КАЛЬВИН ЗАХВАТЫВАЕТ ВЛАСТЬ 1 глава




Стефан Цвейг

Совесть против насилия: Кастеллио против Кальвина

 

 

Стефан Цвейг

Совесть против насилия

КАСТЕЛЛИО ПРОТИВ КАЛЬВИНА

 

Потомки не смогут постичь, почему нам снова пришлось жить в такой густой тьме, после того как однажды уже настал свет.

КАСТЕЛЛИО.

Об искусстве сомневаться,

1562 г.

 

ВВЕДЕНИЕ

 

 

Celui qui tombe obstine en son courage, qui, pour quelque danger de la mort voisine, ne relache aucun point de son assurance, qui regarde encore, en rendant l'ame, son ennemi d'une vue ferme et dedaigneuse, il est battu, non pas de nous, mais de la fortune; il est tue, non pas vaincu: les plus vaillants sont parfois les plus infortunes. Aussi y a‑t‑il des pertes triomphantes a l'envi des victoires…

Montaigne [1]

 

"Муха против слона». Поначалу она удивляет, эта собственноручная надпись Себастьяна Кастеллио на базельском экземпляре его полемического сочинения против Кальвина, и проще всего было бы предположить здесь одно из обычных для гуманистов преувеличений. Но в словах Кастеллио не было ни гиперболы, ни иронии. Таким резким сравнением этот мужественный человек хотел лишь ясно показать своему другу Амербаху, сколь отчетливо и сколь трагически он осознавал, какого мощного противника вызвал на бой, открыто обвинив Кальвина в том, что тот из‑за фанатичной нетерпимости убил в процессе Реформации человека и тем самым свободу совести. С первых мгновений этого опасного спора, подняв перо, подобно копью, Кастеллио хорошо понимает и бессилие любой чисто духовной борьбы против превосходящей силы, закованной в латы и броню диктатуры, и безнадежность своей смелой затеи. Да и как может безоружный одиночка пойти войной против Кальвина и победить того, на чьей стороне тысячи, десятки тысяч приверженцев, да к тому же еще военный аппарат государственной власти! Благодаря превосходной организации Кальвину удалось превратить целый народ, все государство, тысячи свободных прежде граждан в жесткий послушный механизм, искоренить всякую самостоятельность, уничтожить свободу мысли ради своего собственного учения. Вся власть в городе и государстве принадлежит ему, все подчинены ему – ведомства и органы, магистрат и консистория, университет и суд, финансы и мораль, священники, школы, палачи, тюрьмы, написанное, сказанное и даже произнесенное шепотом слово. Его учение стало законом, а того, кто осмеливается сказать хоть слово против, сразу же вразумляют тюрьма, изгнание или костер – эти аргументы всякой духовной тирании; все споры блестяще разрешаются благодаря тому, что в Женеве признается только одна истина и Кальвин – пророк ее. Но и далеко за пределы городских стен распространяется зловещая власть этого зловещего человека; города Швейцарского Союза видят в нем важнейшего политического союзника, протестанты всего мира выбирают violentissimus christianus [2]духовным вождем, князья и короли ищут милости главы церкви, который создал в Европе самую мощную, наряду с римской, организацию христианства. Ни одно политическое событие не происходит больше без его ведома, почти ни одно – против его воли: враждовать с проповедником собора св. Петра стало так же опасно, как с императором или папой.

А его противник Себастьян Кастеллио – одинокий идеалист, во имя свободы человеческой мысли объявивший войну этой и всякой иной духовной тирании, кто он? Поистине муха против слона – против фантастически полновластного Кальвина! Никто, ничто – nemo – в смысле общественного влияния, да к тому же гол как сокол, нищий ученый, которому едва удается прокормить жену и детей с помощью переводов и частных уроков, изгнанник на чужбине, без права на убежище и гражданство, дважды эмигрировавший: как всегда во времена всеобщей одержимости, гуманный человек оказывается в бессилии и полном одиночестве меж сражающихся зелотов[3]. Годами этот великий и скромный гуманист ведет самое убогое существование, обреченный на преследования, бедность, вечно стесненный, но и вечно свободный, не связанный ни с одним лагерем, не присягнувший никому из фанатиков. И только после убийства Сервета, услышав властный голос своей совести, он прерывает мирные занятия, чтобы во имя попранных прав человека обвинить Кальвина, – и тогда это одиночество перерастает в героизм. Ведь Кастеллио не защищен, не окружен тесно сплоченной и четко организованной свитой, как его более привычный к боям противник Кальвин, и ни одна партия, ни католическая, ни протестантская, не оказывает ему поддержки, никакие влиятельные персоны, императоры или короли, не простирают над ним, как некогда над Лютером и Эразмом, свою заботливую десницу[4], и даже немногие друзья, которые им восхищаются, даже они лишь тайком решаются внушать ему мужество. Опасно ведь, опасно для жизни открыто стать на сторону человека, который бесстрашно поднимает голос в защиту обездоленных и угнетенных, в то время как во всех странах ослепление эпохи мучает и травит еретиков, словно загнанных животных, и который, опираясь на единичный случай, раз и навсегда лишает всех сильных мира сею права преследовать за мировоззрение кого бы то ни было на этом свете! Ведь опасно поддерживать того, кто отваживается сохранить ясность и человечность взгляда в один из тех ужасных моментов помрачения разума, какие время от времени переживают народы, и кто осмеливается назвать все эти благочестивые погромы, совершающиеся якобы во славу господа, их истинным именем: убийство, убийство и еще раз убийство! Ведь опасно защищать того, кто, движимый глубочайшим чувством человечности, один лишь не может больше молчать и, страдая от бесчеловечности, взывает к небесам, борясь один за всех и один против всех! Ибо тому, кто поднимает голос против власть имущих и власть дарующих, не следует ожидать широкого признания, учитывая неистребимую трусость нашего земного рода. Так и у Себастьяна Кастеллио в решающий час не было за спиной никого, кроме собственной тени, а при себе ничего, кроме единственного неотъемлемого свойства борющегося художника: непоколебимой совести в бесстрашной душе.

Но именно то, что Себастьян Кастеллио заранее знал о безнадежности своей борьбы и все‑таки, послушный голосу своей совести, вступил в эту борьбу – это священное «все‑таки» и «несмотря ни на что» на все времена прославит «неизвестного солдата» как героя великой освободительной войны всего человечества. Уже благодаря мужеству одинокого человека, страстно протестовавшего против всемирного террора, борьба Кастеллио против Кальвина должна остаться в памяти каждого мыслящего индивида. Но и по существу поставленного вопроса эта историческая дискуссия выходит далеко за рамки своего времени. Потому что здесь речь идет не только о теологии в узком смысле, не только о человеке по имени Сервет и, конечно, не о решающем разрыве между либеральным и ортодоксальным направлениями в протестантизме[5]: в этом неизбежном столкновении заключается значительно более важный, непреходящий вопрос, nostra res agitur [6]– начинается бой, который под иными названиями и в других формах будет вспыхивать вновь и вновь. Богословская форма всего лишь случайная маска времени, а Кастеллио и Кальвин – только наиболее ощутимое проявление этого скрытого, не непреодолимого противоречия. Неважно, как назвать полюса этого постоянного напряжения: терпимость против нетерпимости, свобода против надзора, гуманизм против фанатизма, индивидуальность против унификации, совесть против насилия – все эти выражения означают по сути своей самое сокровенное и личное наше решение: что считать для себя более важным – человечность или политику, Ethos или Logos[7], индивидуальное или общее?

От подобной необходимости постоянно разграничивать свободу и авторитет не избавлен ни один народ, ни одна эпоха, ни один мыслящий человек, ибо свобода невозможна без авторитета (иначе она превратится в хаос), а авторитет без свободы (иначе он превратится в тиранию). Несомненно, в основе человеческой природы лежит таинственное стремление раствориться в общности, и неистребимым остается извечное наше заблуждение, будто возможно отыскать некую религиозную, национальную или социальную систему, которая, наконец, справедливости ради дарует всему человечеству мир и порядок. Великий инквизитор Достоевского[8]с помощью жестокой диалектики доказал, что, в сущности, большинство людей боится собственной свободы, и на деле вся эта огромная масса, устав от неисчерпаемого многообразия проблем, от сложностей и ответственности жизни, тоскует по унифицированию мира с помощью окончательного, всеобщего, определенного порядка, который освободит ее от необходимости всякой мыслительной работы. Эта мессианская тоска по освобождению от проблем бытия и есть та первоначальная сила, которая прокладывает путь всем социальным и религиозным пророкам. Стоит только идеалам поколения потерять свой огонь, свои краски, и тут же является человек, способный убедить, не слушая возражений, что ему и только ему принадлежит новая формула, и вот уже доверие тысяч потоком устремляется к предполагаемому спасителю народа или мира – новая идеология (и в этом ее метафизический смысл) провозглашает на земле новый идеализм. Ведь тот, кто дарит людям новую иллюзию единства и чистоты, прежде всего высасывает из них самые святые силы: их готовность жертвовать, их воодушевление. Миллионы как зачарованные готовы позволить взять себя, оплодотворить, даже изнасиловать, и чем больше требует от них подобный провозвестник и пророк, тем больше они оказываются в его власти. В угоду ему они послушно отказываются от того, что еще вчера было их высшей радостью, их свободой, только чтобы с еще большей пассивностью позволить руководить собой, и вновь подтверждается древнее Тацитово выражение «mere in servitium» [9]: в страстном упоении солидарностью народы добровольно отдают себя в кабалу и еще славят тот бич, которым их хлещут.

Теперь для каждого духовно развитого человека в самой мысли о том, что снова существует идея – эта самая нематериальная сила на земле, – способная творить в нашем старом, трезвом, технизированном мире столь невероятное чудо убеждения, заключалось нечто возвышающее его, и он легко впадал в искушение, восхищаясь этими всемирными обманщиками и прославляя их, поскольку им удается управлять косной материей с помощью духа. Однако именно эти идеалисты и утописты почти всегда сразу же после своей победы роковым образом разоблачают себя как самые гнусные предатели духа. Потому что власть приводит к всевластию, победа к злоупотреблению победой, и все эти конкистадоры, столь сильно воодушевившие многих людей своей собственной иллюзией, что те с радостью готовы жить и даже умереть за нее, вместо того чтобы удовлетвориться этим, соблазняются возможностью превратить большинство в абсолют, а свою догму навязать и неприсоединившимся. Они не сознают того, что безусловная истина, если она навязывается силой, становится прегрешением против духа.

А дух – явление, полное таинственности. Неосязаемый и невидимый, как воздух, он как будто бы легко укладывается во все формулы и формы. Это постоянно приводит деспотические натуры к заблуждению, что дух якобы можно как угодно сжать, закрыть, закупорить, а затем спокойно разлить по бутылкам. Но с каждым сжатием возрастает его динамическое сопротивление, и, как раз спрессованный и сжатый, он становится взрывчатым, взрывоопасным: всякое подавление рано или поздно ведет к мятежу. Ибо моральная самостоятельность человечества – и в этом наше вечное утешение! – в конечном счете несокрушима. И до чего же банально и тщетно поэтому всякое стремление свести божественное многообразие бытия к единому знаменателю, пометить человечество черным и белым, разделить его на доброе и злое, на богобоязненных и еретиков, на послушных и враждебных государству, основываясь на принципе, осуществленном с помощью кулачного права! Ведь всегда найдутся независимые духом, которые окажут сопротивление такому насилию над человеческой свободой, «conscientious objectors» [10], решительно отказывающиеся служить всякому насилию над совестью, и никогда эпоха не будет столь варварской, а тирания столь последовательной, чтобы никто не смог избежать массового насилия и защитить право на собственные убеждения от насильников, одержимых только одной, своей собственной, истиной.

И шестнадцатый век знал такие свободные и неподкупные души. Когда читаешь письма гуманистов тех дней, по‑братски разделяешь их глубокую печаль из‑за растерянности мира перед насилием, взволнованно сочувствуешь их душевному отвращению к тупым, базарно крикливым заявлениям догматиков. Ах, какой ужас охватывает этих просвещенных граждан мира перед бесчеловечными усовершенствователями человечества, которые вломились в их мир, исполненный веры в прекрасное, и теперь с пеной у рта проповедуют свою жестокую ортодоксальность! О, как их воротит от этих Савонарол[11], Кальвинов, Джонов Ноксов[12], которые хотят умертвить красоту на земле и превратить землю в семинарию нравственности! С трагической прозорливостью все эти умудренные гуманисты осознают то зло, которое неистовые упрямцы принесут Европе, за этими горячими речами им слышится бряцание оружия, а в ненависти уже предчувствуется грядущая ужасная война. Но, даже зная истину, эти гуманисты все‑таки не отваживаются бороться за нее. В жизни почти всегда существует разрыв между идеей и ее воплощением: мыслители не бывают деятелями, а деятели – мыслителями. Все эти трагические, скорбящие гуманисты пишут друг другу трогательные, изящные письма, они стенают за закрытыми дверями своих кабинетов, но никто из них не выступит против антихриста. Время от времени Эразм отваживался послать несколько стрел из укрытия; Рабле[13], прикрываясь шутовским платьем, хлестал бичом яростного смеха; Монтень, этот благородный и мудрый философ, находит в своих «Опытах» самые убедительные слова, но никто не пытается восстать всерьез и предотвратить хотя бы одно‑единственное преследование или казнь. Мудрец не должен спорить с фанатиками, считают эти познавшие мир и потому ставшие осторожными люди, в такие времена лучше уйти в тень, чтобы самого не схватили и не сделали жертвой.

Но Кастеллио – и в этом его непреходящая слава – единственный из всех гуманистов, кто решительно выступает вперед, навстречу своей судьбе. Он отваживается защищать преследуемых соратников, рискуя собственной жизнью. Совершенно лишенный фанатизма, хотя фанатики угрожали ему ежечасно, исключительно бесстрастный, но по‑толстовски непоколебимый, он как знамя поднимает над суровым временем свою веру в то, что никому нельзя навязывать мировоззрение и никакая земная власть не может распоряжаться совестью человека; а поскольку он исповедует эту веру не от имени какого‑либо лагеря, но из вечного стремления к гуманности, его мысли, как и некоторые его слова, имеют непреходящее значение. Общечеловеческие, не зависящие от времени мысли, если они сформулированы художником, всегда сохраняют свою остроту, вероучение, объединяющее мир, всегда переживет доктринерское и агрессивное. Но беспримерное, достойное подражания мужество этого забытого человека должно остаться образцом, и прежде всего нравственным, для последующих поколений. Ведь если Кастеллио, вопреки всем теологам мира, называет Сервета, принесенного Кальвином в жертву, безвинно убитым, если он в ответ на все софизмы Кальвина бросает бессмертные слова: «Предать человека сожжению не означает защитить учение, это означает только одно: убить человека», если оп в своем манифесте веротерпимости (задолго до Локка[14], Юма, Вольтера и куда более внушительно, чем они) раз и навсегда провозглашает право на свободу мысли, то этот человек делает залогом своих убеждений саму жизнь. Нет, мы не пытаемся сравнить протест Кастеллио против узаконенного убийства Мигеля Сервета с гораздо более известными протестами Вольтера в деле Каласа и Золя в деле Дрейфуса[15]– эти примеры и в малой степени не достигают нравственной высоты его дела. Потому что Вольтер, начавший борьбу за Каласа, живет уже в более гуманном веке; кроме того, всемирно известный писатель пользуется покровительством королей, князей, а за спиной Эмиля Золя невидимой армией стоит восхищение всей Европы, всего мира. Оба они, принимая участие в чужой судьбе, рискуют больше своей репутацией и своим комфортом, но – и в этом принципиальное различие – не собственной жизнью, как Себастьян Кастеллио, которому в борьбе за идеалы гуманизма пришлось испытать всю убийственную бесчеловечность его века.

Целиком, без остатка, отдал все свои силы Себастьян Кастеллио – такова цена морального героизма. И потрясает, как этот провозвестник неприменения насилия, не желавший пользоваться никаким другим оружием, кроме духовного, как он был подавлен жестокой силой. Увы, снова и снова обнаруживаешь, сколь безнадежна всякая борьба, если одиночка, не имеющий никакой иной поддержки, кроме моральной правоты, оказывает сопротивление сплоченной организации. А когда какой‑либо доктрине удается однажды овладеть государственным аппаратом, его средствами принуждения, она не задумываясь развязывает террор; тому, кто ставит под сомнение ее всесилие, она затыкает глотку, а чаще всего просто душит. Кальвин ни разу всерьез не ответил Кастеллио; он предпочел заставить его замолчать навеки. Его книги рвут, запрещают, сжигают, конфискуют, с помощью политического нажима добиваются в соседнем кантоне запрещения писать, а как только он не может больше отвечать и опровергать, приспешники Кальвина набрасываются на него с клеветой: вскоре это уже не борьба, а лишь подлое насилие над безоружным. Ибо Кастеллио не может ни говорить, ни писать, его сочинения безмолвно лежат в ящике стола, а у Кальвина книгопечатные машины и церковная кафедра, приходы и синоды, весь аппарат государственной власти, и он безжалостно пускает его в ход; за каждым шагом Кастеллио наблюдают, каждое слово подслушивают, каждое письмо перехватывают – удивительно ли, что такая стоглавая организация одерживает верх над одним человеком, и только преждевременная смерть спасает Кастеллио от возможного изгнания или сожжения. Но бешеную ненависть торжествующих догматиков не останавливает и смерть ученого. Разъедающей известью бросают они ему даже в могилу подозрения и клевету и предают забвению его имя.

И на этот раз вопиющее проявление насилия над беззащитным чуть было не удалось: методичное подавление свело на нет не только влияние этого великого гуманиста на современников, но, на многие годы, и его посмертную славу; и сегодня образованный человек ни в коем случае не должен стыдиться того, что он никогда не встречал, не слышал имени Себастьяна Кастеллио. Ибо откуда можно узнать о нем, если самые значительные его произведения цензура утаивала от печати десятилетиями и веками! Ни один из типографов, близких к Кальвину, не решался опубликовать их, а когда много лет спустя они все же выходят из печати, то уже слишком поздно для заслуженной славы. Но другие восприняли идеи Кастеллио, и теперь уже под новыми именами продолжается борьба, в которой он, первый ее вдохновитель, пал слишком рано и почти незаметно. Некоторым предназначено жить в тени, умереть во тьме – потомки пожинали славу Себастьяна Кастеллио, и еще сегодня в каждом школьном учебнике можно прочитать ошибочное утверждение, что Юм и Локк были первыми, кто провозгласил в Европе идею веротерпимости, как будто еретическое сочинение Кастеллио никогда и не было написано и напечатано. Забыт его великий нравственный подвиг, борьба за Сервета, забыта война Кастеллио против Кальвина, «мухи против слона», забыты его труды: жалкого вида голландское собрание сочинений, несколько рукописей в швейцарской и голландской библиотеках, несколько благодарных слов его учеников – вот все, что осталось от этого человека, которого современники единодушно прославляли не только как одного из самых образованных, но и самых благородных людей своего времени. Какой же долг благодарности следует еще заплатить этому забытому человеку! Какую чудовищную несправедливость следует еще исправить!

Ведь у истории нет времени быть справедливой. Бесстрастный летописец, она ведет счет только успехам, но редко измеряет их нравственной мерой. Она взирает лишь на победителей, а побежденных оставляет в тени; без сомнения, этих «неизвестных солдат» собирают в могиле великого забвения; nulla crux, nulla corona, ни крест, ни венец не прославляют их забытые жертвы, ибо они представлялись напрасными. Но в действительности ни одно усилие, предпринятое из благородных побуждений, нельзя назвать тщетным, ни одно нравственное усилие никогда полностью не теряется во вселенной. И потерпевшие поражение, побежденные, пришедшие слишком рано, они исполнили свое назначение носителей вечного идеала, ибо идея существует на земле только благодаря порождаемым ею приверженцам и убежденным, которые живут и умирают за нее. При серьезном размышлении слова «победа» и «поражение» приобретают иной смысл, и поэтому внимание мира, взирающего только на памятники победителей, снова и снова необходимо обращать на то, что истинными героями человечества являются не те, кто возводит свои недолговечные царства на миллионах могил и растоптанных жизней, а как раз те, чья беззащитность не отступает перед насилием, – таким был Кастеллио, боровшийся против Кальвина за свободу духа и за окончательную победу гуманизма на земле.

 

КАЛЬВИН ЗАХВАТЫВАЕТ ВЛАСТЬ

 

В воскресенье, 21 мая 1536 года, граждане Женевы, созванные торжественными звуками фанфар, собрались на городской площади и, единодушно проголосовав поднятием рук, объявили, что отныне они хотят жить только «согласно Евангелию и слову божию». Путем референдума, и по сей день еще столь характерного для Швейцарии архидемократического обычая, в бывшей резиденции епископа была введена реформированная религия – как единственное законное и разрешенное вероисповедание в пределах города и государства. Нескольких лет хватило, чтобы в городе на Роне не только подавить старую католическую веру, но и уничтожить, искоренить ее. Последние священники, каноники, монахи и монахини, которым угрожала чернь, бежали из монастырей, все без исключения церкви были очищены от икон и других признаков «суеверия». И теперь, в этот праздничный майский день, наступил окончательный триумф: отныне по закону протестантизм в Женеве стал не только высшей и преимущественной властью – он стал единственной властью.

Это решительное всеобщее введение реформированной религии в Женеве, по существу, является достижением одного‑единственного радикально настроенного человека, убежденного террориста, проповедника Фареля[16]. Эта фанатичная натура, узкий железный лоб, сильный и к тому же беспощадный характер («никогда в жизни не встречал более самонадеянного и наглого человека», – говорил о нем мягкий, сдержанный Эразм), этот «романский Лютер"» осуществлял принудительную диктаторскую власть над массами. Маленький, уродливый, с рыжей бородой и растрепанными волосами, он с церковной кафедры своим грохочущим голосом и безмерной яростью властной натуры приводил чувства народа в лихорадочное смятение; и подобно политику Дантону[17]этот религиозный революционер умел собрать воедино рассеянные и скрытые инстинкты уличной толпы и зажечь их для решающего удара и наступления. Прежде чем победить, Фарель тысячу раз рисковал своей жизнью, крестьяне угрожали побить его камнями, его арестовывали и изгоняли все власти; но с первобытной мощью и непримиримостью человека, которым владеет одна‑единственная идея, он силой подавлял всякое сопротивление. Как варвар врывался он со своей гвардией штурмовиков в католические церкви в то время, когда священник совершал причастие у алтаря, и самовольно взбирался на кафедру, чтобы под крики своих сторонников обличать мерзости антихриста. Из уличных мальчишек он формирует юнгфольк[18], он вербует толпы детей, чтобы те во время богослужения влетали в соборы и криками, визгом, смехом срывали службу, наконец, осмелев благодаря все более сильному притоку сторонников, он мобилизует свою гвардию на последнюю атаку и приказывает силой вторгаться в монастыри, срывать иконы со стен и сжигать их. Этот метод открытого насилия оказался успешным: как всегда, малочисленное, но активное меньшинство, проявляющее смелость и не останавливающееся перед террором, запугивает подавляющее, но вялое большинство. Конечно, католики жалуются на нарушение прав и осаждают магистрат, но в то же время, покорные судьбе, они сидят по своим домам; в довершение всего бежавший епископ без сопротивления оставляет свою резиденцию победоносной Реформации.

Но теперь, после победы, становится ясно, что Фарель в порыве фанатизма сумел опрокинуть старый порядок, но отнюдь не был призван для созидания нового. Фарель – хулитель, но не творец, бунтарь, но не созидатель; он мог яростно идти на штурм римской церкви, возбуждать в тупых массах ненависть к монахам и монахиням, своим кулаком бунтовщика он мог разбить скрижали старого закона. Беспомощно и бесцельно стоит он перед обломками. Теперь, когда вместо изгнанной католической религии в Женеве требовалось создать новые устои, Фарель оказался совершенно несостоятельным, как чисто разрушительная сила, он сумел только освободить пространство для нового; но никогда уличный революционер не сможет действовать творчески и в духовной сфере. Разрушив, он выполнил свое дело, но строить должен прийти другой.

Не только один Фарель переживал тогда подобный критический момент неопределенности после слишком быстрой победы; и в Германии, и в остальной части Швейцарии руководители Реформации колеблются, не имея единой точки зрения и ясности в отношении выпавшей на их долю исторической задачи. То, что первоначально хотели осуществить и Лютер, и Цвингли, было не чем иным, как очищением существующей церкви, возвращением веры от авторитета папы и соборов к забытому евангельскому учению. Первоначально Реформация действительно означала для них в прямом смысле слова лишь реорганизацию, то есть улучшение, очищение, преобразование. Но так как католическая церковь упрямо отстаивала свои позиции и не выказывала готовности пойти на какие‑либо уступки, перед ними неожиданно встала задача осуществить свои религиозные требования не внутри, а вне католической церкви; и сразу же, как только перешли от разрушения к созиданию, мнения разделились. Само собой разумеется, не было бы ничего логичнее, если бы религиозные революционеры Лютер, Цвингли и другие теологи‑реформаторы братски объединились на основе общей веры и новой церкви. Но когда в истории побеждало логическое и естественное? Вместо одной всемирной протестантской церкви повсюду возникают отдельные направления; Виттенберг не хочет принимать закон божий из Цюриха, а Женева – обряды Берна, но каждый город хочет осуществить свою реформацию, на свой, цюрихский, бернский и женевский, лад; уже в этом кантональном кризисе в миниатюре пророчески отражается будущая националистическая заносчивость европейских государств. В мелочных распрях, в теологической казуистике и полемических трактатах Лютер, Цвингли, Меланхтон[19], Буцер и Карлштадт, все те, кто совместно подрывали огромное здание ecclesia universitas [20], растрачивают теперь свои лучшие силы. А в Женеве Фарель, абсолютно бессильный, стоит перед обломками старого порядка – вечная трагедия человека, который исполнил предназначенное ему историческое деяние, но не чувствует себя соответствующим его результатам и требованиям.

Поэтому счастливым был для трагического триумфатора тот час, когда он случайно узнал, что Кальвин, знаменитый Жан Кальвин, остановился проездом из Савойи на один день в Женеве. Он немедленно посетил его в гостинице, чтобы получить совет и попросить практической помощи. Ибо этот двадцатишестилетний человек, почти на двадцать лет моложе Фареля, считается уже непререкаемым авторитетом. Сын епископального сборщика налогов, нотариуса, родившийся в Нуайоне во Франции, воспитанный в строгой школе Коллегии Монтегю (как Эразм и Лойола), которого прочили сначала в священники, а потом в юристы, Жан Кальвин (или Шовен) в двадцать четыре года должен был бежать из Франции в Базель из‑за своей приверженности лютеровскому учению. Но в отличие от большинства людей, теряющих вместе с родиной внутреннюю силу, эмиграция пошла ему на пользу. Именно в Базеле, этом перекрестке Европы, где встречаются и сталкиваются разные формы протестантизма, Кальвин гениальным прозрением логика постигает, что его час настал. От ядра евангелического учения уже откололись наиболее радикальные его последователи, пантеисты и атеисты, мечтатели и фанатики начинают уводить протестантизм в ту или иную сторону от христианства, кровью и ужасом закончилась уже зловещая трагикомедия анабаптистов в Мюнстере[21], уже возникает угроза распада Реформации на отдельные секты и превращения их в национальные религии вместо того, чтобы подняться до всеобщей власти, подобно ее противнику – римской церкви. С пророческой уверенностью двадцатичетырехлетний человек осознает, что этому внутреннему расколу следует своевременно противопоставить объединение, духовную кристаллизацию нового учения в книге, схеме, программе; следует, наконец, создать творческий набросок евангелического догмата. С самого начала этот неизвестный молодой юрист и теолог отважно нацеливается на молодежь. И пока истинные руководители еще сосредоточены на мелочах, он, устремившись к главному, за один год создал в своем «Institutio religionis Christianae» [22](1535 г.) первый набросок евангелического учения – учебник и руководство, каноническое произведение протестантизма. Это «Institutio» – одна из десяти или двадцати книг в мире, о которых без преувеличения можно сказать, что они определили ход истории и изменили облик Европы, важнейшее произведение Реформации после лютеровского перевода Библии, оно, благодаря своей логической непреклонности, своей конструктивной решимости, с первого же часа оказывало на современников решающее воздействие. Духовному движению всегда необходим гений, который его начинает, и гений, который его завершает. Лютер, вдохновитель, привел Реформацию в движение, а Кальвин, организатор, остановил ее, прежде чем она раздробилась на тысячи сект. Поэтому в определенном смысле «Institutio» так же завершает религиозную революцию, как Кодекс Наполеона[23]– французскую: оба подводят черту, подытоживают их, оба они лишают бурное, перехлестывающее через край начальное движение огненной лавы, стремясь придать этому потоку форму закона и стабильности. Тем самым произвол превращается в догму, свобода в диктатуру, душевный подъем – в жесткую духовную норму. Отныне католической церкви противостоит духовно единая протестантская мировая держава.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: