились всякие там штуки, я тем временем дегустировал готовые продукты. Нежнейшей консистенции чуть розоватый смалец, намазанный на ломоть хлеба да присыпанный сверху солью, был для меня, в общем-то избалованного сластями, эдакой пикантной закуской. Забавно щелкали между зубами большие клейкие рябиново-красные, но полупрозрачные, зерна икры из банок, что с остромордой рыбиной на крышке. Тонкие ломтики великолепно прокопченного балыка напоминали мне совсем раннее детство, когда меня возили в Геническ и на Арабатскую стрелку, о чем я тебе напишу отдельно — там, на берегу Сиваша, царил как раз вот такой же самый круто-морской запах. Темно-коричневый кубик бульона можно было разжевать и так, но все же куда вкуснее это было сделать по правилам — растворить его ложечкой в стакане горячей воды.

Торгсины были во всех наших крупных городах. Название расшифровывается просто: "Торговля с иностранцами". Я, к стыду, почти что ничего не смыслю в современной "экономике", но зато знаю вот что: все эти мамины цепочки-крестики, оставшиеся после Христофора (а может включая и его "комплекты"), сейчас все до одной далеко за океаном: И мои далекие и недалекие предки вовсе не ведали того, что своим богатством, помноженным на нерадивость и бескорыстие, содействовали быстрому становлению совсем другого государства — Соединенных Штатов Америки, теперь богатейшей державы мира…

 

Письмо третье:

АМЕРИКАНСКАЯ БАБУШКА

 

Коль последнее мое письмо кончилось, помнится, на Америке, должен тебе сказать, что у меня, а стало быть и у тебя, были родственники в США. Точнее двоюродная моя бабушка — тетка моей мамы по материнской же линии, уехавшая в 1917 году из России. Знаю я о ней очень мало, хотя при мне она приезжала в Симферополь дважды — кажется, в 1930 и в 1934 годах. Толстая такая американка с золотыми зубами и веселым характером; помню ее больше не так "с натуры", как по многочисленным фотографиям, которые наделал отец — он усиленно занялся фотоделом как раз в те годы (и стал, кроме прочего, неплохим фотографом). И еще помню, как она угощала нас с братом Толей американскими шоколадками.

Второй раз она приезжала в СССР с какой-то делегацией (то ли коммунистической, то ли что-то в этом роде), "завернув" на пару деньков из Москвы к нам в Симферополь. Картины страшного голода и уличной нищеты ее так потрясли, что вскоре из Нью-Йорка, где она жила, зачастили к нам письма в длинных желтоватых конвертах с окошечком из кальки, сквозь которую просвечивал наш адрес; кроме письма там было по нескольку крупных ассигнаций с физиономиями американских президентов, городских пейзажей с каретами, а в толщу бумаги были впрессованы черные и красные шерстинки (почему-то именно они запомнились мне больше всего).

Эта "гуманитарная помощь" американской бабушки длилась много лет, составляла крупные суммы, и, что для меня самое удивительное, ни одной денежки из многочисленных желтых конвертов почтовиками умыкнуто не было, как почему-го не было у отца и матери никаких неприятностей по линии НКВД в связи с заграничной родственницей даже в зловещие тридцать пятые-тридцать седьмые.

Доллары эти, как и наши цепочки-ложки, уносились в "родной", ставший частью нашего быта, Торгсин, и отоваривались вышеупомянутыми продуктами и тому подобным. А вот когда Торгсины те прикрыли, у отца осталась толстенная пачка неотоваренных банкнот США, вроде бы никому теперь не нужных, а может уже и опасных. И лишь много лет спустя выяснилось, что отец эту пачку-то хранил, о чем я и не ведал. Но об этом — как-нибудь потом.

После смерти моей мамы, сразу после войны, уже из Сибири, я послал письмо в Нью-Йорк на улицу с трехзначным номером (адрес бабушки тогда еще у меня сохранялся). Получил открытку, написанную дрожащей старческой рукой, с соболезнованиями по поводу смерти мамы и добрыми нам с отцом пожеланиями. Было ей в те поры где-то под девяносто…

Что еще я о ней знаю? Почти ничего: когда-то вроде бы была акушеркой, в Нью-Йорке имела "домик и гараж". И глаза у нее были в точности как у моей матери; генетический этот признак малость передался и мне.

Если у тебя все же возникнет когда-нибудь надобность найти ее "концы", то к указанным "координатам" (Нью-Йорк, улица с трехзначным номером) и годом смерти, где-то в конце сороковых, даю тебе ее имя и фамилию: Mary Mordfin — Мэри Мордфин.

Вот, пожалуй, и все.

На этот раз негусто, уж извини…

 

Письмо четвертое:

БРАТ

 

В некоторых своих книгах я, беря немалый грех на душу, писал, что рос в семье один: так лучше "выпячивались" основные герои моего повествования — насекомые. Лишь в последней своей книге "Мой мир" я уделил брату Толе несколько строчек текста и поместил маленький его портретик; книгу ту я посвятил его памяти.

Этот свой грех я хочу хоть немного искупить через сегодняшнее это к тебе письмо.

…На каких-то неведомо далеких от моего родного Крыма сибирских заболоченных равнинах, у построенной еще при царе железной дороги, как раз между казахстанским Петропавловском и Омском, возник поселочек под названием Исилькуль, что в переводе с тюркского обозначает нечто вроде "гнилого водоема". Туда помаленьку потянулись российские, украинские и немецкие поселенцы, в том числе два отцовых брата — Дмитрий и Иван. Я забыл тебе написать, что все они, включая отца, родом из села Ново-Васильевка Днепропетровской губернии, где отец их — то бишь мой дед Иван Гребенников (твой прапрадед по мужской линии) исполнял какую-то правоохранительную, вроде бы полицейскую, должность, и отнюдь не в самых нижних чинах, иначе б все это не замалчивалось тщательно и хоть какие-нибудь "вещдоки" до меня б обязательно дошли.

У Ивана Гребенникова было четверо сыновей и одна дочь. Судьба последней мне не известна, равно как и судьба старшего — Осипа. Отец подался с Днепропетровщины "на юга" — в Крым, а Дмитрий и Иван (средний и младший его братья) — в тот самый сибирский Исилькуль, где и осели. Оба занялись гармонным делом: Дмитрий — мастер по ремонту гармошек (гармонь — единственный, но необыкновенно массовый в те поры и в тех краях музыкальный инструмент простолюдья), Иван — гармонист, обслуживающий все "культурные мероприятия" и Исилькуля, и ближних, и дальних сел.

У Ивана, в отличие от Дмитрия, обзаведшегося шестью детьми, успел появиться лишь один ребенок — сын Толя. После одной из "обслуженных" его отцом свадеб наш бравый гармонист, напоенный "как положено", скоропостижно скончался совсем еще молодым (говорили, "от простуды" — дело было зимой) — обычнейший конец для выпивох всех времен и народов; я очень прошу тебя, дорогой мой внук, хорошо-хорошо запомнить это и не портить этой мерзкой отравой жизнь ни себе, ни близким; впрочем, ко дню прочтения этого вот письма ты сам насмотришься на пьяные их рожи и сделаешь должные выводы.

Вскоре за Иваном на тот свет отправилась и его жена — может быть, с горя, не знаю. А бедолага Толя попал к дядюшке Дмитрию, у которого своих-то детей полон дом. Он списался с моим отцом, и, несмотря на категорические возражения матери, Толю привезли из Исилькуля в Симферополь, когда я был совсем маленьким и ничего не смыслил.

Отец — опять же невзирая на протесты матери — официально усыновил Толю, и из двоюродного брата он стал мне родным — Анатолием Степановичем Гребенниковым, 1924 года рождения (я же родился в двадцать седьмом).

 

 

Мои родители: мать Ольга Викторовна Гребенникова (Терская) 1890–1944, отец Степан Иванович Гребенников 1878–1961.

Мне 3 года: Крым, 1930. Мой брат Толя 1924–1942: погиб в Чёрном море у Севастополя в Великую Отечественную войну.

Урал, 1952 г.: мне тут 25 лет, досижывать ещё 15. Сибирь, 1987 г.: А этот автопортрет я нарисовал к своей юбилейной (60 лет) выставке.

 

Как хорошо, что у меня был брат, на целых три года старше меня! Играли вместе мы, пожалуй, редко: у Толи были свои друзья-сверстники. Зато в любое время суток я мог безбоязненно ходить один-одинешенек по улицам-переулкам нашей, окраинной тогда части города, не боясь быть обиженным уличными мальчишками и шпаной — грозою дальних улиц, наводящей страх на хозяев абрикосовых и яблоневых садов, торговок и просто "приличных мальчиков".

В компании своих сотоварищей Толик был не в "нижних чинах", а одним из коллектива главарей местной ватаги. Этому способствовали здоровое телосложение, изрядный рост, смелость, и, главное, исключительная честность, в первую очередь по отношению к друзьям. Вот сейчас, когда я пишу тебе эти строки, передо мной лежат письма, присланные мне его другом, одноклассником и соседом по кварталу (жил на углу Подгорной и Госпитальной, в советское время Курчатова и Студенческой) Петей Атояном, который разыскивал его следы, и, прочтя 27 июля 1991 года трагическую статью обо мне в "Комсомольской правде" (Д. Шевченко. Не хочу, чтобы он умирал. — Об этом — после.), спросил меня в своем письме: не родня ли я его симферопольскому другу детства Толе? Петр Степанович Атоян живет сейчас в Волыюгорске, что на Днепропетровщине, и я не могу не привести тебе несколько слов из его писем.

"Толя был очень собранным и аккуратным парнем с хорошим почерком — мы сидели с ним за одной партой. На "Полянке" (напротив наших домов был тогда огромный пустырь, именовавшийся когда-то не Фабричным спуском, а Госпитальной площадью, еще же раньше — площадью Гельвига, первого ректора тамошнего университета. — В. Г.) мы играли в футбол. Ваша телеграмма о его гибели в войну очень меня огорчила. Все эти 50 лет у меня в душе теплилась надежда, что я когда-нибудь увижу его или услышу о нем: все время думал, что Анатолий со своими способностями будет крупным ученым. Он учился на "отлично", был подтянутым и собранным юношей. Я же, еле тянувший на тройку, старался подражать ему, учиться у него. У нас у всех были клички. Анатолия величали "Пантера" за то, что он хорошо ловил мячи, когда мы играли в футбол." И еще П. С. Атоян написал про себя: прошел всю войну, был репрессирован, чудом остался жив, а после вместе с семьей как крымский армянин был сослан в товарном вагоне в Сибирь…

Ты, если заинтересуешься, прочтешь его письма полностью — все свои архивы я завещаю только тебе; увидишь — даже в девяностые годы, как ни старались всякого рода изверги, оставалось еще очень много хороших людей.

…Несмотря на свою принадлежность к уличной мальчишьей ватаге, Толя был очень начитанным для его лет человеком, чему способствовала наша домашняя библиотека — остатки громадного книжно-журнального собрания твоего прапрадеда, отца моей мамы, Виктора Викторовича Терского, плюс постоянные книжные пополнения библиотеки моим отцом, да и ближнюю к нам общественную библиотеку (кажется, имени Жуковского) Толя всю перечитал; читал он "запоем" и ночью, и днем, укрывшись в кроне росшего у нас во дворе густолистного вяза. Читал он потихоньку и в школе и на уроках: во всяком разе я не помню, чтобы застал его дома корпевшим над школьным учебником или тетрадью (спустя несколько лет я в Сибири тоже перешел на его "метод": готовил домашние задания тут же на уроках). Толя, как писал его друг, действительно учился только на "отлично", — кроме поведения в 6–7 классах, оценку за которое ему снижали не за школу, а за "улицу"…

И еще хорошо помню его аккуратнейшие школьные чертежи (а затем чертежи, выполненные им в Севастопольском авиастроительном техникуме, куда он подался после 7-го класса). Это были настоящие графические шедевры. Вообще, в те поры даже в школах был некий культ черчения — с высокосложными заданиями, планами-профилями-разрезами, выполненными только тушью и рейсфедером без малейших отклонений от канона и тем более помарок; горе было тому, кто хоть малость "заехал" тушью за линию или посадил крохотную кляксочку или брызгу. Дотошный учитель-чертежник, качая листок ватмана относительно света и своих глаз, непременно обнаруживал следы самой, казалось бы, незаметной подчистки бритвочкой: либо перечерчивай заново, либо схлопочешь резко заниженную оценку.

Нам с Толей очень повезло в этом плане еще и потому, что наш отец Степан Иванович, имея за спиной, лишь три класса сельско-приходской школы, был очень грамотным человеком (об этом — после) и отлично чертил, что ему было необходимо как изобретателю-конструктору. Так что готовален, чертежных досок и рейсшин, а также замечательных образцов в виде эскизов и чертежей отца было для нас предостаточно, и мы охотно и свободно предавались занятиям такой графикой. И для брата, и для меня это был, пожалуй, один из немногих школьных предметов, искренно уважаемых нами.

Что стало с Толей — я опишу тебе впоследствии. А сейчас скажу так: величайшее счастье выпало тому, у кого есть старший брат — покровитель, пример и защитник. И, наверное, не меньшим счастьем для Толи было опекать и оберегать младшего брата, то есть меня. Однако о том я никогда не узнаю, так как Толика-Пантеры — Анатолия Степановича Гребенникова — нет на свете с 1942 года. А его короткая жизнь в нашей семье была настолько несладкой и унизительной, что сегодня мне даже стыдно об этом писать. Но напишу неприменно, и письмо то будет, наверное, называться "Пасынок".

 

Письмо пятое:

НЯНЯ

 

У нас было две прислуги. Младшую — то ли кухарку, то ли экономку, то ли (скорее всего) кормилицу, я помню очень смутно: был совсем маленьким. А вот свою Няню — Татьяну Филипповну Лопатину — запомнил на всю свою жизнь, потому что вырос у нее на руках в буквальном смысле этого слова.

Она жила в нашем огромном доме, постоянно возясь со мною и лишь изредка вырываясь к себе домой — в деревню Мазанку Зуйского района, что под Симферополем. Она была пожилой деревенской женщиной, совершенно неграмотной, но крепкой, честной и работящей. В Мазанке у Няни был подросток-сын; был ли муж — не знаю. Она была очень бедной — это и привело ее к нам, на нелегкую работу круглосуточного бдения над тщедушным болезненным дитятей, которым был я.

Хорошо помню ее сильные, морщинистые, но ласковые руки, в которых было так уютно и покойно лежать, уткнувшись в мягкую и теплую грудь. "Баю-бай, баю-бай, поскорее засыпай"; "Ехали цыгане, Витечку забрали, ехали татары — Витечку отдали", и еще какие-то песни, уютные и приятные, смысла которых я еще не понимал, и, наверное, к лучшему, так как порой звучали, к примеру, такие "успокоительные" слова, как "баю-бай, баю-бай — заберет тебя Бабай; так я тому Бабаю ручки-ножки перебью!" — репертуар колыбельных у моей славной Няни, наверное, был невелик…

Оба моих родителя, даже дворянка-мать, были неверующими. Тем не менее в одной из наших комнат в углу висела икона с изображением Христа в широкой раме, ярко позолоченной по гладкому волнистому левкасу. Справа от иконы, на полочке, почти всегда горела лампада: стаканчик розового стекла, внутри которого плавала на прозрачном лампадном масле трубка с фитилем, поддерживаемая легким поплавочком. Фитиль венчал почти неподвижный, но живой язычок пламени, озарявший этот странный уголок каким-то приятным, умиротворяющим светом. Все это было сделано для Няни, которая всякий раз крестилась тут с поклоном, а иногда молилась о чем-то, стоя перед иконой на коленях. Мы с Толей, подсматривая в щелочку, недоумевали, зачем все это делается, и иногда потихоньку хихикали.

Я был совсем-совсем маленьким, когда вся наша семья поехала "отдыхать" в Геническ, что у Арабатской стрелки, которая отделяет Азовское море от Сиваша. Крутой дух "пересоленого" моря (именно он вспоминался как очень похожий на запах торгсиновского балыка) смешивался с острым ароматом густо просмоленных баркасов и лодок, лежащих на берегу вверх дном, и с совсем уж своеобразным духом, исходящим из огромных черных гряд выброшенных на берег водорослей — "морской травы", или, по-здешнему, "камки", которая шла на набивку мягкой мебели. Помещение, где мы жили, запомнилось совсем слабо: комната с маленьким оконцем, всегда открытым настежь, все стены комнаты покрыты коврами; наружные стены — из грубопористого желтого ракушечника. Зато вот морские берега Арабатской стрелки помню отлично, несмотря на то, что мне было всего лишь годик с небольшим…

Отец, сидя на дощатой пристани, окунает в воду свисающую с удочки нить с несколькими крючками безо всякой наживки — а море тихое-тихое, так что нам с Толей хорошо видны огромные (по сравнению с моим ростом) головастые бычки, лениво лежащие на дне; крючок опускается перед самой мордой рыбы; она нехотя поднимает голову, медленно взмахивает плавниками, широко разинув рот, хватает крючок, — и вот уже рыба, мотающая хвостом, извлекается из теплой зеленоватой воды. Здесь же, на соленом песке, гудит примус с большой сковородкой на нем; отец кладет на нее три-четыре живых еще рыбины, они отчаянно бьют хвостами, извиваются, подпрыгивают, падают на песок, водворяются на место. Через минуту у них белеют глаза, а кожа покрываается неровным золотистым слоем поджарки. Зажаренные таким образом бычки были очень вкусными, если не считать того, что я однажды подавился-таки рыбьей костью; а вот потрошились ли они — не имею понятия… И здесь я тоже помню себя главным образом на руках или на коленях Няни.

Однажды, когда она меня купала на мелководьи, я каким-то образом оказался весь под водой — наверное, на миг выскользнул из ее рук. И зачем-то ведь понадобилось мне наябедничать родителям, что де "Няня хотела меня утопить", за что ей была устроена превеликая выволочка (ладно хоть не выгнали совсем), а я был весьма этим доволен.

Еще помню (это — снова Симферополь): Няня держит меня на руках, в вечернем небе сияет тонкий молодой месяц, я, показывая на него пальцем, что-то о нем спрашиваю Няню; она говорит, что нельзя пальчиком на месяц казать — за этот мол грех боженька накажет. Тогда, чтобы сделать ей побольнее, я радостно навожу на молодую Луну не просто палец, а… быстро сложенную дулю (так у нас назывались кукиши-фиги).

Сволочное начало, возможно, сидит в каждом ребенке, и будет ли оно развиваться дальше и насколько — это, как думается, зависит от многих-премногих причин, в первую очередь — от родителей и окружения.

А Няня так привязалась ко мне, что уже много лет спустя, когда я был заправским школьником-отличником и она уже никакой платы от нас не получала, то, бывая на симферопольском рынке, заезжала к нам, угощала меня яблоками из своей Мазанки и, неизвестно почему, гладя меня по голове (что мне не доставляло удовольствия, тем более я уже понимал, что она безграмотна, а я, соответственно, уже "умнее" ее), тихо, чтобы не услышали родители, плакала. Как же сейчас я понимаю эти святые слезы Няни, мой дорогой внучок — я ведь тебя, считай, тоже вот так выносил на руках, лелеял, выхаживал при болезнях, к счастью, Несравнимо более редких, чем у меня в детстве.

Не будем однако предаваться такого рода ностальгии, тем более что строки эти, если будет напечатана книга, прочитаешь не только ты, а многие другие.

Твой дедушка.

 

Письмо шестое:

ШКОЛА

 

Ты знаешь, мой дружок, как я не люблю делать одно и то же дважды, повторяться. Вот так и сейчас: писать еще раз о том, чем было более всего богато мое детство, что больше всего запало в память, в душу с тех давних, неповторимых лет — значит повторить главу "Двор" моей последней книги "Мой Мир", пока, увы, еще не изданной. Может, когда-нибудь тебе удастся издать тот труд твоего дедушки, на который он извел пять лет своей жизни и очень много души и сердца.

Так вот, относительно вольное детское мое житье, подробно описанное и красочно изображенное в ней (кстати, именно главу "Двор" профессиональные писатели и редакторы признали наилучшей), вдруг враз закончилось, когда меня, семилетнего, отвели в школу где-то в середине сентября (до того я болел), и там меня оставили одного среди огромного класса с огромным количеством каких-то одинаковых детей, сидящих рядами за одинаковыми партами.

Какая-то неприятного вида тетка что-то громко талдычила у доски, а я готов был залиться слезами обиды, страха и еще не знаю чего, так как плюс ко всему соседкой по моей парте была незнакомая девчонка да еще с рыжими косичками…

Кое-как дотянув до последнего урока, я дома на полном серьезе выдал ультиматум: либо переведете меня немедленно во второй класс, где учился мой дружок по улице Колька Домиониди, либо… пойду брошусь со скалы. Как один из доводов я привел и то, что все там рассказываемое и показываемое, я отлично знаю (а это так и было).

"Брошусь со скалы" означало то, что через переулок, за нашей улицей был обрыв Петровских скал (уступы Первой Крымской горной гряды) — традиционное место самоубийств горожан. Задумает такое человек (а причин тому в зловещие тридцатые было предостаточно), подойдет к краю пропасти, наклонится, и…

Я видел издали один из таких трупов. Очевидцы говорили, что этот человек, наверное волнуясь и переживая, выкурив подряд несколько папирос, кинул вниз пустую пачку, и, когда она приземлилась, упал следом за нею. Неестественно вывернутые рука и шея; кровь, быстро впитывающаяся белой известняковой осыпью; карман брюк человека был крупно зашит через край медной проволокой и в нем что-то оттопыривалось, вроде бы кипа каких-то бумаг. Вскоре нас отогнали прочь…

Матери не оставалось ничего иного как пойти в школу и уговорить завуча посадить меня для "адаптации" к этому треклятому Кольке во второй класс, а через день-два отправить на место. Последнее сделать однако забыли, и я остался во втором, тут же став "ударником", то есть учиться на "хор." и "оч. хор." — по-нынешнему на 4 и 5. А вот с третьего класса стал "круглым" отличником и не вылезал из этого "звания" аж до десятого класса (это было уже в Сибири. В Симферополе я окончил семь классов).

Начальная школа наша была совсем близко — сейчас в этом здании Крымская сейсмическая станция (ул. Студенческая, 3). Начиная же с пятого класса я учился в Симферопольской средней школе № 16 (это по улице Володар<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-12-07 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: