Симфония одной беспокойной ночи 10 глава




Мое сердце болит, будто чужеродное тело. Мой мозг видит во сне все, что я чувствую. Да, это начало осени, озаряющее воздух и мою душу тем светом без улыбки, что украшает мертвенно‑желтым беспорядочные округлости закатных облаков. Да, это начало осени, и ясное понимание в прозрачный час неназванной недостаточности всего. Осень, да, осень, то, что есть или что будет, и преждевременная усталость, досрочное разочарование во всех мечтах. Чего я могу ожидать и откуда? Я нахожусь между листьями и пылинками вестибюля, на орбите, где ни одна вещь не имеет смысла, производя звук жизни на вымытых каменных плитах, которые косые солнечные лучи золотят из неведомого предела.

Все, что я думал, все, о чем мечтал, все, что сделал или не сделал, – всё это уйдет в осень, как сгоревшие спички, что устилают полы, или бумаги, скомканные в шарики, или великие империи, религии, философии, с которыми играли, создавая их, сонные дети бездны. Всё, чем была моя душа, – от впитанного мною отчего дома, от богов, что были у меня, и до патрона, что зовётся Вашкешом, – всё уйдет в осень, всё – осенью, в равнодушной нежности осени. Всё – осенью, да, всё – осенью…

 

Неизвестно, с нами ли то, что оканчивается днём, что завершается в бесполезной печали, или то, чем мы являемся, в сумерках становится иллюзией и нет ничего, кроме огромной тишины, в которой нет диких уток, падающих на озера, где тростник поднимается в изнуряющем его напряжении. Ничего не ведают ни детские воспоминания, ни ветер – поздняя ласка будущих небес, – медленно открывающий звёздную неопределённость. Обещанный светильник качается в храме, куда уже никто не ходит, застаиваются водоемы на солнце в пустынных усадьбах, неизвестно имя, вырезанное когда‑то на стволе, и привилегии неведомых были подобны клочкам бумаги на дорогах, продуваемых сильным ветром, задержавшимся благодаря случайным препятствиям, их остановившим. Другие склонятся из того же окна, что и прежние; спят те, что забыли о мрачной тени, полные тоски о солнце, которого не было; и я сам, дерзающий без действий, закончу без угрызений совести между промокшими стеблями тростника, покрытый речной тиной и вялой усталостью, на склоне дня, в несуществующих пределах. И через все это, как шипение обнажённой тоски, я почувствую свою душу за мечтой – вопль, глубокий и чистый, бесполезный в сумерках мира.

 

Облака…Сегодня я понимаю небо, потому что бывают дни, когда я не смотрю на него, но при этом чувствую, живя в городе, а не на природе, включающей его в себя. Облака…Это они сегодня – главная реальность, и они волнуют меня, словно покрывало неба было одной из великих опасностей в моей судьбе. Облака… Проходят от входа в гавань до Крепости, с запада на восток, в беспорядке, рассеянном и свободном, одни белые, это те, что идут, разорванные, в авангарде неизвестного; другие – наполовину черные, те, медленные, что вскоре будут выметены уже слышным ветром; и еще – темные от грязно‑белого, те, что желают остаться, подобные теням на улицах между линиями, ограничивающими ряды домов.

Облака…Существую, не зная об этом, и умру, не желая этого. Я – интервал между тем, кем я являюсь, и кем не являюсь, между тем, о чем мечтаю, и тем, что сделала из меня жизнь, наполовину воображаемая, наполовину плотская, и между вещами, которые ничто по своей сути, я также являюсь ничем. Облака… Какой непокой мною чувствуется, какое уныние мною мыслится, какая ненужность мною желается! Облака… Они всегда проходят, одни – очень большие (так кажется, потому что дома́ не позволяют видеть их истинный размер); другие – неопределенных размеров: это могут быть два, соединенные в одно, или одно, разделяющееся на два, движущиеся без какого‑то направления в вышине, вопреки утомленному небу; третьи – еще маленькие, словно игрушки чего‑то могущественного, мячики для какой‑то бессмысленной игры, они идут только с одной стороны, холодные, в полном одиночестве.

Облака… Спрашиваю себя и себя не понимаю. Я ничего не сделал полезного и не сделаю ничего, заслуживающего оправдания. Трачу ту часть жизни, что еще не потерял, смутно истолковывая никакой предмет, создавая стихи в прозе из непередаваемых ощущений, и делаю в результате этого неизвестную вселенную моей. Я устал от себя, объективно и субъективно. Я устал от всего и от всего во всем. Облака… Они – все, этот беспорядок в вышине, только они сегодня реальны между отсутствующей землей и несуществующим небом; неописуемые лохмотья скуки, которую я им навязываю; туман, конденсировавшийся в бесцветные угрозы; грязный хлопок‑сырец из больницы без стен. Облака… Вы, как и я, – бесцельное странствие меж землей и небом под влиянием некоего невидимого толчка, идете, громыхая или не громыхая, радуя – белоснежные или омрачая – черные, фикции расстояния и исчезновения, далекие от шума земли и не имеющие тишины небес. Облака… Они продолжают его, всегда продолжают свое движение, всегда будут продолжать в прерывистой путанице матовых клубков, в рассеянном удалении воображаемого развеянного неба.

 

Плавное окончание дня в изнуренном пурпуре. Никто мне не скажет, кто я, никто не узнает, кем я был. Я спустился с неизвестной горы в долину, о которой, вероятно, ничего не узнаю, и мои шаги этим медленным вечером были следами, оставленными на прогалинах в лесу. Все, кого я любил, забыли меня в этой тени. Никто не знал о последней лодке. На почте не было известий о письме, которого никто, вероятно, и не напишет.

Между тем все было лживо. Не рассказывали истории, которые когда‑то могли бы рассказать другие, и неизвестно наверняка, откуда уехал в былые времена, в ожидании ложного отправления, сын будущей неясности и неопределенности прихода. Моё имя – между теми, кто опаздывает, и это имя – тень, как и все.

 

Лес

 

Но, увы, даже и спальня не была конкретной – это была старая спальня моего потерянного детства!

Как туман, удалилась, пересекла материально белые стены моей настоящей комнаты, и она возникла, четкая и уменьшенная из тени, как жизнь и день, как шаги ломового извозчика и глухой звук кнута, опускаемого на круп сонного животного.

 

Сколько вещей, которые мы считаем известными или правильными, на самом деле лишь свидетельство наших мечтаний, сомнамбулизм нашего непонимания! Знает ли кто‑то, что известно или правильно? Сколько вещей, которые мы считаем прекрасными, всего‑навсего атрибут эпохи, принадлежность места и времени! Для скольких вещей, которые мы считаем своими, мы служим совершенными зеркалами или прозрачными оболочками!

Чем более я размышляю о способности к самообману, тем скорее исчезаю меж усталыми пальцами, тонкий песок разрушенной уверенности. И весь мир появляется передо мной в моменты, когда размышление превращается для меня в чувство, и при этом разум мой омрачается, как туман, сотканный из тени, как сумерки из углов и граней; вымысел – лишь как интермеццо, задержка рассвета. Всё это для меня превращается в некий абсолют, мертвый изначально, в какой‑то застой деталей. И даже чувства, с которыми я преобразую размышление, чтобы забыть о нем, – это разновидность сна, что‑то далёкое, мнимое, промежуток, различие, случайность теней и путаницы.

В такие моменты, когда я готов понять отшельников, – будь у меня власть понять тех, кто совершает усилия во имя абсолютных целей или руководствуясь какими‑то убеждениями, – я готов был бы создать, если бы мог, эстетику безутешности.

Я встретил сегодня на улице по очереди двух моих друзей, которые были в ссоре друг с другом. Каждый из них мне рассказал о причинах их ссоры. Каждый из них говорил правду. Каждый из них привел свои доводы. Оба были правы. Оба были полностью правы. Нельзя сказать, что один видел одно, а другой – другое, или что один видел одну сторону вещей, а другой – противоположную. Нет: оба видели вещи точно так, как они происходили, оба их оценивали с помощью одного и того же критерия, но каждый видел отличные от другого вещи, и каждый при этом был прав.

Такая двойственность истины меня поразила.

 

Так же как хотим мы это знать или не хотим, но у всех у нас есть своя метафизика, так же точно хотим мы этого или нет, но у всех у нас есть своя мораль. У меня мораль очень простая – не делать никому ни зла, ни добра. Не делать никому зла, потому что не только признаю за другими то же право, которое есть у меня (чтобы меня не беспокоили), но и считаю, что в этом мире достаточно естественного, неизбежного зла. Все мы живем в одном мире, на борту корабля, вышедшего из неизвестного порта и идущего в другой, неведомый нам; мы должны относиться друг к другу, во время путешествия, вежливо. Не делать добра потому, что я не знаю ни того, что такое добро, ни того, делаю ли я добро, когда считаю, что я его делаю. Знаю ли я, какое зло творю, если подаю милостыню? Знаю ли я, какое зло творю, если воспитываю или обучаю? Воздерживаюсь от ответа, полный сомнения. И считаю еще, что помогать или разъяснять – это в определенной степени причинять зло, вмешиваясь в чужую жизнь. Доброта – это каприз темперамента: мы не имеем права делать других жертвами наших капризов, хотя бы из человечности или нежности. Благодеяния обязывают, поэтому я питаю к ним холодное отвращение.

Если я не делаю добра, руководствуясь своими убеждениями, я также не требую, чтобы его делали мне. Если я заболеваю, более всего меня огорчает, что я вынуждаю кого‑то ухаживать за мной: мне отвратительно причинять другим беспокойство. Я никогда не посещаю захворавших друзей.

Но всякий раз, когда заболевал я, меня навещали, и я страдал от этого, как от докуки, от обиды, несправедливого насилия над моим сокровенным внутренним миром. Я не люблю, чтобы мне дарили или одалживали что бы то ни было; тем самым меня обязывают что‑то давать взамен – тем же людям или другим, неважно кому.

Я – существо общественное в весьма негативном смысле. Я – воплощенная безобидность, но не более того, и я не могу быть ничем большим. Ко всему, что существует, я проявляю нежность, ласку, идущую от ума, – не от сердца. Не верю ни во что, не питаю никакой надежды, никакого милосердия. Испытываю отвращение, до тошноты и обморока, к откровенным, какой бы ни была их откровенность, и к мистикам, каков бы ни был их мистицизм, или – и лучше сказать – к откровенности всех откровенных и к мистицизму всех мистиков. Эта тошнота становится почти физической, если мистики являются активными, если они стремятся убедить чужой разум, или подвигнуть чужую волю, или найти истину, или преобразовать мир.

Полагаю, что я счастлив оттого, что уже нет моих родителей. Таким образом, я избавлен от обязанности, что неизбежно тяготила бы меня, кого‑то любить. У меня нет и ностальгии, кроме литературной. Вспоминаю мое детство со слезами, но это слезы творческие, в них уже рождается моя проза. Вспоминаю о нем как о чём‑то внешнем, и вспоминаю через внешние вещи. Вовсе не покой провинциальных вечеров, в которых я жил, умиляет меня в моем детстве, но приготовления обеденного стола к вечернему чаю, но очертания домашней утвари, но лица и жесты людей. У меня ностальгия по картинам. Поэтому меня так же умиляет мое собственное детство, как и детство других: и то и другие – в прошлом, о котором я ничего не знаю; это чисто визуальные явления, которые я созерцаю с литературным вниманием. Да, я умиляюсь, но не потому, что вспоминаю, а потому, что вижу.

Я никогда никого не любил. Наибольшее, что я люблю, – это мои ощущения – состояния сознательного видения, впечатления бодрствующего слушания, запахи как способы, с помощью которых внешний мир говорит со мною о прошлом (так легко вспоминать благодаря запахам), – именно запахи дарят мне реальность, дарят эмоции, пусть это запах простого хлеба, испеченного в крошечной пекарне в тот далекий вечер, когда я шел с похорон моего дяди, нежно меня любившего, с ощущением смутной нежности от облегчения, не знаю сам какого.

Вот моя мораль, или моя метафизика, или я. Посторонний для всего – даже для моей собственной души, – я не принадлежу ничему, не желаю ничего, не являюсь ничем – абстрактный центр безличных ощущений, упавшее зеркало, сознательно повернутое к разнообразию мира. Вот почему я не знаю, счастлив я или несчастлив; это для меня неважно.

 

Сотрудничать, быть связанным, действовать заодно с другими – это побуждение метафизически болезненное. Душу, данную индивиду, нельзя заимствовать для отношений с другими. Божественный факт существования нельзя уступать сатанинскому факту сосуществования.

Действуя вместе с другими, я теряю, по крайней мере, одно: возможность действовать одному.

Когда отдаю себя чему‑то, хотя бы и казалось, что я расширяюсь, я себя ограничиваю. Жить вместе – значит умирать. Для меня только мое самосознание реально; остальные – лишь нечеткие явления для этого сознания, и было бы болезненным предоставить им реальность, слишком правдоподобную.

Ребенок, желающий обязательно исполнить свой каприз, наиболее близок к Богу, потому что хочет существовать.

Наша жизнь – жизнь взрослых – превращается в постоянную подачу милостыни другим. Все мы живем милостыней, поданной другими. Мы растрачиваем свои личности в оргиях сосуществования.

Каждое сказанное слово нас предает.

Единственное терпимое сообщение – слово написанное, потому что это не камень моста меж душами, но луч света меж звездами.

Объяснять – значит не верить. Вся философия – это дипломатия при одной из форм вечности… как дипломатия, вещь лживая в самой своей сущности, существующая не сама по себе, но вся и абсолютно – ради какой‑то цели.

Единственная достойная судьба для публикующегося писателя – это не иметь известности, какой он заслуживал бы. Но поистине достойная судьба – это судьба писателя, который не публикуется. Я не говорю, что он не должен писать, потому что иначе он не был бы писателем. Он писал бы по зову своей природы, но по духовному складу своему не предлагал бы никому то, что написал.

Писать – значит рассматривать мечты как нечто реальное, значит создавать внешний мир ради явного вознаграждения […] нашего творческого нрава. Публиковать – значит отдать этот внешний мир другим; но для чего, если внешний мир, общий для нас и для них, это реальный, материальный мир, мир видимый и ощутимый? Что́ есть в других от той вселенной, что есть во мне?

 

Эстетика уныния

 

Публиковаться – это обобществлять себя самого. Какая гнусная необходимость! Но она тем не менее отдалена от действия – издатель зарабатывает, типограф печатает. Достоинство, по крайней мере, в отсутствии связи.

 

Одна из самых больших забот человека, достигшего сознательного возраста, это приспосабливаться, действуя и думая, к изображению и подобию своего идеала. Хотя ни один идеал не воплощается так, как идеал инерции, по всей логике нашей душевной аристократичности, перед громкостью и… современных внешностей, Инертное, Неактивное должно быть нашим идеалом. Пустое? Возможно. Но это будет беспокоить, как зло, только тех, для кого пустота – нечто привлекательное.

 

Энтузиазм – это грубость.

Выражение энтузиазма – это, кроме всего прочего, насилие над правами нашей неискренности.

Мы не знаем, когда искренни. Возможно, никогда не бываем ими. И даже если бы мы были искренни сегодня, завтра мы смогли бы стать иными.

У меня самого нет убеждений. У меня всегда есть впечатления. Я никогда не смог бы ненавидеть землю, в которой увидел бы один возмутительный закат.

 

Выражать впечатления – более означает убеждать нас самих, что у нас они есть, чем иметь их на самом деле.

 

Все во мне рассеивается. Все моя жизнь, мои воспоминания, мое воображение и все, в него входящее, моя личность, все во мне рассеивается. Постоянно чувствую, что был другим, что чувствовал что‑то другое, что думал что‑то другое. То, при чем я присутствую, это некий спектакль с чужим либретто. И то, при чем я присутствую, – это я сам.

Натыкаюсь иногда в обычном беспорядке своих ящиков на бумаги, написанные мной десять лет назад, пятнадцать лет назад, может быть, еще раньше. И многие из них меня удивляют; я не узнаю себя в них. Был тот, кто их написал, и был я. Чувствую, что их писал я, но в другой жизни, от которой я пробудился сейчас, словно от какого‑то чужого сна.

Часто мне попадаются мои юношеские записи – отрывки, написанные в шестнадцать лет, отрывки, написанные в двадцать. И некоторые обладают такой силой выразительности, какой я у себя не помню. Некоторые фразы в вещах, написанных в самом начале моего взросления, кажутся мне продуктом меня теперешнего, наученного годами и опытом. Понимаю в таких случаях, что я – тот же, что и был. И, ощущая мой сегодняшний значительный прогресс по сравнению с тем, чем я был, спрашиваю себя, в чем же заключается этот прогресс, если тогда я был тот же, что и сейчас.

В этом есть тайна, что умаляет мое достоинство и угнетает меня.

Еще я иногда страдаю от поразительного впечатления, будто кратко описано мое прошлое. Отлично помню, что мое сомнение, по крайней мере, относительное – по поводу языка, – началось всего немного лет назад. Я нашел в одном из ящиков стола свою старую рукопись, которая это усилила. Не могу понять с полной достоверностью моего прошлого. Как я мог продвинуться вперед в том, что уже знал? Как я узнал в себе сегодня то, что не узнавал в себе вчера? И все путается во мне в каком‑то лабиринте, где я блуждаю сам в себе.

Я фантазирую, мысля, и мне ясно: то, что я пишу, я уже написал когда‑то.

Боже мой, боже мой, кого я сопровождаю? Сколько их во мне? Кто я сам? Что это – тот промежуток между мною и мною?

 

Я снова нашел один свой отрывок, на французском, написанный пятнадцать лет назад. Я никогда не был во Франции, никогда не общался тесно с французами, следовательно, никогда не практиковался в этом языке. Сейчас я читаю по‑французски столько же, сколько и прежде читал. Я сейчас старше, мое мышление приобрело бо́льшую зрелость, я вправе был ожидать прогресса. А тот мой ранний отрывок обнаруживает такое уверенное владение французским, каким я сейчас не обладаю; стиль плавный, свободный, сегодня я не смог бы так писать на этом языке; целые абзацы, законченные фразы, формы и способы выражения подчеркивают владение этим языком, которое у меня пропало, так что я и не помнил, что оно было. Как это можно объяснить? Кого я заменил в самом себе?

Я хорошо знаю, что легко построить теорию текучести жидкостей вещей и душ, понять, что мы являемся внутренним течением жизни, вообразить, что то, чем мы являемся, – это большое множество, что мы проходим мимо нас, что нас много…Но здесь нечто другое, что не является настоящим течением личности между ее собственными берегами: есть другой абсолют, чужое существо, что было моим. Если бы я потерял с возрастом воображение, эмоции, склад ума, определенный способ чувствовать – все это, пусть и заставило бы сожалеть, не удивило бы меня. Но кого я сопровождаю, когда читаю свои же записи с удивлением, будто чужие? На каком берегу нахожусь, если вижу себя в глубине?

Я опять нахожу написанные мной отрывки, которых не помню. Меня это не удивляет, но я также не помню, чтобы я вообще мог написать такое, – и это меня пугает. Некоторые фразы принадлежат другому менталитету. Словно смотрю на старый портрет: другая фигура, незнакомые черты, – но это я, несомненно я.

 

У меня есть мнения противоречивые, убеждения взаимоисключающие… Я так никогда не думаю, не говорю, не действую… Думает, говорит и действует за меня всегда какая‑то мечта, что‑то мое, во что я воплощаюсь в эту минуту. Я говорю, и говорит другой я. От моего остается только бездеятельность, пустота, некомпетентность перед всем, что является жизнью. Не знаю ни движений, ни действий, ничего реального […]

Я не научился существовать.

То, чего я хочу от себя, тотчас оказывается внутри меня.

 

Мне бы хотелось, чтобы чтение этой книги оставило в вас впечатление, что вы проходите через какой‑то сладострастный кошмар.

 

То, что прежде было моральным, сегодня для нас – эстетическое… То, что было общественным, сегодня – индивидуальное…

 

 

Для чего смотреть на сумерки, если во мне тысячи разнообразных сумерек, и некоторые из них мной не являются, а если попытаться разглядеть за ними себя, являюсь ли я ими внутри себя?

 

Закат рассеивается в свободных облаках, разбросанных по всему небу. Отблески всех цветов, нежные отблески заполняют разнообразие высоких небес, колеблются, отсутствующие, на высотах печали. Поверх вздымающихся крыш наполовину цвет, наполовину тень, последние медленные лучи солнца, умирая, обнаруживают образцы цвета, не присущие ни им самим, ни тем предметам, на которые они налагаются. Необъятный покой – выше уровня шумного города, который тоже успокаивается. Все дышит, дальше цвета и звука, глубокими, немыми вдохами.

На пестрых домиках, что невидимы для солнца, цвета приобретают тона с примесью серого цвета. В разнообразии этих цветов – какой‑то холод. Дремлет слабая тревога на мнимых холмах улиц. Дремлет и покой. И потихоньку, на самых низких облаках, отблески переходят в тень; только на том маленьком облачке, что парит белым орлом надо всем, солнце сохраняет свое смеющееся золото.

Я сам забыл все, чего ищу в жизни, чтобы потом искать. Я подобен тому, кто что‑то искал бы рассеянно, уже забыв во сне, среди поисков, что же он ищет. Становится очевидным, что искомая вещь – это движения видимых рук, что ищут, копаясь, перемещая, определяя, и существуют, белые, с длинными пальцами.

Все, что у меня было, подобно этому высокому небу, разнообразному и одинаковому, лохмотьям небытия, которых касается далекий луч света, обрывкам ложной жизни, позолоченной издали смертью, с её грустной улыбкой совершенной истины. Все, что у меня было, – да, было то, что неизвестно, где искать, сеньор – владетель вечерних болот, пустынный князь города с пустыми гробницами.

Все, чем я являюсь, или чем был, или думаю, что являюсь или был, все это теряет внезапно – в этих моих мыслях и в неожиданном исчезновении света от высокого облака – свою потаенность, свою истину, удачу, может быть, какую имело бы в чём‑то, что тайно имеет жизнь. Все это, как солнце, которого не хватает, есть… все, что мне остается, и над высокими крышами, разнообразно, свет позволяет скользить своим падающим рукам, и уходит из виду в этом единении крыш тень всеобщей сущности.

Изменчивая дрожащая капля светлеет, маленькая, далеко от первой звезды.

 

Все проявления чувствительности, какими бы приятными они ни были, всегда – прерывание какого‑то состояния, что состоит я не знаю, в чем, что является сокровенной жизнью самой этой чувствительности. Не только большие заботы, что отвлекают нас от самих себя, но даже небольшая досада расстраивает то спокойствие, которым все мы, не сознавая того, дышим.

Живем почти всегда вне нас, и сама жизнь есть постоянное рассеивание. Тем не менее, это то, к чему мы стремимся, как к центру, вокруг которого совершаем, словно планеты, эллипсы, бессмысленные и далекие.

 

Болезненный промежуток

 

Мечтать, зачем?

 

Что я сделал с собой? Ничего.

 

…одухотворяться Ночью, если…

 

Статуя Внутреннего Мира без очертаний, Внешняя Мечта без того, кто мечтает.

 

Я всегда был ироничным мечтателем, не верящим во внутренние обещания. Наслаждался всегда, как другой, как иностранец, поражениями моих мечтаний, будучи случайным спутником того, чем, как думал, являлся. Никогда не давал веры тому, во что верил. Я наполнял руки песком, называя его золотом, и разнимал руки, давая ему ускользнуть. Слово было единственной истиной. Сказанным словом все делалось; остальное – песок, который был всегда.

Если бы я не мог об этом мечтать, это проживать в постоянном отчуждении, я смог бы по доброй воле назвать себя реалистом, ведь это такой индивид, для которого внешний мир – некий независимый народ. Но я предпочитаю не давать себе никакого имени, я существо, кем в известной степени являюсь, имеющее достаточно хитрости, чтобы не уметь себя предвидеть.

У меня есть одна разновидность долга – мечтать всегда, потому что я не являюсь никем иным и не хочу быть никем иным, чем зрителем себя самого, обязанным смотреть лучший спектакль из всех, для меня возможных. Так я конструирую себя из золота и шелков в воображаемых залах, на выдуманной сцене, в античной пьесе, – мечта, созданная между играми белых лучей и невидимыми звуками музыки.

Храню внутреннее, как память о поцелуе признательности, воспоминание о детстве, об одном театре, в котором декорация, голубоватая и лунная, изображала террасу одного невозможного дворца. Вокруг дворца был – также нарисованный – просторный парк, и я всей душой наслаждался жизнью там, будто в реальном мире. Музыка, звучавшая нежно в этих мысленных обстоятельствах моего жизненного опыта, переносила в лихорадочную действительность этот данный мне сюжет.

Декорация была полностью голубоватой и лунной. Я не помню, кто появлялся на сцене, но пьеса, что я накладываю на встающий в памяти вид, сегодня слагается из стихов Верлена и Пессаньи;[18]она не была той, что я забыл, проходящей на живой сцене, по сю сторону той действительности из голубой музыки. Она была моей и текучей, огромный лунный маскарад, музыкальная пауза, завершенная в серебре и сини.

Потом пришла жизнь. В эту ночь меня взяли ужинать ко «Льву». С ностальгией вспоминаю о бифштексах – бифштексах, каких, думаю, сегодня никто не делает или я не ем. Во мне смешалось все – детство, прожитое где‑то, вкусные кушанья ночи, лунная декорация, будущий Верлен и настоящий я – в одной диффузной диагонали, в ложном пространстве между тем, кем я был и кем являюсь.

 

Как в те дни, когда собирается гроза, шумы улицы громко разговаривают своим отдаленным голосом.

 

Улица жмурилась от сильного и бледного света, и грязная темнота трепетала от востока до запада мира, точно гром, образованный отголосками разрушения… Суровая печаль грубого дождя ухудшала черный воздух своей уродливой силой. Холодный, тепловатый, горячий одновременно воздух во всех своих слоях был обманчивым. И вдруг какой‑то клин металлического блеска пробил брешь в покое человеческих тел, и щебень звука с ледяным испугом бил во все стороны, разрушаясь в суровой тишине. Звук дождя стихал, будто голос, менее важный. Шум улиц стихал тоскливо. Новый свет, быстрый и желтоватый, вытеснял глухую тьму, сжатый кулак дрожащего звука внезапно начал отдаваться эхом издалека; как некое сердитое прощание, гроза начиналась, еще не будучи здесь.

 

…шепотом, стелющимся и завершенным, без света в возрастающем свете, дрожь грозы успокаивалась на далеких площадях – кружилась в Алмаде…

Внезапный свет – великолепный – расщепился. Медлил внутри рассудков и мышлений. Все остановилось. Сердца замерли на мгновение. Чувства обострились. Молчание низверглось, будто воцарилась смерть. Звук усиливавшегося дождя успокаивал все, точно слезы. Это свинец.

 

Кинжал молнии, нерешительный, вращался, подобно тени, в широкой комнате. И звук приходил, неминуемый большой глоток грохотал, перемещаясь в глубину. Дождь громко рыдал, как плакальщицы в перерывах между надгробными речами. Слабые звуки выделялись здесь, внутри, тревожные.

 

…тот эпизод воображения, называемого нами действительностью.

 

Уже два дня идет дождь, падает с холодного серого неба настоящий дождь, такого цвета, что печалит душу. Два дня… Я во власти грустных чувств и размышляю об этом у окна под звук капающей воды и падающего дождя. Сердце мое угнетено, и воспоминания оборачиваются печалью.

Я не сплю и не имею никаких причин спать сейчас, но во мне нарастает большое желание уснуть. Давно, когда я был ребенком и был счастливым, я жил в доме с внутренним двориком, где голосил зеленый попугай с разноцветными пятнами. Никогда, в дождливые дни, ему не было грустно говорить, и он взывал, не сомневаясь в помощи, будто какое‑то постоянное чувство, что парило среди грусти, как ненужный граммофон.

Я думал об этом попугае, потому что мне грустно, а далекое детство его помнит? Нет, я думал о нем действительно, потому что из дома напротив сейчас доносятся крики какого‑то попугая.

Все приводит меня в замешательство. Полагая, что вспоминаю, я думаю о другом; если вижу, не знаю, а когда отвлекаюсь, вижу четко.

Поворачиваюсь спиной к серому окну с холодными для касающихся их рук стеклами. И несу с собой, каким‑то внезапным колдовством сумерек, старый дом, во внутреннем дворике которого кричал попугай; и мои глаза усыпляют во мне всю безвозвратность пребывания живым.

 

Да, это закат. Дохожу до устья Таможенной улицы, спокойного и рассеянного, и, когда появляется Дворцовая площадь, четко вижу ее, уже не освещенную солнцем на западе. Это небо зеленовато‑голубого, переходящего в серо‑белый цвета, где с левой стороны над горами на другом берегу присело на корточки нагромождение тумана, каштановое, точно умершее розовое. Большой покой, которого нет, холодно рассеивается в осеннем воздухе. Страдаю оттого, что у меня нет этого смутного удовольствия предполагать, что он существует. Но в действительности нет ни покоя, ни его недостатка: только небо, небо всех цветов, блекнущих постепенно, – бело‑голубой, зеленый, еще подсиненный, бледно‑серый между зеленым и синим, неопределенные тона, далекие от цветов облаков и не являющиеся ими, желтовато оттененные завершенным красным. И все это – одно видение, гаснущее в тот же момент, когда и возникло, промежуток меж небытием и небытием, крылатое, высоко идущее, тональности неба и печали, пространное и бесконечное.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: