Но тогда понималось дело еще в самом розовом и райско-нравственном свете.




Действительно правда, что зарождавшийся социализм сравнивался тогда, даже некоторыми из коноводов его, с христианством и принимался лишь за поправку и улучше­ние последнего, сообразно веку и цивилизации.

Все эти тогдашние новые идеи нам в Петербурге ужас­но нравились, казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим за­коном всего без исключения человечества.

Мы еще задолго до парижской революции 48 года были охвачены обаятельным влиянием этих идей. Я уже в 46 году был посвя­щен во всю правду этого грядущего «обновленного мира» и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским.

Все эти убеждения о безнравственности самых основа­ний (христианских) современного общества, о безнрав­ственности религии, семейства; о безнравственности права собственности; все эти идеи об уничтожении националь­ностей во имя всеобщего братства людей, о презрении к отечеству как к тормозу во всеобщем развитии, и проч. и проч. — всё это были такие влияния, которых мы преодо­леть не могли и которые захватывали, напротив, наши сердца и умы во имя какого-то великодушия.

Во всяком случае тема казалась величавою и стоявшей далеко выше уровня тогдашних господствовавших понятий — а это-то и соблазняло.

Те из нас, то есть не то что из одних петрашев­цев, а вообще из всех тогда зараженных, но которые от­вергли впоследствии весь этот мечтательный бред ради­кально, весь этот мрак и ужас, готовимый человечеству в виде обновления и воскресения его, — те из нас тогда еще не знали причин болезни своей, а потому и не могли еще с нею бороться»[1].

В комментариях данный текст не нуждается. Неудивительно, что круг людей, в разной степени сочувствовавших этим идеям, далеко не исчерпывался петрашевцами. Ведь поначалу понятие «социализм» не имело сегодняшних коннотаций. Оно отнюдь не подразумевало национализации собственности, обобществления фабрик и заводов, командно-административной системы и т.д. И в теории определенно не предполагало возможность появления таких социалистов, как Ленин, Сталин, Троцкий, Мао и Пол Пот. Хотя в реальной жизни уже встречались Белинский и Бакунин, а чуть позже – Нечаев и Ткачев.

Речь шла о том, что окружающий мир ужасен, и человечество нуждается в другой жизни, справедливой, без эксплуатации и ужасов раннего капитализма. Но кто же знал, что он ранний? В.М. Вильчек как-то великолепно сказал, что заря капитализма была такой мрачной, что Маркс ее принял за закат.

Революции 1848-1849 гг. продемонстрировали, что сказки социалистов-утопистов отнюдь не так безобидны, как долго всем казалось.

Однако Герцен, который в недобрый для России час был выпущен заграницу, итогами этих революций, как написано в любой книжке, оказался смертельно разочарован и от этого изобрел «общинный социализм» (М. Малиа убедительно доказывает, что и здесь не все так просто[2]).

Этому «разочарованию Герцена» в истории русского революционного движения и общественной мысли «в сопоставимых ценах» придается не меньшее значение, чем в истории Великих географических открытий – плаваниям Колумба и Магеллана, вместе взятым. Во всяком случае, пафоса при его описании тратится никак не меньше.

Судьбоносные теории рождаются по-разному. Это я к тому, что теория, в конечном счете искалечившая историю России, – таково мое твердое убеждение – а попутно и неисчислимое множество судеб во всем мире, родилась не в результате просветления личности масштаба Франциска Ассизского, Лютера или протопопа Аввакума. Принято считать, что она – результат всего-то «разочарования» ну очень свободолюбивого и взбалмошного русского барина, грезившего о материализации «мечтательного бреда» и обманутого в своих ожиданиях, человека в своем роде очень яркого и литературно одаренного, но не более того, и уж никак не годящегося на роль апостола. Как мне кажется, этот факт, наряду с тем, что крестьяне Петрашевского сожгли построенный им для них фаланстер, также может быть одним из эпиграфов к судьбе социализма в России.

Поскольку Герцен уже к 1848 г. стал законченным анархистом, то его идеалом была свободная федерация самоуправляющихся общин, «коммун» и т.п. Только она могла разрешить главное, по его мнению, противоречие из существующих – между личностью и обществом. Как и большинство социалистов, он пытался убедить человечество, начиная с себя, в том, что в коллективе возможно свободное гармоничное развитие личности (отцу явно следовало в свое время отдать его в кадетский корпус!).

И поэтому Герцен хотел не трансформации, а ликвидации государства в принципе – как явления мироздания.

Он совершенно справедливо пришел к выводу о том, что «умирающей», «пережившей себя» Европе такого «дивного нового мира» не построить. В частности, потому, что, по его мнению, она – эпицентр мировой буржуазности и мещанства, которые в придуманном им светлом будущем не предусмотрены.

Европейцы, слишком привязанные к своему прошлому, в принципе не могут спасти мир от этой беды, поскольку даже пролетарии (не говоря о буржуазии) сами являются мещанами. Другими словами, вместо того, чтобы 25 часов в сутки думать о вечном и высоком, о преображении человечества в отсутствие государства, они всего лишь хотят завтра жить лучше с точки зрения материальной, чем живут сегодня, а о счастье человечества думают только на митингах. В глазах весьма состоятельного джентльмена А.И. Герцена, в жизни не державшего в руках ничего тяжелее охотничьего ружья и саквояжа, это было пошло и низко.

Пережив это тяжелейшее, невыразимое разочарование (считается, что он был близок к суициду, но это нужно исследовать тщательнее), Герцен вспомнил об идеях славянофилов и Гакстгаузена и решил – вопреки прежнему своему мнению, – что они правы, утверждая, что в русской уравнительно-передельной общине уже воплощены те идеалы эгалитаризма, демократии и пр., о водворении которых в обществе «грезят» социалисты Запада. Эта перемена произошла с ним после чтения двух первых томов сочинения Гакстгаузена.[3] Перед его взором, как он сообщает, забрезжила «едва заметная полоска на востоке, намекающая на дальнее утро, перед наступлением которого разразится не одна туча»[i].

То, что для Европы является лишь мечтой – отношения равенства между людьми – писал он, «для нас уже действительный факт, с которого мы начинаем; угнетенные императорским самодержавием, мы идем навстречу социализму, как древние германцы, поклонявшиеся Тору или Одину, шли навстречу христианству».

Поскольку от светлого будущего – от социализма – человечеству не уйти, то, по Герцену, именно синтез западных социалистических идей с русским общинным миром обеспечит победу социализма и оживит дряхлеющую западную цивилизацию.

Европу своей «молодой кровью» обновит Россия – таков отныне его вердикт (Маркс не раз со вкусом издевался над этими мечтами).

Конечно, Запад придумал социализм, но ему не дано его воплотить в жизнь без России, которая «станет Иисусом для европейского Моисея и введет человече­ство и землю обетованную, которую пожилому пророку было позво­лено видеть только издалека»[4].

Таким образом, Герцен решил, что ни тяжелейшая русская история, ни века крепостного права не отразились на душевных качествах народа, в силу чего только «в русском народе скрыта потенция новой, лучшей, не мещанской, не буржуазной жизни». Он «видит эти потенции в русском мужике, в сером мужицком тулупе, в крестьянской общине. В русском крестьянском мире скрыта возможность гармонического сочетания принципа личности и принципа общинности, социальности»[5]. Воистину – Руссо живее всех живых!

Эти неотразимые аргументы позволили ему сделать вывод, что русская уравнительно-передельная община спасет мир – на меньшее, как водится, он согласен не был.

Именно Россия, по Герцену, призвана «сыграть роль зачинщика и вождя в социальном перевороте; порукою в этом была ему необремененность русской пси­хики, ее варварская свежесть—и глубоко коренящееся в русском народе сознание его права на землю, этот как бы врожденный социализм.

... Он был убежден, что движение пойдет от нивы, от деревни, и что децентрализация будет первым признаком нашего переворота; на этом и основывалась его уверенность в том, что у нас не будет места французскому террору—явлению чисто городскому—да еще на том, что французам прихо­дилось на место окрепнувшего веками воздвигать совершенно новое, тогда как наш переворот будет не чем иным, как сознательным возвращением к исконным народным началам, к провозглашению земли неотъемлемой cтихией. Но наш мужицкий переворот должен зажечь всю Европу, и конец современному миру наступит тогда, когда русский крестьянин перекликнется с западным пролетарием-рабочим, и они поймут, что у них, собственно, одно дело»[6].

Такое вот «слабое звено» в цепи всемирного мещанства.

Такие вот мечты о мировой революции в XIX в., которую миру принесет Россия, – при живом Марксе и задолго до рождения Ленина.

Такая вот запланированная победа гуманизма «черного передела» над ужасами гильотины…

Есть ли смысл комментировать утопии? Ведь здравомыслие и прагматизм жанром волшебной сказки отнюдь не предусмотрены. Вот только, когда целые поколения рождаются, чтобы сделать былью сказку, придуманную когда-то безответственными идеалистами, как правило, происходят трагические повороты мировой истории.

Оценку Бакунина общины и общинных восторгов Герцена и Огарева мы уже знаем. А вот как оценил эти конструкции Герцена С.Н. Булгаков: «Что противопоставлял Герцен европейскому мещанству, которое его так глубоко оскорбляло, и почему он считал Россию призванною осуще­ствить идеи Запада? Ответ поражает своей несообразностью, своим несоответствием вопросу, и в этом опять сказы­вается вся ограниченность мировоззрения Герцена: потому, что в России сохранилась всеми правдами и неправдами поземель­ная община и признание в ней права всех на землю (как известно, признание довольно проблематическое).

Таким образом, огромная нравственная проблема, мировой вопрос в полном смысле слова, вопрос о возможности настоящей, т. е. не мещанской, цивилизации унижается, вульгаризуется таким до детскости наивным и до мещанства материалистическим ответом. В этом фатальном несоответствии вопроса и ответа, размаха и удара есть что-то поистине трагическое...

Герцен снова и со всей силою ударяется головой о границы своего позитивного миросозерцания, которое слишком тесно для его запросов… Герцен — это Прометей, прикованный или, вернее, сам себя приковавший к бесплодной скале позитивизма, и каждый умственный его полет, смутное влечение в запредельные сфе­ры только более дает чувствовать цепи здравого смысла, посредством которого Герцен хотел решать все вопросы бы­та. Философия Герцена ниже его личности, умственный мещанин, резонер здравого смысла, душит Прометея, постоянно палимого тем внутренним огнем, который был похищен им с неба.

В этом несоответствии мировоззрения духовным запросам личности, которая не может, однако, преодолеть его изнутри, и состоит душевная драма Герцена»[7].

Здесь все сказано правильно. Позволю, однако, ремарку. «Душевная драма» Герцена состоит, на мой взгляд, все же в том, что этот «Прометей» «похищенный с неба» «огонь» в конечном счете зажег под крематорием. И, кажется, успел это осознать, познакомившись с Чернышевским и Нечаевым.

Был ли он искренен? Едва ли. Во всяком случае, многие из знавших его лично, сомневались в этом. Было во всей этой затее с «общинным социализмом» нечто, отдающее интеллектуальной ноздревщиной вкупе с хлестаковщиной. Как показывает Малиа, ему крайне важно было утвердить себя в качестве Большого революционера в политэмигрантском «Интернационале», и наличие в России якобы зародыша социализма в виде общины как бы повышало его статус. Он и сам касается этой темы в «Былом и Думах».

Б.Н. Чичерин пишет: «Как утопающий хватается за со­ломинку, он принялся возвеличивать русскую общину, в которой усматривал смутный зародыш какого-то социалистического буду­щего, тем самым сближался с славянофилами; но сам он ей не верил и в откровенные минуты признавался, что кидает пыль в глаза своим европейским друзьям»[8]. В.И. Герье сообщает такой факт: «Интересен в этом отношении рассказ, переданный мне очевидцем. В самом начале 60-х годов у Герцена, в Ницце, собрались однажды корифеи тогдашнего революционного движения—Маццини, Орсини и др. Речь зашла о социализме, о его надеждах и видах на будущее заграницей. Герцен с своей стороны указал на то, что и Россия может примкнуть к этому движению, в ней уже есть готовые организации—это ее сельские общины. — «Lа russie а la соmmunе". И сказав это, он обернулся к своему соотечественнику со словами: «Им все можно говорить, они ничего не знают о России». Эти слова и пренебрежительное выражение лица, которым они сопровожда­лись, показывают, что Герцен относился довольно скептично к своему парадоксу.

Но в России парадоксу верили и социалистические вожделения в русском обществе немало способствовали культу общины »[9].

Основав Вольную типографию, он внезапно действительно стал (до 1863 г.) чрезвычайно значимой фигурой в жизни России и, как известно, использовал свое исключительное, совершенно уникальное положение и влияние во вред собственной стране, которая была еще слишком слаба интеллектуально, чтобы сопротивляться обаянию талантливо излагаемой красивой сказки.

Современник вспоминал позже: «К концу 1856 года, когда успокоились все волнения коронации, небо стало хмуриться и воздух стал грязниться... Это было начало, зародыш той эпохи, — увы! — долголетней и смутной, которая столько горя принесла России нарав­не со столькими благими намерениями. Началась совсем новая политическая жизнь. Забыт был Николай I, забыты были святые страды Севастополя, все принялось жить и сосредоточивалось около чего-то нового. Это новое, смешно вспомнить, был Герцен...

Явился новый страх — Герцен; явилась новая служебная совесть — Герцен; явился новый идеал — Герцен. Герцен основал эпоху обличения. Это обличение стало болезнью времени … Едва мы выходили из училища, то начинали слышать разговоры о Гер­цене; в военно-учебных заведениях… Герцена брошюры читались, сваливаясь с неба, и я помню при встрече с юнкерами-сверстника­ми разговоры о том, что у них классы делятся на герценистов и антигерценистов… во всех министерствах забили тревогу; везде явились корреспонденты Герцена из министерства… знали, что Герцен имеет читателей в Зимнем дворце»[10].

Разумеется, явное идейное размежевание внутри общества, начавшееся фактически с самого начала нового царствования, от Герцена не зависело, но его деятельность очень серьезно укрупнила масштабы этого процесса. Во многом именно его стараниями понятия «критика»/«обличение» и «передовое мышление» в пореформенной России вплоть до отречения Николая II стали синонимами. Адекватно воспринимать значение совершающихся колоссальных преобразований Александра II и лояльно к ним относиться означало быть не «передовым». Правительство стало модно поносить, обвинять в неискренности и с нетерпением ждать, когда оно проявит свою истинную крепостническую сущность.

В большой мере публицистика Герцена способствовала тому, что негативные оценки прошлого по инерции переносились на новые, еще неокрепшие тенденции развития общества, нуждающиеся в дружной поддержке, в заботе здоровой части этого общества, а не в превентивной (по принципу «все, что исходит от правительства – априори плохо») и часто несправедливой критике.

«Герценский террор», как и неслыханное ослабление цензурного режима, с одной стороны, в большой степени инициировал пропаганду Чернышевского, Добролюбова, Писарева и Ко, и, соответственно, резкую радикализацию части «революционной демократии» еще до 19 февраля 1861 г. С другой стороны, он провоцировал и значительный рост оппозиционных настроений внутри дворянства, в массе недовольного грядущей отменой крепостного права и поэтому приветствовавшего «обличение» правительства, откуда бы оно не исходило, пусть даже от социалиста Герцена. Здесь «критика слева» смыкалась с «критикой справа».

У меня нет возможности подробно говорить о причинах эпидемического распространения социализма в пореформенной России, в котором Герцен сыграл ключевую роль. Однако следует, полагаю, заметить следующее.

Во время больших исторических переломов людям особенно необходимо то, что сейчас не вполне точно именуют «национальной идеей», т.е. понимание важности и ценности смысла своей жизни в контексте настоящего и будущего своей страны.

Для здоровой части общества такой идеей стало участие в обновлении России, по своей воле начатом императором Александром II, (притом, что большая часть общества, выпущенного императором «на волю», психологически оказалась к этому не слишком готова – по разным причинам она, конечно, была одновременно растеряна и взбудоражена; тут уместна аналогия с «перестройкой» М.С. Горбачева).

Великие реформы создали в стране принципиально новую ситуацию, позволяя России взять капитальный реванш у Истории, и множество русских людей не на словах, а на деле поддержали Александра II в этом намерении. Иначе преобразования не прошли бы так спокойно и уверенно (напомню, что в те же годы шла Гражданская война в США, унесшая свыше полумиллиона жизней!).

Однако для немалого числа образованных людей, не только разночинцев, но и дворян, «национальной идеей» стал социализм.

«Просто» строить Новую Россию, в которой начался переход к общегражданскому строю, им было скучно и неинтересно. Хотелось чего-то необычайного, неведомого (здесь также уместна аналогия с перестройкой). Общечеловеческие ценности для этих людей были слишком обыденны, они отдавали мещанством, как его понимал Герцен, и априори проигрывали теории, сулившей райское будущее, будь она хоть трижды надуманной, однако красивой, романтичной и т.п.

Великая реформа, как известно, была победой бюрократии над дворянством, и «победитель», прямо скажем, не был ни тактичен, ни великодушен по отношению к побежденному. Дворянству просто было велено смириться – как это уже не раз бывало в русской истории. Оно и смирилось, но «обида 1861 г.» оттолкнула большую часть образованного класса от власти и стала важным фактором неприятия последней правительственной политики (и опять-таки вспоминаются настроения общества в начале 1990-х гг.!)

Выше говорилось, что для подавляющего большинства умевших читать жителей страны путь Европы, путь «капиталистический», «мещанский», был априори неприемлем. Социализм в России в немалой степени и был популярен от того, что у нас еще при Николае I слишком сильно впечатлились западной критикой капитализма (уже А.С. Пушкин сострадал не своим крепостным, а рабочим условных господ «Смита» и «Джаксона»), а затем революциями 1848-1849 гг. В силу этого либерализм, породивший «мир капитала», был загодя скомпрометирован в глазах людей, имевших о нем чуть большее представление, чем об истоках Амазонки. Да и велики ли были в насквозь крепостнической стране резервы для либерализма? При этом малообразованное, несамостоятельное в интеллектуальном плане русское общество не имело опыта верификации чужих учений – чужих не потому только, что были изобретены не в Воронеже или Брянске, но и потому, что они исходили из условий иной, чужой жизни, которых русские люди не знали и не понимали, но почему-то думали, что выводы, сделанные из них, всегда имеют к ним отношение.

Теперь можно задать очень непростой вопрос о том, почему пропаганда Герцена имела такой успех? Мои ответы располагаются не по степени значимости (и, конечно, не исчерпывают сюжета).

Во-первых, Сен-Симон и др. мечтали сделать совершенным чужой мир, а Герцену удалось создать в полном смысле слова «завлекательную», к тому же патриотически ориентированную теорию, которая не просто обещала устроить в России земной рай, но и превращала ее мирового лидера в движении человечества в эти «райские кущи», т.е. к социализму. О мере ее реалистичности никто не думал.

Во-вторых, Герцен-обличитель самодержавия и Герцен-социалист для многих были неразделимы. Поскольку правдивость его критики режима Николая I сомнений не вызывала (и даже в Зимнем дворце), то это заодно как бы сообщало ореол достоверности и его «нелепым социалистическим статьям» (Б.Н. Чичерин) и во многом обеспечило успех его писаниям, которые воспринимались тем охотнее, что имели все признаки запретного плода.

В-третьих, часть ответа, полагаю, содержится в следующих мыслях В. А. Маклакова: «Одному самодержавию казалось под силу «освободить с землею крестьян», избежав пугачевщины. Но после осуще­ствления Великих Реформ, в рамках обновленного строя, сама практика жизни должна была естественно вести к завершению всего, что тогда было начато; на это и надея­лись лучшие люди этого времени.

Но жизнь не развивается прямолинейно.

Радикальные реформы всегда опасный момент: когда они начинаются, от них требуют большего, чем они могут дать. Сдержан­ное ранее нетерпение пробивается бурно наружу.

Когда преемник самого законченного из самодержцев Николая I начал эру Реформ, накопленное против порядков его отца озлобление развязало внизу революционные настроения и дерзания.

Александр II заплатил своей жизнью не за свои ошибки и колебания, а за политику своего отца. В этом заключается справедливость безличной истории. Ничто в мире не пропадает бесследно » [11].

Полагаю, рассуждения В.А. Маклакова во многом безжалостно точны.

Наличие социалистической программы канализировало это озлобление, поскольку она указывала множеству из недовольных людей «правильное» направление, давала «четкие» ориентиры и пр. Теперь было понятно, к чему должен стремиться «каждый честный человек». Сразу стали ясны очень важные для молодых людей вещи – ради чего стоит и нужно жить и кого необходимо спасать. Жить надо ради свержения самодержавия, а спасать – крестьянство, «ограбленное» в 1861 г. Социализм действительно стал настоящим оружием.

Б.Н. Чичерин писал, что именно «агитация и пропаганда» Герцена «подействовала на целое поколение как гибельная, противуестественная привычка, привитая к молодому организму, еще не успевшему сложиться и окрепнуть»[ii].

И тот факт, что новые кумиры, на становление взглядов которых Герцен сильно повлиял, – Н.Г. Чернышевский и Н.А. Добролюбов – вскоре будут фактически издеваться над ним, ничего не меняет. «Нам не дано предугадать…». Дело было сделано, он выпустил джинна из бутылки, и вирус начал распространяться беспрепятственно.

Очевидно, что какая-то аудитория у Герцена была по определению (недовольные есть всегда и везде), притом же знакомая с социализмом – социалистическая литература с 1830-х гг. свободно стояла в книжных лавках, выписывалась и т.д. (стоило запрещать «Медного всадника»?!). Николай I не смог, да и не мог отгородиться от остального мира. Мощный натиск социальных низов повсюду в Европе не мог оставить равнодушными людей и в России, потому что неправды и несправедливости тут было как минимум не меньше.

Если богатый помещик Б.Н. Чичерин, родившийся в 1828 г., активно приветствовал социализм, пока не началась бойня в Париже 1848 г., то как эту теорию должен был воспринимать его ровесник Чернышевский или отстоящий на полпоколения Добролюбов (родился в 1836 г.), не имевшие его карьерных перспектив? Понятно при этом, что к такого рода мотивам все свести нельзя, но и не учитывать невозможно – слишком много людей, у которых не было иных дарований, кроме дара демагогии и умения красиво говорить, так часто принимаемое за управленческий талант, за последние полтораста лет превратились в исторических деятелей. Витте, кстати, был неважным оратором, хотя убеждать умел.

Особо следует остановиться на том печальном обстоятельстве, что русский социализм – это парафраз крепостничества.

Социализм стал формой компенсации крепостнического сознания умеющих читать русских людей.

Деспотический режим формирует у подданных вне зависимости от социального статуса и материального положения сознание, которое я склонен назвать крепостническим. Такое миросозерцание не представляет окружающий мир как мир, где «люди подчиняются лишь закону, перед которым равны все сословия и где для человека естественно чувство собственного достоинства» (С.Р. Воронцов). Носители подобного сознания осмысляют действительность в дихотомии безоговорочное «господство/ подчинение», «рабовладелец/раб», «начальник/подчиненные» и т.п. Они непременно должны кем-то управлять, руководить, командовать. Достоевский гениально раскрыл это в понятии шигалевщины.

Поэтому социализм удивительно комфортно укладывался в такие коренные особенности психологии и мышления российского дворянства, не говоря о разно чинцах, как крайне низкий уровень правосознания, как восприятие низших классов в качестве, цитируя С.Ю. Витте, чего-то среднего между людьми и скотом, как «полудетей», «которых следует опекать», которыми нужно руководить и т.д.

После 1855 г. на авансцену выступила оппозиция принципиально другого свойства, нежели либералы 40-х годов, – разночинская, провозвестником которой во многом был Белинский, а глашатаями стали, прежде всего, Чернышевский и Ко. Сперанскими дано быть не всем, и разночинцев категорически не устраивала перспектива, уготованная им системой Николая I, сулившей большинству из них прозябание на социальных задворках, получение – в лучшем случае – низших классов Табели о рангах.

Эти «новые русские» были куда менее культурными и образованными, чем поколение западников и славянофилов. Тем не менее, будущее было за ними, потому что, по словам Головина, «ничего нет опаснее для общества, как туманные мечтания о каком-то земном рае, где бы ни искали его про­тотипа, в сомнительном прошлом или в неосуществимом будущем. Оппозиция, не умеющая формулировать своих желаний (т.е. либералы 40-х годов – М.Д.), неминуемо обречена стать жертвой тех людей, у которых желания эти идут всего дальше, т.е. прямо требуют ниспровержения всего существующего… Когда севастопольский погром привел само правительство к убеждению, что надо присту­пить к коренным преобразованиям и с этой целью освобо­дить общество от печати молчания, оказалось сразу, что за спиной фрондирующего дворянства с его отчасти манилов­скими грезами успело вырасти нечто совсем иное, более определенно-реальное в своих требованиях – сложился с пора­зительной быстротой образованный разночинец, так назы­ваемый «интеллигент», успевший пройти через школу, но не усвоивший себе заодно со знанием и культуру.

Этот интеллигент выступил на сцену очень решительно, сразу выбра­сывая за борт не только все существующее, но и проекты его реформировать, и все дворянско- оппозиционное направление 40-х годов. Ему надо было совершенно иного, чего не имелось вовсе ни в прошлом, ни в настоящем России, не отмены только крепостного права и невозможных судебных порядков, не реформы административного строя, с введением в него местного представительства, а полного непосредственного демократизма с фактическим господством людей, проведших известное число лет на школьной скамье»[12].

Под «полным непосредственным демократизмом» Головин имеет в виду радикальное расширение доступа во властные структуры этих «новых русских», т.е. интеллигентов-разночинцев. Реформы Александра II им были априори неинтересны. Им действительно были не нужны никакие улучшения Старой России, их не устроили бы никакие преобразования, в том числе и трижды Великие. Им требовалась «кормовая территория», своего рода мандаринат, в которой они заняли бы место нынешней элиты.

Правительство долго не понимало, откуда исходит главная опасность, и давало чернышевским и писаревым возможность беспрепятственной агитации, считая, что угрожает ему сопротивление дворянства. Такая позиция Власти понятна, она исходила из исторического опыта. А это был новый вызов.

Среди интеллигентов были и дворяне и разночинцы, что внятно говорит о размытости наших социальных критериев, опять-таки идущей от народнической традиции.

Социализм был самым подходящим средством достижения их целей, что не отменяет, понятно, наличия «идеалистической» составляющей в деятельности множества конкретных людей; данные сюжеты многократно обсуждались в литературе.

Вот что писал об этом Ф.М. Достоевский М.Н.Каткову 25 апреля 1866, вскоре после покушения Каракозова на Александра II: «Учение (т.е. идея социалистов – М.Д.) «встряхнуть все за четыре угла скатерти», чтоб, по крайней мере, была tabula rasa для действия – корней не требует. Все нигилисты суть социалисты.

Социализм (а особенно в русской переделке) – именно требует отрезания всех связей. Ведь они совершенно уверены, что на tabula rasa они тотчас выстроят рай. Фурье ведь был же уверен, что стоит построить одну фаланстеру, и весь мир тотчас же покроется фаланстерами: это его слова. А наш Чернышевский говаривал, что стоит ему четверть часа с народом поговорить, и он тотчас же убедит его обратиться в социализм.

У наших же, у русских бедненьких беззащитных мальчиков и девочек, есть еще свой вечно пребывающий основной пункт, на котором еще долго будет зиждиться социализм, а именно: энтузиазм к добру и чистота их сердец. Мошенников и пакостников между ними бездна. Но все эти гимназистики, студентики, которых я так много видал, так чисто, так беззаветно обратились в нигилизм во имя чести, правды и истинной пользы! Ведь они совершенно беззащитны против этих нелепостей и принимают их как совершенство. Здравая наука, разумеется, все искоренит. Но когда еще она будет? Сколько жертв поглотит социализм до того времени? И, наконец: здравая наука, хоть и укоренится, не так скоро истребит плевела, потому что здравая наука – все еще только наука, а не непосредственный вид гражданской и общественной деятельности. А ведь бедняжки убеждены, что нигилизм – дает им самое полное проявление их гражданской и общественной деятельности и свободы»[13].

При определенных условиях вывернуть сознание молодежи наизнанку было несложно во все времена. Сколько тысяч «русских бедненьких беззащитных мальчиков и девочек» с их «энтузиазм к добру» и с «чистотой их сердец» было навсегда искалечено человеконенавистнической пропагандой Герцена, Чернышевского, Писарева и их последышей!

Что принесли светила отечественного нигилизма в наш мир, можно понять из характеристики Н.А. Бердяевым предтечи этих людей, Белинского, который, по его мнению, «может быть первый выразил тип революционной интеллигенции и в конце своей жизни формулировал основные принципы ее миросозерцания, которые потом развивались в 60-е и 70- годы… По душевной своей структуре он имел в себе типически интеллигентские черты, он был нетерпимым фанатиком, склонен к сектантству, беззаветно увлечен идеями, постоянно вырабатывал в себе мировоззрение не из потребности чистого знания, а для обоснования своих стремлений к лучшему, более справедливому социальному строю…

Белинский проникается, пo eгo coбcтвeнным cлoвaм, Mapaтoвcкoй любoвью к чeлoвeчecтвy. «Cтpaшный я чeлoвeк, пишeт Бeлинcкий, кoгдa в мoю гoлoвy зaбивaeтcя кaкaя-нибyдь миcтичecкaя нeлeпocть». Taкoв вooбщe pyccкий чeлoвeк, в eгo гoлoвy чacтo «зaбивaeтcя кaкaя-нибyдь миcтичecкaя нeлeпocть»…Oчeнь зaмeчaтeльны эти cлoвa Бeлинcкaгo.

Из сострадания к людям Белинский гoтoв пpoпoвeдывaть тиpaнcтвo и жecтoкocть. Kpoвь нeoбxoдимa. Для тoгo, чтoбы ocчacтливить бoльшyю чacть чeлoвeчecтвa, мoжнo cнecти гoлoвy xoтя бы coтням тыcяч. Бeлинcкий пpeдшecтвeнник бoльшeвиcтcкoй мopaли. Он гoвopит, чтo люди тaк глyпы, чтo иx нacильнo нyжнo веcти к cчacтью. Бeлинcкий пpизнaeтcя, чтo, бyдь oн цapeм, он был бы тиpaнoм вo имя cпpaвeдливocти. Oн cклoнeн к диктатуре.Oн вepит, чтo нacтaнeт вpeмя, кoгдa нe бyдeт бoгaтыx, нe бyдeт и бeдныx»[14].

Как все это похоже на Нечаева, Ткачева, Ленина, Сталина, Троцкого - далее по списку….

В этом мировоззрении интеллигенции поразительно оправдание «тиранства и жестокости» состраданием к людям, этот уродливый симбиоз деспотизма и классовой якобы справедливости, понимаемой как тривиальная уравниловка. И одновременно – феноменальная по наглости уверенность в своем праве решать за миллионы людей, как они должны жить.

Радикальная часть русской интеллигенции всегда была своего рода гибридом Манилова и Ганнибала Лектера.

С этого времени изуверская идея оправдания самого гнусного насилия мифической справедливостью, грядущим земным раем и т.п. навсегда прописывается в головах множества наших соотечественников. Как говорилось, в силу подобной логики, например, покушения на царя вплоть до его убийства 1 марта 1881 г., не говоря о терроре в отношении менее значительных лиц, обретают характер чуть ли не обыденного явления, морально-этическая оправданность которого настолько очевидна, что даже не обсуждается. И до сих пор эта извращенная логика жива – к сожалению, это не требует доказательств.

Конечно, не может быть случайностью, что в стране, которая еще только собиралась расстаться с одной формой массового принуждения, т.е. одряхлевшим вотчинно-крепостным государством, такую популярность приобрела идея более совершенной и современной формы такого принуждения – социализма, декорированная «мечтами о будущем блаженстве». Герцен при всей логической и иной уязвимости своих построений был прав в том, что переход от одного варианта крепостного права к другому России было, конечно, проще сделать, чем Западу.

Об истинной свободе эти люди не думали, поскольку просто не понимали, что это такое, – тоже влияние крепостничества.

Другими словами, желания царя освободить своих подданных недостаточно – нужно, чтобы они и сами хотели стать свободными. А предлог, под которым им хочется остаться в крепостнической системе ценностей, не очень важен. Наша история убедительно показывает это.

Тут большая работа для науки психологии.

Не зря же Герцен, обосновывая тезис о том, что у России не меньше шансов на социализм, чем у Запада и, как всегда, противореча самому себе, говорил, главное ее преиму­щество состоит в наличии общины, поскольку для «обеспе­чения социализма дух коллективизма важнее, чем сво­бода личности»[15].

Вновь повторю, что число приверженцев нового учения вовсе не ограничивалось теми, кого в советское время считали народниками. Мое поколение ведь учили, что есть народники хорошие, т.е. революционные (лучшие из них - террористы) и наивные недотепы, т.е. либеральные. Отдельной строкой проходили консерваторы (крепостники, охранители) и «пошлые либералы», чем и исчерпывалась идейная палитра пореформенного общества до той поры, покуда занавес не открылся, и на сцену не выступил носитель конечной истины – марксизм. Это, однако, большое упрощение.

Н.А. Бердяев писал: «У нас было народничество левое и правое, славянофильское и западническое, религиозное и атеистическое. Славянофилы и Герцен, Достоевский и Бакунин, Л.Толстой и революционеры 70-х годов - одинаково народники, хотя и по разному. Народничество есть прежде всего вера в русский народ, под народом же нужно понимать трудящийся простой народ, главным образом крестьянство. Народ не есть нация. Русские народники всех оттенков верили, что в народе хранится тайна истинной жизни, скрытая от господствующих культурных классов…Религиозное народничество (славянофилы, Достоевский, Толстой) верили, что в народе скрыта религиозная правда, народничество же безрелигиозное и часто антирелигиозное (Герцен, Бакунин, народники-социалисты 70-х годов) верило, что в нем скрыта социальная правда»[16].

Однако Бердяев перечислил не все оттенки «веры» и не всех «верующих». В приведенном выше мнении К. Зайцева о «восторженном» отношении «к идее какого-то особого русского национального кре­стьянс



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-01-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: