Что такое ортодоксальный марксизм?




Предисловие (1967 г.)

 

 

В старом автобиографическом очерке (1933 г.)[1]я назвал свое развитие в молодости моим путем к Марксу. Собранными в этом томе работами отмечены на этом пути годы учения марксизму в собственном смысле этого слова. Издавая важнейшие документы этого времени (1918–1930 гг.), собранные в данном томе[2], я хочу тем самым как раз подчеркнуть присущий им характер опытов, никоим образом не приписывая им актуального значения в сегодняшней борьбе за подлинный марксизм. Ибо при господствующей ныне великой неуверенности в том, что следует рассматривать как сущностное, непреходящее содержание последнего, как его постоянный метод, подобное четкое разграничение является заповедью интеллектуальной порядочности. С другой стороны, и сегодня известное документальное значение могут иметь попытки правильно постичь сущность марксизма при условии достаточно критичного отношения как к ним самим, так и к современному положению. Собранные здесь работы, поэтому, не только проливают свет на стадии лично моего духовного развития, но вместе с тем показывают этапы общего пути, знание которых, при сохранении достаточно критичной дистанции, не безразлично также для понимания современного положения, для движения вперед, отправляющегося от его базиса.

 

Естественно, я не смогу правильно охарактеризовать мою позицию в отношении марксизма около 1918 года, не остановившись вкратце на ее предыстории. Как я отмечаю, в упомянутом выше автобиографическом очерке, я уже гимназистом прочел некоторые произведения Маркса. Позже, в 1908 году, я также проработал «Капитал», чтобы найти социологическое обоснование для моей монографии о современной драме[3]. Ибо тогда меня интересовал Маркс-»социолог», увиденный через методологические очки, отшлифованные, прежде всего, Зиммелем и Максом Вебером. Во время первой мировой войны я возобновил свои марксистские штудии, на этот раз уже руководствуясь общефилософскими интересами, — под уже преимущественным влиянием не тогдашних представлений «наук о духе», а Гегеля. Конечно, это воздействие Гегеля тоже было весьма двойственным. С одной стороны, в период моего развития в молодые годы значительную роль играл Кьеркегор; перед войной, в Гейдельберге, я даже хотел написать статью, в которой собирался монографически рассмотреть его критику Гегеля. С другой стороны, в силу противоречивости моих общественно-политических взглядов установилась моя духовная связь с синдикализмом, прежде всего — с философией Ж. Сореля. Я стремился выйти за рамки буржуазного радикализма, отвергая при этом социал-демократическую теорию, прежде всего в лице Каутского. Эрвин Сабо, духовный вождь левой оппозиции в венгерской социал-демократической партии, привлек мое внимание к Сорелю. На это наложилось знакомство во время войны с трудами Розы Люксембург. Из всего этого возникла внутренне противоречивая амальгама в теории, которая определяла мое мышление в военные и первые послевоенные годы.

 

Мне кажется, когда [исследователи] стремятся подвести под общий знаменатель кричащие противоречия этого периода в стиле «наук о духе» и сконструировать органическое имманентно-духовное развитие, то уходят от фактической правды. Коль скоро уже Фаусту позволительно было иметь две души в своей груди, то почему нельзя констатировать противоречивое функционирование противоположных духовных тенденций в мышлении вполне нормального человека, который в условиях мирового кризиса с позиций одного класса переходит на позиции другого? По крайней мере, насколько мне удается осмыслить эти годы, я обнаруживаю в моем тогдашнем мыслительном мире симультанные тенденции к освоению марксизма и политической активизации, с одной стороны, и к постепенному усилению чисто идеалистических подходов при решении этических вопросов, с другой.

 

Чтение моих тогдашних статей может лишь подтвердить симультанность резких противоположностей. К примеру, когда я думаю о не слишком многочисленных и не слишком значительных статьях литературного характера, написанных в это время, мне кажется, что они часто превосходят мои более ранние работы по агрессивности и парадоксальности своего идеализма. Вместе с тем, однако, происходит также процесс неудержимого освоения марксизма. И если я теперь усматриваю в этом дисгармоническом дуализме главную линию, характеризующую дух этих лет моей жизни, то отсюда отнюдь не следует, что надо впадать в другую крайность, рисовать черно-белую картину, в соответствии с которой динамика этой противоречивости исчерпывается борьбой революционного добра со скверными буржуазными пережитками. Переход с позиций одного класса на позиции другого, специфически враждебные первым, — это намного более сложный процесс. При этом я ретроспективно могу констатировать применительно ко мне самому, что ориентация на Гегеля, этический идеализм со всеми его романтическо- антикапиталистическими элементами принесли с собой также кое-что позитивное для моего рождавшегося из этого кризиса мировоззрения. Естественно, после того, как они были преодолены в качестве господствующих или даже только отчасти доминирующих тенденций, после того, как они — во многом в фундаментально модифицированном виде — стали элементами нового, теперь уже единого мировоззрения. Более того, здесь, видимо, уместно отметить, что даже мое интимное знание капиталистического мира входило в этот новый синтез как нечто отчасти позитивное. Я никогда не был подвержен той ошибке, которую мне часто случалось наблюдать у многих рабочих, у мелкобуржуазных интеллигентов. В конечном счете, им все-таки импонировал капиталистический мир. Меня предохраняла от этого моя идущая еще от отроческих лет презрительная ненависть к жизни при капитализме.

 

Но путаница — это не всегда хаос. В ней содержатся тенденции, которые хотя и могут порой на какой-то срок усилить внутренние противоречия, но которые, в конечном счете, толкают, тем не менее, в направлении разрешения последних. Именно так этика устремилась в направлении практики, деятельности и тем самым — в направлении политики. Именно так последняя в свою очередь устремилась в направлении экономики, что вело к углублению теоретической позиции, то есть в конечном итоге — к философии марксизма. Естественно, речь идет о тенденциях, которые объективно развертываются достаточно долго и неравномерно. Такая направленность начала проявляться уже во время войны, после того, как разразилась революция в России. «Теория романа», как я отмечал это в предисловии к ее новому изданию[4], возникла тогда, когда я находился в состоянии полного отчаяния; не удивительно, что современность в ней на манер Фихте изображалась как состояние законченной греховности, что открываемая ею перспектива выхода за рамки этого состояния приобретала чисто воздушно-утопический характер. Только русская революция также и для меня открыла в самой действительности перспективу будущего; это произошло уже со свержением царизма и по-настоящему — только со свержением капитализма. Наше знание фактов и принципов тогда было весьма ограниченным и весьма недостоверным. Несмотря на это, мы видели, что — наконец-то! наконец-то! — для человечества был открыт выход из войны и капитализма. Конечно, даже когда мы говорим об этом энтузиазме, не следует приукрашивать прошлое. Я тоже, — говоря здесь исключительно о своих собственных делах, — пережил краткий промежуточный период, когда колебания перед принятием окончательного, окончательно правильного решения на какой-то момент породили неудачный духовный наряд, украшенный абстрактно-безвкусными аргументами. Но удержаться от принятия решения в любом случае было невозможно. Маленькая статья «Тактика и этика» раскрывает внутренние, человеческие мотивы этого решения.

 

По поводу немногих статей, написанных во время существования Венгерской Советской республики и ее подготовки, не следует тратить много слов. Мы были, — я тоже и даже, наверное, прежде всего, — духовно очень в малой степени подготовлены к овладению великими задачами. Энтузиазмом мы пытались с грехом пополам заменить недостающие знания и опыт. Я упомяну только один, весьма важный здесь факт: нам была почти неизвестна ленинская теория революции, существенно продвинувшая вперед марксизм в этой области. На иностранные языки были переведены и доступны нам тогда лишь немногие статьи и брошюры Ленина; а участники русской революции отчасти имели мало теоретических задатков (подобно Самуэли), отчасти духовно находились по существу под влиянием русской левой оппозиции (подобно Бела Куну). Более основательно познакомиться с Лениным-теоретиком я сумел лишь во время венской эмиграции. Так что в моем тогдашнем мышлении тоже имел место противоречивый дуализм. Отчасти я не способен был тогда занять принципиально правильные позиции по отношению к роковым, фундаментальным ошибкам оппортунистов в политике, как, например, по отношению к чисто социал-демократическому решению аграрного вопроса. Отчасти же мои собственные мыслительные устремления тянули меня в области культурной политики в абстрактно-утопическом направлении. Сегодня, почти через полстолетия, я удивляюсь, что в этой области нам удалось все-таки сделать относительно не так мало такого, чему было суждено продолжение в жизни. (Дабы не выходить здесь из области теории, я хотел был заметить, что обе статьи — «Что такое ортодоксальный марксизм?» и «Изменение функций исторического материализма» — были написаны в своей первой редакции уже в этот период. Для книги «История и классовое сознание» они хотя и были переработаны, но никоим образом не поменяли своей основной направленности).

 

Венская эмиграция, прежде всего, открывает собственно годы моего учения. Это относится в первую очередь к знакомству с трудами Ленина. Конечно, это было такая учеба, которая ни на мгновение не отрешалось от революционной деятельности. Надо было прежде всего вновь оживить традицию революционного рабочего движения в Венгрии: найти такие лозунги и меры, которые представлялись пригодными для того, чтобы сохранить и укрепить его облик также в условиях белого террора; отбить клеветнические измышления о диктатуре, будь то чистых реакционеров или социал-демократов, и одновременно приступить к марксистской самокритике пролетарской диктатуры. Наряду с этим в Вене мы попали в поток международного революционного движения. Венгерская эмиграция была тогда там, наверное, самой многочисленной и расколотой, но никак не единственной. В качестве эмигрантов в Вене жили, непродолжительно или длительно, товарищи из балканских стран, из Польши; к тому же Вена была также интернациональной пересадочной станцией, где мы сталкивались непрерывно с немецкими, французскими, итальянскими и т. д. коммунистами. Стало быть, не удивительно, что при подобных обстоятельствах возник журнал «Коммунизм», который на некоторое время стал главным органом ультралевых течений в III Интернационале. Наряду с австрийскими коммунистами, венгерскими и польскими эмигрантами, которые образовали внутренний штаб и круг постоянных сотрудников журнала, его устремлениям симпатизировали итальянские ультралевые, как, например, Бордига, Террачини, голландские — Паннекук и Роланд Хольст, и т. п.

 

Дуализм тенденций моего развития, о котором уже шла речь, при подобных обстоятельствах не только достиг своей кульминации, но даже приобрел примечательную новую — двойную, теоретическую и практическую — форму кристаллизации. Как член внутреннего коллектива журнала «Коммунизм», я живо принимал участие в разработке «левой» политическо-теоретической линии. Она основывалась на тогда еще весьма живучей вере, что великая революционная волна, которая в короткий срок приведет к социализму весь мир, по крайней мере всю Европу, никоим образом не разбилась в поражении в Финляндии, Венгрии и в Мюнхене. Такие события, как Капповский путч, занятие фабрик в Италии, польско-советская война, даже мартовская акция, усилили в нас это убеждение в стремительном приближении мировой революции, в скором тотальном преображении всего культурного мира. Безусловно, когда заходит речь о сектантстве начала 20-х годов, не следует смешивать его с той сталинской разновидностью сектантства, которая развилась благодаря сталинской практике. Сталин стремился, прежде всего, уберечь от всякой революционной реформы существующие властные отношения, а стало быть, его сектантство по своим целям носило консервативный, по своим методам — бюрократический характер. В основе мессианства 20-х годов, напротив, лежали мессианско-утопические целеполагания, а в основе его методов — резко антибюрократические тенденции.

 

Общим для двух этих одноименных направлений, таким образом, является только название, внутренне же они представляют собой непримиримые противоположности. (Конечно, верно то, что уже тогда в III Интернационале проявились бюрократические замашки Зиновьева и его учеников. Фактом является и то, что последние, омраченные болезнью годы Ленина были обременены заботой о том, как можно справиться с помощью пролетарской демократии с растущей, спонтанно происходящей бюрократизацией Советской республики. Но и в этом, очевидно, проявляется противоположность между сегодняшним и тогдашним сектантством. Моя статья об организационных вопросах в Венгерской коммунистической партии была направлена против теории и практики ученика Зиновьева Бела Куна).

 

Наш журнал задавался целью способствовать мессианскому сектантству тем, что во всех вопросах он разрабатывал ультрарадикальные методы, что в каждой области он провозглашал тотальный разрыв со всеми рожденными буржуазным миром институтами, формами жизни и т. д. Благодаря этому надлежало получить более высокое развитие не фальсифицированному классовому сознанию авангарда, коммунистических партий, коммунистических молодежных организаций. Моя полемическая статья, направленная против участия в буржуазных парламентах, была типичным примером этой тенденции. Постигшая ее судьба, — она была подвергнута ленинской критике, — сделала для меня возможным первый шаг к преодолению сектантства. Ленин указал на решающее различие, даже противоположность, между тем, что какой-то институт изжил себя во всемирно-историческом смысле и должен быть заменен другим — как, например, парламент Советами, и выводом отсюда о тактическом отказе от участия в парламентах. Вывод отсюда следовал прямо противоположный. Эта критика, справедливость которой я тотчас же признал, заставила меня более дифференцирование и опосредствованно связывать мои исторические перспективы с повседневной тактикой, и постольку она означает начало поворота в моих воззрениях, но все-таки — поворота только в рамках мировоззрения, остающегося по существу все еще сектантским. Это обнаружилось год спустя, когда я хотя и критически рассматривал отдельные тактические ошибки, сделанные в ходе мартовской акции, но, тем не менее, продолжал некритически и сектантски поддерживать ее в целом.

 

Именно здесь наиболее резко проявляется как содержательно, так и внутренне противоречивый дуализм в моих тогдашних политических, равно как и философских, воззрениях. В то время как в международной жизни я располагал возможностью свободно проявлять всю интеллектуальную страсть моего революционного мессианства, постепенно организовывавшееся коммунистическое движение в Венгрии поставило меня перед решениями, отдаленные и непосредственные последствия которых я по ходу дела должен был принимать к сведению и делать основой очередных решений. В подобной ситуации я, естественно, пребывал уже во время существования Венгерской Советской республики. И необходимость ориентировать мышление не только на мессианские перспективы привела и тогда к некоторым реалистическим шагам как в Народном комиссариате просвещения, так и в дивизии, где я осуществлял политическое руководство. Столкновение с фактами, нужда в исследовании того, что Ленин назвал «ближайшим звеном в цепи», однако, стали теперь несравненно более непосредственными и интенсивными, чем когда-либо раньше в моей прежней жизни. Как раз чисто эмпирический с виду характер содержания подобных решений возымел далеко идущие последствия для моей теоретической установки. Она должна была сообразоваться с объективными ситуациями и тенденциями. Стало быть, коль скоро надо было прийти к принципиальному, правильно обоснованному решению, то при проработке такового никогда не следовало ограничиваться непосредственно фактичностью. Напротив, нужно было постоянно стремиться к тому, чтобы открыть те, часто скрытые, опосредствования, которые повели к подобной ситуации; и, прежде всего, — пытаться предвидеть те ситуации, которые, по всей вероятности, проистекут из нее, определяя последующую практику. То есть сама жизнь продиктовала мне духовное поведение, которое часто вступало в противоречие с моим идеалистически-утопическим, революционным мессианством.

 

Дилемма становилась еще более острой вследствие того, что в практическом руководстве венгерской коммунистической партии на противоположной стороне стояли сектанты современно-бюрократической разновидности, представленные группой ученика Зиновьева Бела Куна. Чисто теоретически я мог бы отвергнуть его воззрения как псевдолевые, конкретно же с его предложениями можно было бороться только апелляцией к в высшей степени прозаической повседневной действительности, связываемой лишь с помощью весьма далеких опосредствований с великой перспективой мировой революции. И, как это часто бывало в моей жизни, здесь мне лично тоже посчастливилось. Во главе оппозиции к Бела Куну стоял Евгений Ландлер, человек не только высокого, но, прежде всего, практического ума, также с большим вкусом к теоретическим проблемам, если только они, пусть даже весьма опосредствованно, были реально связаны с революционной практикой. Это был человек, чья глубочайшая внутренняя установка определялась его внутренней связью с жизнью масс. Его протест против бюрократическо-авантюристических проектов Куна показался мне убедительным уже в самый первый момент, и когда разразились фракционные распри, я всегда стоял в них на его стороне. Не имея здесь возможности коснуться даже важнейших и часто также теоретически интересных деталей этих внутренних партийных распрей, я хотел бы только обратить внимание на то, что методологическая раздвоенность в моем мышлении превратилась в теоретическо-практическую: в великих интернациональных вопросах революции я продолжал оставаться приверженцем ультралевых тенденций, в то время как в качестве члена руководства венгерской компартии был ожесточенным противником куновского сектантства. Особенно разительно это обнаружилось в начале 1921 года. По венгерской линии, следуя Ландлеру, я энергично защищал антисектантскую политику и одновременно по линии международной был теоретическим приверженцем мартовской акции. Тем самым была достигнута кульминация этой симультанности противоположных тенденций. С углублением расхождений в венгерской компартии, с началом самостоятельного движения радикально настроенных пролетарских слоев в Венгрии и на мое мышление также, естественно, оказывали все более сильное влияние проистекающие отсюда теоретические тенденции. Впрочем, на этом этапе они еще не приобрели всеобъемлющего превосходства, хотя ленинская критика сильно потрясла мой взгляд на мартовскую акцию.

 

В подобное, внутренне кризисное, переходное время родилась книга «История и классовое сознание». Окончательный вариант ее был написан в 1922 году. В ее состав отчасти входили переработанные старые тексты. Наряду с уже упоминавшимися статьями 1919 года, к ним относится также текст «Классовое сознание», написанный в 1920 году. Обе статьи о Розе Люксембург, а также статья «Легальность и нелегальность» были включены в сборник без существенных изменений. Стало быть, совершенно новыми были только два, правда, решающе важных исследования: «Овеществление и сознание пролетариата» и «Методологические заметки к вопросу об организации». (Предварительным материалом для последней послужила опубликованная непосредственно вслед за мартовской акцией в 1921 году статья «Организационные вопросы революционной инициативы».) Так что с литературной точки зрения «История и классовое сознание» является подытоживающим завершением периода моего развития, начавшегося в последние годы войны. Правда, завершением, которое уже содержит в себе, по крайней мере, отчасти, тенденции переходной стадии к большей ясности, пусть даже эти тенденции тогда не смогли получить настоящего развития.

 

Эта незавершенная борьба противоположных духовных устремлений, из которых ни об одном нельзя говорить как о всегда победоносном или всегда терпящем поражение, превращают и сегодня в непростое дело единую оценку и характеристику книги. Но все-таки стоит попытаться, по крайней мере, вкратце подчеркнуть доминирующие мотивы. При этом, прежде всего, бросается в глаза то, что «История и классовое сознание», — что отнюдь не согласовывалось с интенциями ее автора, — объективно защищает такую тенденцию в рамках истории марксизма, которая хотя и выказывает очень сильные отличительные черты как в философском обосновании, так и в политических выводах, но в целом тем не менее, вольно или невольно, направлена против оснований онтологии марксизма. Я имею в виду тенденцию к пониманию марксизма исключительно как учения об обществе, как социальной философии, к игнорированию или отбрасыванию присущего марксизму отношения к природе. Уже перед первой мировой войной представителями этого направления были такие, в остальном очень по-разному ориентированные, марксисты, как Макс Адлер и Луначарский; в наши дни с ним приходится сталкиваться — вероятно, совсем не без влияния «Истории и классового сознания» — прежде всего в форме французского экзистенциализма и его духовного окружения. Моя книга занимает в этом вопросе весьма решительную позицию: природа — это общественная категория, утверждается в книге в разных местах. Совокупная концепция сводится к тому, что философски значимым является только познание общества и живущего в нем человека. Уже имена представителей этой тенденции показывают, что речь не идет о подлинном направлении; сам я тогда знал Луначарского только по имени, а к Максу Адлеру всегда относился отрицательно как к кантианцу и социал-демократу. Несмотря на это, при более детальном рассмотрении обнаруживаются определенные общие черты. С одной стороны, оказывается, что именно материалистическое понимание природы влечет за собой действительно радикальное размежевание между буржуазным и социалистическим мировоззрением, что уклонение от этого [проблемного] комплекса ослабляет потенциал философской мысли, например, не давая более четко очертить марксистское понятие практики. С другой стороны, это мнимое методологическое возвышение общественных категорий оказывает неблагоприятное воздействие на их истинные познавательные функции. Скрадывается также их специфически марксистское своеобразие, часто имеет место бессознательный отказ от того, в чем они выходят за пределы буржуазного мышления.

 

В своей критике я ограничиваюсь здесь, естественно, исключительно «Историей и классовым сознанием», не будучи склонным при этом поощрять ту точку зрения, что подобный отход от марксизма у других авторов с аналогичной установкой было менее серьезным. В моей книге он, этот отход, тотчас же вносит путаницу в решающие вопросы, оказывая обратное воздействие на понимание самой политической экономии, которая здесь по логике вещей должна в методологическом плане занимать центральное место. Хотя делается попытка прояснить все идеологические феномены, исходя из их экономического базиса, но политическая экономия понимается заужено, поскольку из нее выпадает фундаментальная марксистская категория — труд как посредник в обмене веществ между обществом и природой. Это, однако, является естественным выводом из подобной фундаментальной методологической установки. Следствие ее заключается в том, что исчезают важнейшие реальные устои марксистского мировоззрения, а попытка со всей возможной радикальностью сделать конечные революционные выводы из марксизма остается без подлинного экономического обоснования. Само собой понятно, что должна исчезнуть и онтологическая объективность природы, составляющая бытийную основу указанного обмена веществ. Но вместе с тем исчезает одновременно также то взаимодействие, которое устанавливается между трудом, рассматриваемым с подлинно материалистической точки зрения, и развитием трудящегося человека. Великая идея Маркса, что даже «производство ради производства» есть не что иное, как «развитие богатства человеческой природы как самоцель», — находится вне той области, которую в состоянии охватить «История и классовое сознание». Капиталистическая эксплуатация утрачивает эту свою объективно-революционную сторону, и непонятым остается тот факт, что «это развитие способностей рода «человек», хотя оно вначале совершается за счет большинства человеческих индивидов и даже целых человеческих классов, в конце концов разрушит этот антагонизм и совпадет с развитием каждого отдельного индивида, что, стало быть, более высокое развитие индивидуальности покупается только ценой такого исторического процесса, в ходе которого индивиды приносятся в жертву»[5].

 

Вследствие этого как изображение противоречий капитализма, так и изображение революционизации пролетариата невольно приобретают привкус доминирующего субъективизма. Вследствие этого налет узости и деформации появляется также на центральном именно для этой книги понятии практики. Также при рассмотрении этой проблемы я хотел исходить из Маркса и пытался очистить его понятия от любой позднейшей буржуазной деформации, сделать их пригодными для потребностей великого революционного переворота в условиях современности. Прежде всего, для меня было непререкаемым то, что следует радикально преодолеть чисто созерцательный характер буржуазного мышления. Таким образом, концепция революционной практики в этой книге приобретает нечто прямо-таки преувеличенное, что соответствовало мессианскому утопизму тогдашнего левого коммунизма, но не подлинному учению Маркса. Понятным по условиям времени образом, в полемике с буржуазными и оппортунистическими воззрениями в рабочем движении, которые возвеличивали изолированное от практики, мнимо объективное, на деле же оторванное от всякой практики познание, я выступал — относительно правомерно — против завышения роли и чрезмерно высокой оценки созерцания. Марксова критика Фейербаха еще более укрепила эту мою установку. Я только не замечал, что, не имея в качестве базиса действительной практики труда, как ее изначальной формы и ее модели, гипертрофированное понятие практики должно было превратиться в идеалистическую контемпляцию. Так, я хотел отграничить правильное и подлинное классовое сознание пролетариата от всякого эмпирического «исследования общественного мнения» (это выражение, конечно, еще не было в ходу в ту пору), придать классовому сознанию неоспоримую практическую объективность. Но тогда я сумел дойти только до формулировки о «вмененном классовом сознании. Я имел в виду то, о чем пишет Ленин в работе «Что делать?», когда говорит, что в противоположность стихийно возникающему тред-юнионистскому сознанию социалистическое классовое сознание привносится в рабочий класс «извне», то есть извне экономической борьбы, извне сферы отношений между рабочими и предпринимателями[6]. Стало быть, то, что у меня было предметом субъективных интенций, стало у Ленина результатом подлинно марксистского анализа практического движения в рамках общественной целостности. Но в моем изложении это стало чисто духовным результатом и значит, — чем-то существенно созерцательным. Превращение «вмененного» сознания в революционную практику, если подойти к делу объективно, оказывается здесь самым натуральным чудом.

 

Это превращение некоторой интенции, вполне правильной, если рассматривать ее саму по себе, в противоположность тому, что имелось в виду, проистекает из уже упомянутой абстрактно-идеалистической концепции самой практики. Отчетливо это обнаруживается в ходе полемики против Энгельса, опять-таки не вполне несправедливой, который усматривает в эксперименте и промышленности те типичные случаи, когда практика выступает как критерий теории. С той поры для меня стало очевидной теоретическая основа неполноты тезиса Энгельса, которая состоит в том, что область практики (без изменения ее фундаментальной структуры) в ходе ее развития стала более обширной, сложной, опосредствованной, чем простой труд. Вследствие этого простой акт производства предмета, конечно, может стать основой непосредственно правильной реализации теоретического допущения и постольку выступать в качестве критерия его правильности или ложности. Тем не менее, задача, которую Энгельс ставит здесь перед непосредственной практикой, а именно, положить конец кантовскому учению о «непостижимой вещи в себе», далеко еще не решается этим. Ибо сам труд может очень легко свестись к простой манипуляции и — спонтанно либо сознательно — проскочить мимо решения вопроса о «вещи в себе», проигнорировать ее целиком или частично.

 

История демонстрирует нам примеры практически правильных действий на основе совершенно ложных теорий, неспособных постичь вещь в себе в смысле Энгельса. Да и сама кантонская теория никоим образом не отрицает познавательную ценность, объективность экспериментов этого рода, она просто помещает их в царство явлений, сохраняя непознаваемость вещи в себе. И сегодняшний неопозитивизм стремится исключить из науки всякий вопрос о действительности (о вещи в себе), вопрос о вещи в себе она отклоняет как «ненаучный»; и это — при [одновременном] признании всех результатов технологии и естествознания. Стало быть, чтобы практика была в состоянии выполнять ту функцию, которую правильно требовал от нее Энгельс, она должна, оставаясь практикой, становиться все более всеобъемлющим праксисом, возвышаться над этой непосредственностью.

 

Мои тогдашние сомнения по отношению к энгельсовскому решению проблемы не были, таким образом, безосновательными. Но тем более неверной была, между тем, моя аргументация. Совершенно неправильным было утверждение, будто эксперимент является чистейшей воды созерцательным образом действий. Мое собственное описание опровергает доводы в пользу этого утверждения. Ибо искусственное создание некоторой ситуации, в которой подлежащие изучению силы природы могут действовать «свободно», без задержек и помех со стороны объективного мира, без ошибок в наблюдении со стороны субъекта, — это и есть телеологическое полагание, каковым является и сам труд; конечно, это — телеологическое полагание особого рода, но все-таки по сути своей это — настоящая практика. Столь же неправильно было отрицать, что индустрия является практикой и считать, что в диалектико-историческом смысле она является лишь объектом, а не субъектом естественноисторических законов общества. То, что — отчасти, весьма отчасти — правильно в этом утверждении, относится только к экономической целостности капиталистического производства. Этому, однако, никоим образом не противоречит то обстоятельство, что каждый отдельный акт промышленного производства является не только синтезом телеологических актов труда, но одновременно именно в этом синтезе представляет собой телеологический, — стало быть, практический, — акт. Подобные философские искривления являются платой за то, что «История и классовое сознание» избирает своим исходным пунктом в анализе экономических феноменов не труд, а единственно лишь сложную структуру развитой товарной экономики. Это с самого начала делает бесперспективным философское восхождение к таким решающим вопросам, как отношение теории к практике, субъекта к объекту.

 

В этих и подобным им в высшей степени проблематичных исходных пунктах проявляется влияние гегелевского наследия, которое не было последовательно материалистически переработано и тем самым снято в двойном смысле понятия «снятие». Я останавливаюсь опять-таки на центральной, принципиальной проблеме. Конечно, большой заслугой «Истории и классового сознания» было то, что она вновь отвела категории тотальности, которую социал-демократический оппортунизм с его «научностью» совершенно предал забвению, то методологически центральное место, которое она всегда занимала в произведениях Маркса. Я не знал тогда, что для Ленина были характерны аналогичные тенденции (его «Философские тетради» были опубликованы через 9 лет после появления «Истории и классового сознания»). Но в то время как Ленин и в этом вопросе также действительно обновлял Марксов метод, я вновь пришел к гегелевским преувеличениям, утверждая методологически центральное место тотальности в противоположность тезису о первичности экономики: «Не господство экономических мотивов в объяснении истории решающим образом отличает марксизм от буржуазной науки, а точка зрения тотальности». Методологическая парадоксальность этого утверждения еще более усиливается тем, что в [понятии] тотальности усматривается категориальный носитель революционного принципа в науке: «Господство категории тотальности есть носитель революционного принципа в науке»[7].

 

Несомненно, подобные методологические парадоксы сыграли в воздействии «Истории и классового сознания» немаловажную и во многих отношениях даже прогрессивную роль. Ибо, с одной стороны, опора на гегелевскую диалектику означала мощный удар по ревизионистской традиции; ведь уже Бернштейн хотел под предлогом заботы о «научности» удалить из марксизма в первую очередь все то, что напоминало о гегелевской диалектике. А его теоретические противники, прежде всего Каутский, были как нельзя более далеки от мысли о защите этой традиции. Первейшим долгом тех, кто хотел осуществить революционный возврат к марксизму, стало быть, явилось обновление гегелевских традиций марксизма. «История и классовое сознание» знаменует собой, наверное, самую радикальную тогда попытку вновь сделать актуальной революционность марксизма путем возрождения и дальнейшего развития гегелевской диалектики и ее метода. Этот замысел стал еще более злободневным вследствие того, что в то же самое время в буржуазной философии все больше усиливались течения, пытавшиеся возродить Гегеля. Безусловно, они, с одной стороны, никогда не совершали вместе с Гегелем философский разрыв с Кантом; а с другой стороны, они под воздействием Дильтея ориентировались на возведение теоретических мостов между гегелевской диалектикой и современным иррационализмом. Через некоторое время после появления «Истории и классового сознания» Кронер охарактеризовал Гегеля как величайшего иррационалиста всех времен, а Левит позже изобразил Маркса и Кьеркегора как параллельные явления, рожденные распадом гегельянства. На контрастном фоне всех этих течений обнаруживается, насколько актуальной была постановка вопроса, свойственного «Истории и классовому сознанию». С позиций идеологии радикального рабочего движения она была актуальной также потому, что в ней на задний план была отодвинута посредническая роль Фейербаха между Гегелем и Марксом, которая весьма переоценивалась Плехановым и другими. Лишь несколько позже, предвосхищая на годы публикацию ленинских философских штудий, я открыто высказал в статье о Мозесе Гессе идею о том, что Маркс непосредственно опирался на Гегеля; но содержательно эта позиция уже лежит в основе многих рассуждений в «Истории и классовом сознании».

 

При таком, по необходимости суммарном, рассмотрении невозможно подвергнуть конкретной критике отдельные тезисы книги, а именно показать, где интерпретация Гегеля открывала в ней новые перспективы,



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-12-21 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: