Элла Фонякова
Хлеб той зимы
Светлой памяти моей матери Язовицкой Эльзы Эдуардовны
Когда в Ленинграде дождь…
Вместо предисловия
В Ленинграде дождь…
В квартире полутемно, тихо. Только снизу время от времени доносится глухое рычание. Это кассы в продуктовом магазине «Малыш», который на первом этаже. Магазин, где можно купить парное мясо и жирный творог, буженину и сардельки, фруктовые соки и восточные сласти, апельсины и яйца. Можно в мгновение ока смолоть на сверкающей никелем электрической мельнице ароматный кофе. А потом, перед заваркой, давать друзьям понюхать бумажный пакетик и похваляться:
— Ну как? Чуете? Настоящий Йемен! То-то…
Отличные гастрономы есть в угловом доме напротив, и в квартале от нас, и в двух кварталах, и в трех… Если колбасы «сервелат» или маслин нет в ближайшем, можно сбегать в другой. Всего-то пять минут. И народу никого.
Мне очень нравится ходить в эти магазины. Пристально осмотреть витрины-холодильники, примериваясь то к одному, то к другому. Видеть, как продавщица длинным ножом отрезает сочные розовые лепестки ветчины. Класть в сумку обернутый прохладным пергаментом пакетик…
Я вообще люблю вид всякой снеди. Люблю кухню, накрытый стол, цветастые кулинарные книги, натюрморты. Меня возмущают гости, которые приходят ко мне сытыми — ведь накормить человека такое удовольствие! — и хозяева, которые не предлагают угощения. Но вы не думайте, я отнюдь не чревоугодница. Просто слишком отчетливо, всем существом, помню, знаю, что такое голод.
Я не часто теперь бываю в Ленинграде, где родилась, выросла, училась в университете. Живу и работаю в Сибири. Мне здесь по душе. И я резко спорю с родными, которые изредка просят:
— Может, пора уже возвращаться? Десять лет, как уехала… Подумай!
Что тут думать? Я давно для себя решила, что жить можно в любом городе — лишь бы были свое дело, хорошие люди и хорошие книги. Они везде найдутся.
Нашлись и для меня.
Но от Ленинграда мне все равно никуда не деться.
Когда идет дождь, город становится щемяще, до боли любимым. Из углов комнат, где вот уже более полувека таится какой-то неясный хлам — до него не доходили руки бабушки, потом мамины, теперь мои, — плывут нежные пыльные запахи. Каждая ленинградская квартира хранит такой хлам и такие запахи. И у каждого жилья они свои…
Эти запахи, нервное шуршание дождя по красно-бурым жестяным карнизам да еще фотография светловолосой девочки над расстроенным пианино с обломанными бронзовыми подсвечниками неизменно и настойчиво возвращают меня к моему детству.
К Ленинградской блокаде, с которой оно совпало.
Я сейчас расскажу вам то, что знаю, помню, вижу до сих пор отчетливо, как в кино. Расскажу о разных людях, которые жили в старых ленинградских квартирах, и о том, как они сообща преодолевали непреодолимое, хотя были совсем обыкновенными людьми, со всеми присущими человеку слабостями. О ленинградских детях, у которых не было игрушек — потому что игрушки сжигали, чтобы обогреться, и не было санок для катания по снегу — потому что санки служили погребальным транспортом.
Расскажу о зиме тысяча девятьсот сорок первого года…
Девятьсот дней блокады — подвиг ленинградцев. О нем написано много. Но когда речь идет о подвиге, любое свидетельство бывает не лишним. Удалось ли мне добавить хоть несколько новых штрихов к общей картине? Об этом пусть судят читатели этой маленькой повести — повести, где есть вымышленные имена и ситуации, но не вымышленных событий.
«До свидания…»
Солнечные лучи, легко пронзая белые занавеси, веером разлетаются по комнате.
Что сулит мне этот долгожданный воскресный день? Может, буду помогать маме собираться на дачу. На даче, в двух шагах от застекленной веранды, висит удобный, глубокий гамак, в который так хочется поскорее залезть, что он мне снится по ночам — в виде сказочной ладьи, плывущей над сосновым лесом. А еще на даче имеется сердитый медный самовар. Он кормится шишками и очень недоволен, когда их мало. Так и быть, нынче не стану лениться, как прошлым летом, и вдоволь натаскаю этому толстому Самоварычу его любимых, еловых. Пусть пыхтит и пыжится от удовольствия, распространяя вокруг вкусный хвойный дымок! Но, может быть, собираться будем завтра, а сегодня пойдем гулять через Тучков мост, на Петроградскую сторону. Забредем в Зоосад. Вот это будет здорово! Соседская Ирочка рассказывала, что там с недавних пор катают не только на пони, но и на верблюдах. Наверное, у них очень удобно между горбами и мягко, как в гамаке… Белому мишке надо во что бы то ни стало раздобыть эскимо. Отозвать папу в сторонку и тихо-мирно с ним договориться. С ним можно договориться. Мама-то наверняка не разрешит, скажет, что незачем засорять бумажками бассейн, или что медведи простудятся от мороженого, или что-нибудь еще в этом роде. Мама — строгая и точно знает, чего можно, а чего — нельзя.
А может, мы поедем в большой парк на островах, который взрослые называют непонятным словом «цепекео». В парке папа берет лодку и дает мне немного погрести. Но это — мечты. А покамест я еще лежу в своей кровати.
Предстоит одевание, умывание и бесконечный завтрак. Бесконечный потому, что я ненавижу кефир, наотрез отказываюсь его пить, и много времени уходит на борьбу с родителями.
Интересно, кто сегодня займется моей кормежкой? Наверное, папа. Мама по выходным обычно говорит:
— Федя, твоя очередь. Могу я разок поспать?
Папа, еще сонный, взъерошенный — густые черные брови-лохматки смешно торчат в разные стороны, является ко мне:
— Эй, ребенок! Подъем!
Вот и дверь уже скрипнула. Ныряю с головой под одеяло. Пускай папа подумает, что я куда-то подевалась. Я часто так от него прячусь, а он очень пугается и драматическим голосом взывает к несуществующей публике:
— Пропал ребенок! Вот несчастье! Куда же он у меня пропал? И кто это его унес? Надо срочно позвонить в милицию! Вы, случайно, не видели, дорогие граждане, здесь одну противную девчонку, которая вечно пропадает? Ленка, Ленка, где ты?
Тут я выскакиваю и ору:
— Не надо милицию! Я нашлась!
— Ах, ты нашлась, — говорит папа, — вот я тебя сейчас!
И у нас начинается развеселая возня, беготня по комнате и швыряние подушек. До тех пор, пока мама решительно не прекращает этот шум, который может потревожить соседей.
Лежу, притаившись, и хихикаю под одеялом. Но никто меня не ищет. Делаю маленькую щелку и оглядываю комнату одним глазом. Мама… В чем дело? Она стоит подле табуретки с моими вещичками. Наклоняется, берет платьице, перебирает его руками, а сама смотрит куда-то в сторону, в одну точку. И лицо у нее напряженное и такое печальное, что мне становится не по себе.
Высвобождаюсь из-под одеяла — мама словно не видит меня.
— Мамуленька, я сейчас, видишь, я уже встала…
— Да, да…
Мама все еще отсутствует, ее нет со мной.
Я встревожена: провинилась, наверное, чем-то. Только чем? Ума не приложу. Тихонько дотрагиваюсь до маминой руки. И вдруг она, обычно такая сдержанная, крепко-крепко, до боли, обнимает меня, прижимает к себе, будто боится, что меня могут отнять у нее, забрать, увести.
— Мамочка, мама, что ты? Ну что ты?
— Ничего, девочка, ничего. Сейчас пройдет…
Мама вытирает глаза. Плакала? Из-за чего?
Приходит папа. Он тоже какой-то необычный, невеселый.
— Лена, — медленно говорит он, — сегодня война началась. Война с Германией. Побудь дома одна. Нам с мамой надо уйти.
…Война! Как это — война? Что это — война? От мальчишек из нашего двора я знаю, что война — самая интересная на свете игра, в которую девчонок берут только в виде исключения. Все бегут, стреляют из деревянных пистолетов, рогаток, кричат «Ура!» и дерутся. Но это игра… А как выглядит война взаправдашняя?
…Через несколько дней, вечером, в комнате родителей, тесно заставленной шкафами, собираются мамины друзья — сотрудники научно-исследовательского института истории театра и музыки.
Гости возбужденно разговаривают, много курят. На меня никто не обращает внимания. Хотя один из них — Василий Саныч — мой приятель, от которого мне часто перепадает кулечек с гостинцами. Василий Саныч сидит рядом с мамой, часто наклоняется и целует ей руки. Меня терзает ревность. Ну и ладно, не любит она меня — и пусть! Вот запишемся оба с папой на войну, тогда она посмотрит…
Гости уходят. Мама долго-долго стоит с ними в коридоре, и до меня доносится ее ласковый, грустный голос. Папа тоже там. Я чувствую себя одинокой, покинутой. Почему маму не отпускают? Рассердившись, выскакиваю в коридор. Но там уже никого нет, все на лестничной площадке, никак не могут распроститься. Мужчины спускаются вниз — их голоса уже похожи на эхо:
— Д-о-сви-и-и-да-а-а-нь-я-а-а-а!..
Энзе
Мы живем в самом сердце старого Ленинграда — на Васильевском острове.
Он вдоль и поперек прочерчен прямыми, ясными магистралями — линиями и проспектами. Наш большой серый шестиэтажный дом — на углу Малого проспекта и Пятой линии. Окна у нас высокие, узкие, с широкими, похожими на лавки, подоконниками. Мое любимое занятие — забраться с ногами ни подоконник, приплюснуть нос к стеклу и высматривать, что происходит на улице.
Иногда мне кажется, что никакой войны нет.
Удивительно теплая, золотистая стоит в Ленинграде погода. Булыжные мостовые, как обычно летом, политы водой. Единственная непривычная деталь — из булочной, что прямо под нами, без конца выбегают женщины, нагруженные батонами. Они несут их охапками, как дрова. Длинные, белые, аппетитные батоны с поджаристыми коричневыми бороздками. Но зачем покупать их столько сразу?
Наши соседи по квартире тоже тащут батоны. По вечерам в кухне, несмотря на теплынь, топится большая плита. Все сушат в духовке сухари: делают запасы. Только мы не сушим. Одна из соседок — Агния Степановна — говорит авторитетным голосом:
— Ольга такая непрактичная…
Но мне совсем не кажется, что мама такая уж непрактичная. Ведь в нижнем ящике резного бабушкиного буфета у нас хранятся целых два килограмма чечевицы! Этот неходовой продукт, когда-то купленный по случаю и ранее никем не употреблявшийся, сейчас в семейных разговорах фигурирует как прочная основа нашего военного быта.
— В детстве мне варили чечевичную кашу. Поразительно вкусно! — говорит папа. — А сколько калорий! Я где-то читал, что один человек, который ел чечевицу, прожил до ста четырех лет. А одна знакомая девочка…
— Которая ела чечевицу, — подхватываю я и подмигиваю маме, — всегда вовремя ложилась спать.
Мама улыбается: мы понимаем друг друга. Ох уж эти бесконечные папины истории про «одну знакомую девочку»!
Но шутки шутками, а чечевица и в самом деле внушает нам некоторую уверенность в будущем. Есть и другие припасы: банка натурального черного кофе и кулечек крахмала. И еще есть энзе — неприкосновенный запас. Меня завораживает красивое слово «энзе». Я стараюсь почаще употреблять его в разговоре. Пристаю к маме:
— Давай посмотрим наше энзе!
И когда мама свободна, она поддается на эти просьбы. Из буфета извлекается маленькая матерчатая сумочка, розовая, вышитая крестом, на молнии. В ней, аккуратно упакованные и перевязанные ленточками, лежат пакетики, похожие на новогодние подарки. Это плитка шоколада «Наша марка», несколько тюбиков витамина «С» и три засохшие сдобные булочки с изюмом. Мама бережно перебирает содержимое энзе. Папа утверждает, что мы молодцы, — хорошо подготовились к войне.
Однажды я не выдерживаю и рассказываю о нашем замечательном энзе на кухне соседям. Но эффекта — никакого. Соседи только пожимают плечами.
— Хоть бы о ребенке подумали, — говорит Агния Степановна.
Новые заботы
Появилось много новых забот. Мама снимает с окон красивые тюлевые занавески.
— Вот тебе газеты и ножницы, вырезай бумажные полоски во-от такой ширины, — говорит мама. — А я буду наклеивать.
Она забирается на подоконник и лепит на стекла газетные ленты, предварительно смазав их клейстером.
— Это теперь такая мода? — осторожно спрашиваю я.
— Мода? — мама тяжко вздыхает. — Нет… Это просто война. Бумажные ленты укрепят стекла. И если немцы начнут нас бомбить…
— Бомбить?
Я лишь смутно догадываюсь о значении этого слова. Да это и немудрено — ведь война пока длится всего несколько дней, и в Ленинграде еще тихо.
— А когда?
— Что — когда?
— Бомбить начнут? Мы увидим, как бомбят, да? Ты мне покажешь?
— Не дай бог, — глухо отзывается мама. — Не дай бог… — И вдруг меняет тон: — Ну, как там у тебя с вырезками?
Неважно у меня с вырезками. Мне стало скучно фабриковать однообразные полоски, и я принялась резвиться: из-под ножниц полезли длинноногие и длиннорукие человечки, сплетенные в хороводы.
Сперва мама сердится:
— Работай серьезно!
Но потом вдруг забирает у меня ножницы и сама вырезает… вереницу чертей. Мы обе смеемся, и новоиспеченные человечки вперемешку с бесенятами украшают стекла сверху донизу.
— Как ты думаешь, вылетят окна или не вылетят? — спрашивает меня мама, окидывая придирчивым взглядом нашу совместную работу.
— Теперь нет, — убежденно говорю я. — Не вылетят. Во-он их сколько чертей держит!
Но мама не откликается на шутку: у нее сегодня уйма дел. Надо еще сшить и приладить к окнам черные матерчатые шторы. Это тоже теперь самая модная ткань. По маминой просьбе моя двоюродная бабушка — мы все называем ее тетя Юля — выкрасила в черное несколько наших простынь. Со шторами нужно спешить. Вчера вечером к нам уже являлся управдом и пригрозил какими-то страшными карами, чуть ли не расстрелом, если мы немедленно не зашторимся.
— Из-за вашей несознательности немец весь Васильевский разнесет! — сказал он.
Мама клянется управдому, что к завтрашнему дню затемнение будет в полном порядке.
…Ко мне прибегает возбужденная Ирочка.
— Ленка, слышала? Наш садик копают! Бежим туда?
Садик копать? Для чего?
— Ну как ты не понимаешь? — презирает меня Ирочка (она старше меня на год и уже ходила в первый класс). — Такие канавки роют, чтобы туда прятаться, в случае чего.
Не очень-то мне все это понятно, но я с готовностью достаю свою игрушечную лопаточку и ведерко.
— Пошли!
В нашем любимом сквере, на углу Седьмой и Восьмой линий, где все василеостровцы, живущие в этих местах, последовательно прогуливались — сначала в колясках-мальпостах, потом держась за подолы бабушек и нянюшек, затем бегали сами — в догоняшки, — по тополевым аллеям кипит работа. Толпы людей орудуют лопатами, на глазах превращая клумбы и газоны в длинные, зигзагообразные рвы. Комья земли так и летят градом, образуя высокие насыпи…
Мы с Ирочкой молча пристраиваемся к ближайшим землекопам и вонзаем в песок свои голубые жестяные лопаточки.
Бомбежка
А через некоторое время нам довелось узнать, что такое бомбежка.
Вечер. Мы только что напились чаю. Мама ушла в ванную. Папа делает первую попытку, как он выражается, «затолкать меня в объятия к Морфею». Я тяну волынку, завожу всякие необязательные разговоры, без конца расплетаю и заплетаю себе на ночь косички, капризничаю. Благо мама все равно этого не видит. Наконец, папа идет на хитрость: он укладывает в мою кровать большого сивого плюшевого медведя — Мику — и укрывает его одеялом по самый его кожаный нос.
— Раз эта скверная особа меня не слушается, ложись, Мика, ты. Мы сейчас выставим ее за дверь, а сами… — Папа звонко шепчет в круглое Микино ухо, — сами будем читать друг другу стихи. Идет?
Мика сообщнически смотрит на папу круглым рыжим стеклянным глазом. И я вдруг страшно обижаюсь. Мне кажется, что Мика вероломно предает нашу старую дружбу.
А дружба у нас действительно старая. Мика мой ровесник, его покупка была приурочена к моему рождению. Сначала он был много выше меня ростом, а теперь я его давно уже перегнала. Когда-то Мика был темно-коричневого цвета.
«Посивел» он после того, как я, года четыре назад, вознамерилась его… побрить. Бреется же папа? А Микин плюшевый ворс так похож на отцовскую щетину! Когда я уже намазала медведя с головы до пят густым мыльным кремом, на пороге комнаты возникла мама…
Мишку долго отмывали и отпаривали в горячей воде: оказывается, вместо мыльной пасты в тюбике оказался жирный ланолиновый крем… С тех пор медведь и утратил свой изначальный медвежий цвет и четкость форм. Но от этого я еще больше к нему привязалась.
Я уже совсем было собралась выдворить Мику и сама залезть под одеяло, как вдруг в стену раздается отчаянный громкий стук. В квартире хлопают двери. Кто-то стремительно проносится по коридору в сторону кухни. Я слышу испуганный, визгливый фальцет Ирочкиной матери — Агнии Степановны:
— Комаровские!!! Вы с ума сошли? Вы что, ничего не слышите? Немецкие самолеты! Бегите! Мы уже побежали!
Папа бросается к репродуктору. Ну, конечно, он у нас выключен — держать радио день и ночь включенным мы приучились не сразу. Комнату наполняет оглушительный вой сирены.
Воздушная тревога! Воздушная тревога!
Папа кидается гасить лампу и открывает окно. Становится отчетливо слышен нарастающий зловещий гул. Кажется, что он нависает прямо над нами, над головой. В квадрате окна я вижу косые столбы беспокойного света, шарящие по небу, и высоко-высоко над домами какие-то быстро исчезающие созвездия ярких вспышек.
— Папа, я боюсь!
Отец хватает меня в охапку и вместе с одеялом тащит в коридор.
— Ольга! — кричит папа, барабаня ногой в запертые двери ванной. Но из-за плеска воды мама ничего не слышит. — Ольга!!! Бомбят! Все бросай!
Вниз! Немедленно! Ленка со мной! Ты слышишь?!!
Мама наконец выходит. У нее растерянное лицо. Руки — в мыльной пене.
— В чем дело? Почему такая паника?
— Беги в подвал! — не унимается отец. — Самолеты!
— Мамочка! — я тоже начинаю кричать, как и все вокруг. — Мамочка!
Там, в комнате! Мика остался! Возьми его! Мама!
— Никаких Мик! — выходит из себя отец. — Сейчас же вниз! Обе рехнулись!
Но мама уже убегает в комнату и возвращается с медведем и розовой сумочкой с нашим энзе. Она редко теряет самообладание.
Вчетвером мы проталкиваемся на лестничную площадку. Именно проталкиваемся, потому что лестница забита людьми. Оскользаясь на крутых, стершихся ступеньках, они беспорядочно низвергаются вниз. Полуодетые, в шлепанцах, с узлами, тюфяками, чемоданами в руках… Давка, вопли. Ревут дети, кряхтят и стенают старики. А может быть, — больные? Чугунные перильца прогибаются от натиска, того и гляди не выдержат…
В подвал ведет узкая-узкая дверь. Скорее даже не дверь, а какой-то кошачий лаз. Там — просто смертоубийство. Наконец нам удается проникнуть в сырой лабиринт дровяных клетушек и кладовых. Под ногами чавкает (вода, пахнет гнилью, мокрыми опилками. Сесть негде, притулиться негде… В нашем доме еще не успели оборудовать укрытие по всем правилам.
Мы стоим, прижавшись спинами к занозистым рогатым переборкам. Папа устал держать меня на руках и, плотно подоткнув с боков одеялом, поставил пятками на свои собственные ноги. Мама дышит где-то рядом, хотя ее не видно.
Тьма вокруг — кромешная.
Внезапно мы слышим ужасающий хруст. Такое впечатление, как будто наш дом забрали в гигантские щипцы для орехов и мощно надавили на рукоятки.
Стены подвала содрогаются. Папа крепко прижимает меня к себе.
— Нас завалило! Завалило! Завали-и-ло-о-о! О-о-о! О-о-о! — истерически завывает женский голос.
— Прекратить панику!!! — властно приказывает мужской. — Прекратить!
Все спокойно остаются на своих местах. Там разберемся!..
Через час мы выкарабкиваемся из подвала. Налет кончился.
Наш дом цел, но, говорят в толпе, бомба угодила в соседний, по Малому проспекту. Выйдя на улицу, мы видим, как от Невы, с Третьей линии, заворачивает в нашу сторону карета скорой помощи…
— Идем скорее домой, — говорит папа. Он опять держит меня на руках.
Конец одеяла, весь в грязи, волочится по земле…
— Какой ужас! Нет, какой ужас! — говорит папа. — Оля! И ведь это только начало. Нас всех перебьют!
У мамы грозное, решительное лицо. И такой же голос:
— Больше я такой паники не допущу. В подвал больше — не пойду.
Потом мама включает настольную лампу и садится на диван: пришивать Мике оторванное ухо.
Вороненок Варенька
Бомбежки входят в ленинградские будни. Бомбят каждый день, когда утром, когда ночью, а когда и среди бела дня. Мы уже не испытываем такого, как в тот, первый раз, ужаса. Теперь чаще всего, заслышав противный вой сирены, мама, как ни в чем не бывало, отправляется готовить на кухню или продолжает вышивать своим любимым швом «ришелье» очередную салфетку.
Если случается дома папа, он кипятится:
— Ты просто сумасшедшая! Фаталистка! Нельзя же так! Сейчас же обе марш в бомбоубежище! Что я сказал! Это плохо кончится!..
Мама отмалчивается, а я, чувствуя в ней поддержку, пускаю в ход обычные подтрунивания над отцом.
Тогда отец сгребает красные бархатные диванные подушки, старые пальто с вешалки, вытаскивает в коридор мягкое кресло и, завалив меня всяким тряпьем, победно усаживает рядом.
— Па-а! Ну зачем? Пусти, мне жарко! Ну пусти же!
Папа страшно сердится:
— Сиди! В жизни не видал таких глупых девчонок! Потом смягчается:
— Эх, Ленка, Ленка! Ни за кого не боюсь так, как за тебя. Неужели ты не понимаешь?
Но я больше понимаю маму. Хотя она и фаталистка, то есть, считает, что «чему быть — того не миновать».
Иногда, под непрерывающийся гул и грохот, мама рассказывала мне сказки.
Особенно мне нравилась одна — про Вороненка Вареньку. Жалостливая история про неразумного птенца, который, издали любуясь веселой кухонной суетой, жарко кипящими котлами и полыхающим огнем, мечтал окунуться в эту бурную жизнь. И, конечно, по своей великой наивности, Варенька угодил под острый блестящий нож повара и был сварен в супе. Эта несчастная судьба меня трогала до глубины души. Интерес, сочувствие, страх за Вареньку заставляли меня забывать обо всем остальном на свете. Мама так хорошо рассказывала!
Настрадавшись за вороненка, я, в виде утешения, получала сладкую таблетку витамина «С» из заветного энзе.
Тревога же тем временем кончалась.
Мы ищем ракетчика
Дома — переполох. И отец, и мама одновременно уезжают на оборонные работы: он — под Нарву, она — под Новгород. Возникает масса вопросов: во что одеться? С кем оставить меня? Решено, что отец наденет дедушкино, видавшие виды, драповое пальто, а мама обуется в пьексы. Сейчас уже никто не знает, что такое пьексы. А это были такие легкие, кроенные из цельного куска кожи, сапожки с круто загнутыми вверх носками — в них катались на лыжах.
Особых спортсменов в нашей семье не водилось, но пьексы — были. Если запастись шерстяными носками, для окопов будет в самый раз. О нудных, обложных дождях, которыми заканчивается прибалтийское лето, никто почему-то не вспомнил, хотя они неотвратимо надвигались.
Меня оставляют с тетей Юлей. Сложив в котомку вязанье, она перебирается к нам со своей Восемнадцатой линии. Бедная тетя Юля, ей предстояли нелегкие дни!
Я умею ладить с папой, изрядно побаиваюсь мамы, но тетя Юля!.. С ней я вытворяю все, что мне взбредет в голову. Она совершенно неспособна мне в чем-либо отказать. Ее пенсионные сбережения так и летят на малейшие мои прихоти. Из петушков на палочке, которые она мне покупала до войны на Среднем проспекте, можно было бы составить целую петушиную армию и выстроить ее по всей Пятой линии — аж до самой набережной Невы! А яблочки в глазури?
А барбариски? А подкидные шарики на длинных резинках? Уй-юй-юй-юй!
Естественно, я совсем ее не слушаюсь. И, проводив родителей, предвкушаю полную свободу.
Мы подолгу шепчемся в темной прихожей с Ирочкой. Она приносит вести из внешнего мира, поскольку чаще бывает во дворе и общается со своими одноклассниками. В городе много таинственных происшествий. Например, говорят, появились в изобилии немецкие шпионы и ракетчики.
— Видела ракеты? — спрашивает Ирочка.
Я не видела, но на всякий случай неопределенно киваю головой.
— Представляешь, он сидит на крыше и караулит. Услышит, немецкий самолет летит — и сразу запускает в небо из пистолета такую как бы электрическую лампочку. Зеленую или красную. Она подвешивается…
— Где подвешивается? На небе?
— А то где же?
— А на чем подвешивается? На звездочке?
— Что ты пристала? Не мешай рассказывать. Ну, эта лампочка горит и все вокруг освещает. И фашист видит, где чего бомбить.
— И нас с тобой может увидеть?
— Конечно! А еще этот ракетчик заводит патефон, чтобы не слышно было, как он выстреливает. Так что услышишь громкую музыку, знай: это ракетчик.
Буду знать.
…Малый проспект неширок. Высунувшись в форточку, подозрительным глазом осматриваю фасад дома напротив. Дом трехэтажный, и наши окна как раз на уровне его крыши. Про этот дом папа часто, с оттенком восхищения в голосе, говорит:
— Чистейший ампир!
И пространно объясняет мне, что ампир — это такой архитектурный стиль, который любили в прошлом веке за чистоту и благородство линий.
Дом и в самом деле красив — спокойный ряд окон, низкая, глубокая, затянутая чугунной решеткой, подворотня. (В Ленинграде подворотней называют каменный тоннель, прорезающий толщу дома и ведущий во двор). Но сейчас этот самый ампир кажется мне опасным пристанищем ракетчиков. Вот в чердачном окошке мелькнула какая-то тень. Шпион! И музыка, музыка играет! Я же слышу!
Скатываюсь с подоконника и опрометью, мимо растерявшейся тети Юли, кидаюсь в коридор.
— Ирка! Ирка! Я видела! Он — там! И патефон!
Не успевает тетя Юля опомниться, как мы с Ириной вылетаем на улицу, в несколько прыжков пересекаем Малый и устремляемся вверх по какой-то лестнице. Мелькают ящики с песком, огнетушители, синие ведра, прыскают в стороны испуганные кошки, и наконец — дверь на чердак! Теперь он от нас не уйдет! Дети могут поймать шпиона не хуже взрослых — нам же читали, мы в кино видели! Надо только поднять побольше шума, чтобы все сбежались на помощь. Дверь заперта. Закрылся изнутри! Проклятый шпион! Мы барабаним по доскам изо всех сил, отчаянно вопим и стучим ногами. Из квартир высыпают испуганные жильцы — ребятня, старики.
— Он на чердаке, с музыкой! Скорее!
…Самое удивительное, что к этой панике отнеслись серьезно. Пришла дворничиха, открыла чердак, и целая толпа тщательно обследовала все закоулки, а один паренек даже вылез на крышу и, козырьком приложив ладонь ко лбу, обозрел все пространство вокруг. Но ракетчика не нашли. Наверное, он все же успел удрать.
Закон Паганини
Из-под Нарвы возвращается папа — обросший черной бородой, осунувшийся и потому кажущийся еще более высоким, чем обычно. Ничего не рассказывает, пьет много чаю и однажды, чуть виновато, просит тетю Юлю:
— А что, если сварить немного чечевицы?
«Голодный он, что ли?» — думаю я с недоумением. Мне чувство голода пока еще неведомо, — тетя Юля по утрам продолжает насильно пичкать меня завтраком. Правда, ненавистного кефира уже нет, но появились какие-то противные серые лепешки.
— Хорошо, что я обойную муку вовремя припасла, — радуется тетя Юля.
— Никто не брал, а я взяла. Комнату хотела обоями оклеить. Как в воду глядела…
А мамы все нет. Я скучаю по ней. Папа сильно встревожен. Он уже звонил к ней в институт, но толку никакого не добился. Там — все на окопах. Придя с работы (папа — чтец, преподаватель художественного слова), он сразу же снимает с полки свою скрипку и начинает без конца выводить на ней один и тот же пассаж:
— И-и-и-и-и-ы-ы-ы-ы-у-у-у… И-и-и-и-ы-ы-ы-ы-у-у-у-у.
Меня берет тоска.
— Папа, хватит! Папочка, что-нибудь другое!
Но папа с непреклонным упрямством продолжает «пиликать». Я понимаю, что скрипка помогает ему не думать о том, что мамы все еще нет дома и, заткнув уши, покорно усаживаюсь на подоконник. Начинается бомбежка. Заканчивается бомбежка.
— И-и-и-и-ы-ы-ы-ы-у-у-у-у…
Ох, уж эта скрипка! Было время, когда папа играл по пять часов подряд — целыми вечерами. В конце второго часа у мамы решительно «пропадало настроение».
— Надо же и о других немного подумать, — раздраженно говорила она.
Но папа о «других» не думал. Он думал о том, чтобы открыть закон Паганини, тощего, косматого итальянца с дьявольским выражением узкого лица, портрет которого стоял у нас на письменном столе.
Когда папа рассказывал мне о Паганини, он всегда понижал голос до шепота, как будто нас кто-то собирался подслушивать:
— Это был величайший в мире скрипач. Он играл с такой потрясающей виртуозностью, что люди думали — ему помогает нечистая сила.
— Баба-яга?
— Чудачка! Но на самом деле ему никто не помогал. Просто, — тут папа совсем переходил на шепот, — у него был свой закон.
— Какой?
— Особый закон: как работать пальцами, держать смычок. И я его открою!
Я уже близок к этому. Мать твоя не верит, но я обязательно его открою! Вот увидишь.
А я и не сомневалась, что папа своего добьется. И от всей души желала ему успеха. Ладно, пусть уж пилит, если ему необходимо.
— И-и-и-и-ы-ы-ы-ы-у-у-у-у…
Вдруг папа опускает скрипку и говорит странную фразу:
— По закону Паганини она должна сегодня вернуться! Должна.
…Глубокой ночью раздается звонок. Мама! Вся в грязи, с опухшим лицом, с жалкими остатками пьексов на ногах, с израненными руками — нежные ладони покрыты кровоточащими волдырями. Мне не дают обнять ее, пока она не примет ванну. В ожидании я снова засыпаю.
— Немцы… Немцы… Немцы… — слышу я сквозь дрему мамин голос. — Всюду немцы… немцы… немцы…
Немцы
По-немецки я знаю только три слова — айн, цвай, драй. И хотя мне ведомо, что Германия — это большая страна, что в ней живут миллионы разных людей, мое представление о немцах складывается только из двух конкретных образов — Каспара Шлиха, героя детских книжек Вильгельма Буша о Максе и Морице, и одного нашего знакомого по фамилии Диц.
Каспар Шлих — толстый тугодум в надвинутой на самые глаза шляпе, с трубкой в зубах.
Каспар Шлих, куря табак,
Нес под мышкой двух собак…
Владельцы этих собак, озорники Макс и Мориц, без труда вытворяют над простодушным Каспаром всякие дерзкие штуки.
Диц — у нас ласково звали его Диценька, — чрезвычайно походил на Каспара Шлиха. Даже шляпу так же надвигал. Он приходил к нам раз или два в месяц, вытаскивал из кармана молоток, кучу крошечных гвоздиков, обрезки кожи и резины и садился починять мои туфлишки и мамины босоножки. Он был сапожник, старый приятель бабушки. По-русски Диц говорил с акцентом. Я слышала от старших краем уха, что он — латыш, из Риги, но все равно считала его немцем. Раз похож на Каспара Шлиха — значит немец.
Дица я очень любила и ждала его визитов. Постукивая молотком, он рассказывал мне всякие истории, а потом шептал:
— Я там, в коридор, кажется, приносил маленький пакетик…
Диценька и Каспар Шлих — симпатичные, немного смешные добряки. Немцы.
Однако те, кто швыряет на Ленинград бомбы, — тоже немцы! И те, которые гнались за моей мамой от самого Новгорода, — тоже. И мама пуще смерти боялась попасть к ним в лапы, к этим разбойникам. Она так и сказала мне наутро после своего возвращения — «лапы», «разбойники». Мое воображение работает с неимоверной быстротой. Я рисую себе страшные картины: толпа вооруженных до зубов бандитов, красные платки на головах, искаженные гримасами лица.
— Во дворе говорят, немцы скоро Ленинград возьмут, — сообщает Ирочка.
Возьмут? Я настолько потрясена этой вестью, что убегаю к себе в комнату, отгораживаюсь от тети Юли диванным валиком и долго сижу молча. Надо осмыслить, обдумать, что-то решить для себя.
Немцы возьмут Ленинград!..
Я вижу затихший город. По гулким линиям Васильевского острова сомкнутыми цепями, как белые, которых я видела в кинофильме «Чапаев», двигаются немцы, выставив вперед когтистые лапы и оскалив хищные зубы. Один, самый отталкивающий, командует:
— Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй!
Немцы всасываются в подворотни, в подъезды, выламывают двери квартир.
Господи, куда же деваться от них?
Куда спрятать тетю Юлю, маму, папу? Взрослых можно распихать по шкафам, а сама я протиснусь под диван. Ноги вот только будут торчать… Найдут! Все равно найдут.
А если не прятаться, а присесть за дверью — и — бэммс! — первого же гада сковородкой по голове? И второго, и третьего — всех подряд? Да еще каждому жильцу по сковородке в руки! Это уже какой-то выход. Но страх не проходит. Стучусь к Ирочке. Она тоже задумчива.
— Врут во дворе, — с надеждой говорю я.
— Конечно, врут, — охотно соглашается Ирочка. — Паникеры они, вот и все.
Нам становится легче.
В следующее воскресенье приходит Диц. Я бросаюсь ему навстречу.
— Сними скорее шляпу! И перчатки!
Тащу старика в комнату, к свету. Внимательно изучаю его лицо, руки, — они у него большие, с темными короткими ногтями. И громко кричу, чтобы тетя Юля — она на кухне — слышала:
— К нам дядя Диц-латыш пришел!
Мы остаемся
Незадолго до начала войны отец упал с трамвайной подножки и сильно ударился спиной. Теперь у него часты приступы острой боли в позвоночнике.
Медицинская комиссия военкомата, куда папа побежал в первый же день войны, после осмотра отправила его домой.
Но папа снова упрямо собирается на войну. Я мало огорчена. Даже рада.
Ведь недаром же к лацкану папиной старой, выгоревшей летней куртки приколот значок «Ворошиловского стрелка». Он заслужил его в летних военных лагерях года три назад. Я этим значком давно горжусь. Ирочка мне нескрываемо завидует. И теперь я ликую — уж кто-кто, а «Ворошиловский стрелок» фашистам покажет! Он ведь бьет без промаха.
Я помогаю собирать отцу рюкзак. Мама торопливо пришивает пуговицы. Но вдруг застывает неподвижно, опусти руку с иголкой. Я с удивлением вижу, что она плачет.
Хм. Надо, пожалуй, заплакать и мне. Реву. Мама моментально вытирает слезы и вновь принимается за пуговицы.
…Отец так и не попал на войну. Его снова не приняли — уже категорически: дали какой-то «белый билет». Он вернулся вечером, швырнул в угол рюкзак и «залег» на диван, что всегда бывало скверным признаком. Мама сварила ему крепкий чай и — небывалый случай! — на небольшом подносике подала прямо «в постель». Вообще-то она нас не баловала…
Через пару дней отец, запыхавшись, вбежал в комнату и бросил на стол две бумажки.
— Ольга и Ленка, мигом собирайтесь! Полчаса на сборы. Только самое необходимое. И энзе, энзе, главное, не забудьте.
Мама подняла глаза от своего шитья: Что? Куда?
— Ну, что ты рассиживаешь? Эшелон через два часа. Билеты достал с огромным трудом. Эвакуация заканчивается — идут последние поезда. Там черт знает что творится. Давай, давай, поживее! Я помогу. Поедете обе. Я остаюсь.
Мама даже бровью не повела — похоже, что ответ был готов у нее заранее.
— Ни-ку-да я не по-еду. Здесь родилась, здесь и умру — понимаешь?
Если будет такая судьба.
Отец долго горячится, даже стучит кулаком по столу:
— Твой вечный фатализм! Ленка, хоть ты уговори свою невозможную мать!
Но я целиком на стороне своей невозможной матери.
Итак, мы остается. Это решено.
Папа уходит в другую комнату, хлопнув дверью.
Несостоявшаяся премьера
Папы нет дома. Он дежурит в своем Доме художественной самодеятельности — был такой дом в Ленинграде. Мы с мамой одни. Окна плотно зашторены. Горит настольная лампа. Выполняя свое давнее обещание, мама помогает мне сооружать кукольный театр. Картонная коробка из-под туфель приспосабливается для сцены. Из зеленой бумаги мы вырезаем деревья с аккуратными круглыми кронами и прилаживаем их на первый план. Дело происходит в лесу. На «задник» идет кусок голубой тетрадной обложки. Это — небо. Затем склеи<