Вот и Новый Год. 12 часов 1923 года. 21 глава




Здесь промелькнуло много инженеров: Пиолунковский — изобретатель, сын польского повстанца, родился в Сибири, талантливый изобретатель, зарабатывавший сотни тысяч рублей, тяготевший издавна к большевикам, очень увлекающийся, милый человек — подружился со мною, рассказал мне даже свою семейную драму, которой никому не рассказывал.

Карл Адольфович Круг, знаменитый электротехник, основатель эл.-технич. института, квадратный мастодонт 54 лет, с могучими плечами, без нервов, с огромной, высоченной женой, моего роста, правительницей, очень забавной женщиной, вроде Тамары Карловны. Ее Карл — основательный мужчина. Все, что он знает, он знает — и когда однажды я заговорил с ним о Кавказе, он стал называть десятки рек, деревень, городишек, гор — так четко и крепко он помнит прежние свои путешествия по Кавказу.<...> не забуду я сладкого кисловодского воздуха, нежно ласкающего сердце, и щеки, и грудь. В его сладости я убедился этой ночью, 6 ноября, во время своего безумного набега на ст. Минеральные Воды. 3-го ноября я получил от М. Б. телеграмму, вызывающую меня в Ленинград. Но колич. больных, отъезжающих из Кисловодска и Пятигорска, так велико, что достать билет немыслимо. Я поехал вчера «на ура».<...> Взял чемодан, корзинку, масло в двух бидонах, рис, портфель. Меня и других провожали все цекубисты, бывшие в наличии,— все были уверены, что я уезжаю, я расплатился с прислугой — и вот на вокзале оказалось: билетов нет и не будет до 7-го; у меня альтернатива — поселиться в общежитии — тут у вокзала — или ночью вернуться в свое Цекубу. Я предпочел вернуться, так как в общежитии люди спят по десяти человек в одной комнате. Станция Минеральные Воды совсем петербургская,— вид вокзала, с узлами на полу и спящими людьми, с буфетом и вонючими уборными, вызвал во мне страшную тоску — я сел в кисловодский поезд, почти пустой, точь-в-точь как куоккальский, с теми же мелкими пассажирами, клюющими носом, и, измученный, еду назад, при мне тяжелейший портфель и корзина, вздеваю все это на палку — и с ужасом думаю о том, как я взойду с этой тяжестью на Крестовую гору,— и вдруг при выходе из вагона меня обнимает упоительный воздух, и я с новыми силами бегу по горе — к дорогим тополям и любимому белому дому.

За это время я познакомился с десятками инженеров. Все в один голос: невозможно работать на совесть, а можно только служить и прислуживаться. Всех очень ударила смерть Грум-Гржимайлы, тотчас после ругательного фельетона о нем «Профессор и Маша». Здесь инженеры Жданов, Круг, Куцкий, Пиолунковский — знаменитые спецы, отнюдь не враги сов. власти — так и сыплют страшными анекдотами о бюрократизации всего нашего строительства, спутывающей нас по рукам и ногам. <...>

Лежу в постели, болит сердце после вчерашнего.

А кругом больные, бледные, худые

Кашляют и стонут, плачут и кричат —

Это верблюжата, малые ребята.

Жалко, жалко маленьких бедных верблюжат.

6 ноября. И вот я опять на дивном балконе — лицом к солнцу — без пальто. На небе белые-белые облачки. На балконе листья тополей. Я один.<...>

Трагически упала у нас стиховая культура! Я прочитал на Минутке у Всеволода Ив. Попова чудное стихотворение О. Мандельштама «Розу кутают в меха» — и вот Манджосиха просит после этого прочитать ей стишки Г. Вяткина — ужасные, шарманочные, вроде надсоновских! Тут же рядом Пазухин заговорил о поэзии, читает Бальмонта о феях, где одна только ужимка и пошлость. И когда я кричу на них с гневом и болью, они говорят, что я неврастеник. И, пожалуй, правы. Нельзя же бранить людей за то, что они пошляки.

А кругом больные,

Бледные, худые,—

На земле, в болоте,

Бедные лежат.

7 ноября. День моего отъезда. 4 часа ночи. Не могу заснуть. И писать не могу. <...>

Опять на балконе. Солнце жжет вовсю.

Утро. До этого в постели (ночью) у меня сочинилось вышеприведенное:

2) Какая-то бацилла

1) Вчера их укусила.

Нельзя сидеть в пальто. Душно. Это 7-го ноября. Все десять предыдущих ноябрей я провел в Питере и всегда связывал их со слякотью и мокрыми торцами. Снял с себя пиджак, рубаху, фуфайку — и принимаю солнечную ванну, не боясь ультрафиолетовых лучей,— 7 ноября 1928 года! И чувствую, что лицо загорает 7 ноября 1928 года, когда у нас темь, холод, смерть, изморозь и блекота!

8 ноября. В поезде. Только что миновали Ростов. Еду в купе с Кутскими и Муромцевым. Чудесные люди.<...> Муромцева я, помню, встречал на Плющихе у Бунина. Бунин в то время только что был сделан почетным академиком — и в благодарность решил поднести Академии — «словарь матерных слов»—и очень хвастал этим словарем в присутствии своей жены, урожденной Муромцевой. Разговаривая с Муромцевым о Бунине, я вспомнил, как Бунин с Шаляпиным в «Праге» рассказывали гениально анекдоты, а я слушал их с восторгом, пил, сам того не замечая, белое вино — и так опьянел, что не мог попасть на свою собственную лекцию, которую должен был читать в этот вечер в Политехническом Музее.

10/XI 1928. Подъезжаю к Питеру. Проехали Любань. Не спал 3 ночи. Вчера в Москве у М. Кольцова. Оба больны. У них грипп. Она лежит. Он сообщил мне новости: «Леф» распался из-за Шкловского. На одном редакционном собрании Лиля критиковала то, что говорил Шкл. Шкл. тогда сказал: «Я не могу говорить, если хозяйка дома вмешивается в наши редакционные беседы». Лиле показалось, что он сказал «домашняя хозяйка». Обиделась. С этого и началось.

«Огоньку» запретили давать в прилож. Чехова. Третьего дня Кольцов был у Лебедева-Полянского.

— Здравствуйте, фельетонист! — говорит ему Лебедев.

— Здравствуйте, чиновник! — говорит Кольцов.

Ходят слухи, что Горький интригует против того, чтобы «Огонек» давал Чехова,— сообщила мне Елизавета Николаевна. Я этому не верю. Но Горький мог прямо сказать где-ниб., что «Чехов не созвучен».

— Почему не выходят «Наши достижения»? — спросил я у Кольцова.

— Нет бумаги! — ответил он.

— Вот тебе и достижения.

Пообедав у Кольцова, к Литвиновым. Очень рады — мать и дочь. О речи Литвинова я: «Это вы ему приготовили такую речь. Я узнал Ваш стиль».

Она: «Тише! он и сам этого не знает, но, конечно, тут много моего». Это была литературная пародия на речь Кашендоне, и ее может оценить только тот, кто знает эту речь.

Потом: «О, я хочу быть богатой, богатой. Я написала detective novel [ 109 ], хочу издать в Америке и в Англ, и поставить фамилию Литвинова».

Танечка: «Мама читала мне свой роман, очень интересно».

Таня изумительно хороша и умна и начитана. У нее целая библиотека книг — английских и русских — и даже «Республика Шкид».

Я упрекнул ее в плагиате у Саши Черного — о, как она покраснела, как засверкали глаза. Ей уже 12 лет, она сейчас была во Франции — и с большой радостью подарила мне «для Мурочки» — целую кучу англ. книг. <...> До Питера осталось 45 минут. Я очень волнуюсь. Ведь я еще никогда не разлучался со своими на столь долгий срок. <...>

Муромцев по секрету сообщил мне, что Жданова арестовали. Позвонили из Пятигорска, прислали за ним красную фуражку и взяли, куда неизвестно. Говорят, что Жданов гениальный работник. Что он восстановил нашу металлургич. промышленность, что он то же в металлургии, что Куцкий в машиностроении, но идеология у него нововременская, он юдофоб, презирает «чернь» и проч. Куцкий не таков. Во время евр. кишиневского погрома оба его брата работали в евр. самообороне, он был с-д и проч.

А в окнах — нищета и блекота. Вспоминаются те волы, те поля кукурузы, те чудесные снопы сена, которые я 3 дня тому назад видел в горах. <...>

Муромцев рассказывает о Бунине. Когда Б. пишет, он ничего не ест, выбежит из кабинета в столовую, пожует механически и обратно — пишет, пишет все дни. Революция ему ненавистна, он не мог бы и дня выжить при нынешних порядках. Вывез он из деревни мальчишку, чтобы помогал ему собирать матерные слова и непристойные песни, мальчишка очень талантлив, но жулик, стал потом токарем, потом спекулянтом, часто сидел в тюрьме. Больше писать не могу. Нервы вдруг упали — за 15 минут до прибытия в Питер. На избах вдруг возле Питера оказался снег. Через час я дома. Не простудиться бы. У меня носки Литвинова!! Вчера я промочил ноги — и Литвиновы дали мне свои заграничные.

 

 

2 февраля. Мне легче. Температура 36,9. Маршак и Лебеденко прямо с поезда. Маршак пополнел, новая шапка, колеблется, принимать ли ему должность главы московско-ленинградской детской литературы, требует, чтобы согласились и Лебедева назначить таким же диктатором по художественной части; в чемодане у него Блэйк (Горький обещал ему, что издаст). Забывая обо всех делах, он горячо говорит о «Songs of Innocence» [ 110 ], которые он перевел,— ушел с сжатыми кулаками, как в бой. Лебеденко — все звонит к какой-то даме. Спрашивает дорогу к ГИЗу, он здесь первый раз!!

Потом Кольцов с Ильфом. Ильф и есть &#189; Толстоевского. Кольцов в «Чудаке» очень хочет печатать материалы о детских стихах, издаваемых ГИЗом. Сегодня я заметил, какой у него добрый и немного наивный вид. Принес свою книгу, III-й том. Уверен, что Рязанов сокрушит Полонского.<...>

Потом от Заславских девушка Катя принесла мне бульону и курицу.

Потом от Кольцова Елизавета Николаевна принесла мне бульону и курицу!!

Вот уж поистине «Правда» помогла!

Потом Зейлигер. Тоска.

Потом Заславский, только что из Питера. Потом Столпнер. Они оба встречаются не без смущения. Заславский и Столпнер бывшие меньшевики (кажется, так). К моему удивлению, 3аславский заводит со Столпн. разговоры об Ортодоксе, Шпете («великий ум!»), о Плеханове.

Потом опять Лебеденко. Потом Добровольский о «Крокодиле». Им разрешили либретто балета и вновь как будто запретили. Они хлопочут. Потом Воскресенский об «Academia». Маршак такой человек, что разговор с ним всегда есть его монолог. Он ведет речь — и дозволяет только робкие реплики. Тему разговора всегда дает он. Вообще он pushing and dominating personality [ 111 ]. И его push [ 112 ] колоссален. Все кругом должны обсуждать только те темы, которые волнуют его. Сегодня с утра он счастлив: Алексинский из МОНО, его старый товарищ, позвонил ему по телефону, что он встанет с ним бок о бок в борьбе за маршаковскую линию в литературе. Это значит, что Касаткина из Центр. Библиотеки смирится, покорится Маршаку, что ГУС (или то, что будет вместо ГУСа) окажется в горсти у Маршака. Он в восторге: прочитал мне сегодня утром за чаем свой новый рассказ (про Ирландию), потом мы долго читали Блэйка с энтузиазмом, так как Блэйк воистину изумителен,— потом он пошел к Иоффе и Ханину вырабатывать условия своего диктаторства над детской словесностью.

4 февраля. Принял 2 облатки «адолина» и оглушил себя на 2 часа. Не могу заснуть.<...>

Воскресение. Как будто я выкарабкиваюсь из своей болезни. Три дня тому назад приехала М. Б., так как 5 февраля после 4 недель гриппа у меня внезапно поднялась температура до 39, заболела правая лобная пазуха, стало болеть горло — и я превратился в горячечного идиота. Я послал телеграмму за Лидой или Бобой. Но Ангерт — спасибо ему! — вызвал по телефону М. Б.— и она, больная, приехала, три дня и три ночи, не отходя от меня (и заснув только на 2 часа за 3 ночи) — вызволила, кажется, меня из болезни. <...> И были на фоне этого люди: Шкловский, к которому сердце мое опять потянулось. Весь подкованный, на середине дороги, чующий свою силу — и в то же время лиричный и кроткий и даже застенчивый (где-то внутри), он много вспоминает из прежнего — Репина, мой диван, Бориса Садовского, Философова, Гржебина. О Гржебине мы разговорились, вспомнили, как много в нем было хорошего, мягкого, как он, в сущности, поставил на новые рельсы нашу детскую книгу, вовлек в нее Чехонина, Добужинского, Лебедева, вспомнили, что мы остались ему должны (т. к. он платил нам авансы за будущие книги, которых не издал по не зависящим от нас обстоятельствам). И мы решили непременно, когда я выздоровею, написать Гржебину письмо, где выразить ему любовь и признательность, и вместе с письмом послать ему денег.

— Давайте издадим сборник в его пользу! — сказал Шкловский.

Это было недели 2 назад. А сейчас пришли и говорят: Гржебин умер!

— Не говорите Тынянову! — сказал Шкловский.— У Тын., кажется, та же болезнь.

— Он умер в тот самый день, когда мы говорили о нем! — крикнул я Шкловскому.

Раз он пришел ко мне мягкий и грустный. «Я сейчас выругал Эфроса. Не люблю, зачем он вне литературы — а все пляшет вокруг нее». <...>

Маршак. На двери у меня надпись, что я сплю. Все подходят, прочтут и отходят на цыпочках. А Маршак не читает надписей на дверях. Он знает, что всякая закрытая дверь должна перед ним распахнуться.<...> Вчера к нему пришел Our Mutual Enemy [ 113 ] Гершензон. Сам напросился придти для откровенного разговора. И вот Гершензон начал какую-то сиропную канитель. Маршак вбежал ко мне:

— А я сейчас на него накинусь и крикну: зачем вы пришли ко мне?

11 февраля 1929. Он собирал силы для наскока — и наскочил. (Оказывается, что Гершензон был в Саратове. Посланный туда для пропаганды гизовских детских книг, он на собрании библиотекарей и педагогов схватил мою книгу и крикнул: «Вот какой дрянью мы пичкаем наших детей» — и швырнул ее с возмущением в публику.

Маршак сказал ему, что он должен говорить объективно, он ответил: «Но тогда я не могу говорить эмоционально!» и пр.) Теперь у М. много неприятностей. Ушел из-за него Олейников, проведенный им в редакторы «Ежа». Олейников, донской казак, ленивый и упрямый, очень талантливый, юморист по природе, был счастлив, когда дорвался до возможности строить журнал без М. Он сразу пригласил художников не лебедевской партии, ввел туда свой стиль—и работа закипела. Но М. «вмешался» — и О. подал в отставку. Вчера вдруг обнаружилось, что он перешел в «Мол. Гвардию». И перетянул туда других отщепенцев от Маршака — Житкова и Бианки. Этот триумвират очень силен. Когда вчера это дошло до Ангерта, он разъярился и предложил, чтобы Маршак отстранился от «Ежа» — надеясь уговорить Олейникова при таких условиях остаться. Но я думаю, что уже поздно. У меня вчера было устроено совещание. Характерна нынешняя «манера говорить» у Маршака. Он пришел ко мне, когда у меня сидел Ангерт, и стал говорить о своих печалях. Я пробую вставить слово. Он кричит: «Не перебивайте». Ангерту тоже: «Не перебивайте!» Как будто он читает стихи. Он рассказывает о своих бессонницах, об ужасной своей усталости, о том, сколько он сделал для Олейникова, для Житкова и т. д.,— и спрашивает совета, что делать. Ангерт в простоте отвечает: «Ваш вопрос заключает в себе четыре вопроса. По первому вопросу...» Но Маршак и не желает слушать советов. Он всегда знает, что делать. <...>

26/III 1929. Вчера был у меня Зощенко. Я пригласил его накануне, так как Ангерт просил меня передать ему, чтобы он продал избранные свои рассказы в Госиздат для трехтомного издания. Зощенко не захотел. «Это мне не любопытно. Получишь сразу 15 тысяч и разленишься, ничего делать не захочешь. Писать бросишь. Да и не хочется мне в красивых коленкоровых переплетах выходить. Я хочу еще года два на воле погулять — с диким читателем дело иметь...» Очень поправился, но сердце болит. Хотел купить велосипед, доктор запретил. Зощенко весь захвачен теперь своей книгой «Письма к писателю», прочитал ее мне всю вслух. В ней нет для меня того обаяния, которое есть в других книгах Зощенки, но хотя вся она состоит из чужого материала, она вся — его, вся носит отпечаток его личности.

1 апреля. День моего рождения. Утром от Муры стихи: «Муха бедная была, ничего не принесла». Потом от Лиды палеховская табакерка. Дважды в ГИЗе: возня с «Барабеком»: то хотели дать приложением к «Ежу» 48 страниц, то 32, то, наконец, 40. Приехал я домой, а дома пирог «наполеон», Марина, Тата, Боба, Лида, Коля и я — патриарх. Позвонил Тынянов, поздравил. Я счастлив, пошел уснуть. Боба для этого читал мне «Проселочные дороги»1.

21/22 сентября. Опять еду в Кисловодск. Ночь. Не доезжая до Харькова. Дождь!!! Да какой! В моем купе ни души, но зверски пахнет уборной. Я думаю о заглавии для моего детского сборника: «Зайчики в трамвайчике», «Карабарас», «Львы в автомобиле», «Ребята и зверята», «Веселая Африка». Спал в вагоне — от 6 часов вечера до 12 ночи. Прошлую ночь не заснул ни на миг. Выдумал загадку:

Колючий, но не ежик,

Бегает без ножек.

Перекати-поле.

Прочитал записки Бориса Чичерина. Очень талантливо и умно, и совестливо. Читаю Эшу да Кайроша. Разбираю письма детей ко мне — уже 251 письмо.

Утро 22-го. Чем дальше еду, тем холоднее.

Перерабатываю Уитмэна на новый лад. Очень жалею, что до сих пор (с 1923 года) не могу пристроить эту книгу. Ветер гнет бурьяны.<...>

29/IX. Вот уже неделя, как я из дому. И ничего ужаснее этой недели я и представить себе не могу. В Цекубу комнаты мне не дали: все переполнено, я устроился в заброшенном «Красном Дагестане», где в сущности никакой прислуги нет, а есть старый татарин-привратник, который неохотно пустил меня в сырую, холодную комнату, дал мне связку ключей, чтобы я сам подобрал подходящий, и вот я стал по четыре раза в сутки шагать в Цекубу — на питание. Это бы вздор, но всю эту неделю идет безостановочный дождь, превративший все дороги в хлюпающее глубокое болото, а калоши я забыл дома, и туфли у меня дырявые, и я трачу целые часы на приведение своей обуви в порядок после каждой прогулки, счищаю ножичком грязь, вытираю ватой снаружи и внутри, меняю носки и снова влезаю в мокрые туфли, т. к. перемены нет никакой. Как не схватил я воспаление легких, не знаю. Состав гостей здесь серый, провинциальные педагоги — в калошах и с ватой в ушах, и мне среди них тягостно. Здесь Сергей Городецкий, недавно перенесший смерть мужа дочери, шахматиста Рети, и травлю в печати по поводу «Сретения царя». Я сижу за столом с ним и с инженером Гонзалем. Этот Гонзаль, обломок старины, набоковским голосом рассказывал разные свои похождения, большею частью фривольные, и эти рассказы выходят у него как новеллы Боккаччо. Одна из новелл: «Как благодаря нежелению бриться я заработал огромные деньги». И вдруг сегодня в числе других новелл он рассказал такую, кот. довела меня чуть не до слез. У него было двое детей, мальчик и девочка. Мальчика он любил больше. Мальчику было 9 лет. Сидели они какого вместе, он и сказал сыну:

— Солнышко ты мое!

Девочка, ревнуя, спросила:

— А я?

— А ты луна! — сказал он.

Прошло полгода. Гонзаль был в отсутствии. Вернувшись домой, он накупил для сына игрушек и бежит в спальню обрадовать его. Видит, сын, уже обряженный для погребения, лежит мертвый. Он от ужаса и неожиданности чуть не лишился рассудка. Вдруг дочь говорит ему:

— Я рада, что он умер. Теперь уж я буду для тебя не луною, а солнцем.

Ей в то время было 5 лет.

30 сентября. Вчера я принял первую нарзанную ванну. Сегодня впервые синее небо, солнце, но ветер, и от Эльбруса опять идут тучи. Вечер, 10 часов. День был блистательный. Я весь день нежился на солнце, сидя на площадке перед домом Цекубу,— и в результате у меня обгорел нос. В 4 часа лег спать — и валялся до &#188; 8-го. Пришел к ужину, у нас новый 4-й за столом — знаменитый путешественник Козлов. Старик лет 60-ти — говорит беспрерывно,— возраста его незаметно, до того молодо, оживленно и ярко он говорит. В течение четверти часа я узнал от него, что жеребят «лошади Пржевальского» можно было выкормить, только убив у простой кобылы ее жеребенка и накрыв жеребенка Прж. шкурой убитого, что бараны (какие-то) не могут есть низкую молодую траву, т. к. им мешают рога, что в Аскании какой-то тур, тяготея к горам, взобрался на башенку по лестнице, и за ним захлопнулась дверь и он умер там на высоте от голода. Едва приехав сюда, Козлов стал искать научных книг о Кисловодске, его флоре и фауне — вообще, видно, что свой предмет он считает интереснейшим в мире — и весь наполнен им до краев. Мы можем только задавать вопросы, на к-рые он отвечает с величайшей охотой, не замечая даже тех блюд, которые ему подаются.

Вечером в приемной врача увидел Соню Короленко. Оказалось, она в «Дагестане». Восхищается Кисловодском. Несмотря на запрещение врача, гуляла в горах — и сорвала чудесный букет. У нее нет одеяла, я дал ей свое. <...>

2 октября. <...> Наш Козлов человек очень характерный. В нем виден бывший военный и начальник. <...> Сегодня вышел мелкий эпизод. Сергей Городецкий обещал ему (за чаем) достать карту Монголии (для лекции) и не достал. За ужином он сказал об этом Козлову. Тот вдруг выпятил нижнюю губу (у него нет нижних зубов, и потому губа торчит как у старухи) и стал делать Городецкому выговор: «Я положился на вас, понадеялся, я бы в школе достал, вот не думал, что вы так подведете меня». Городецкий насупился, обиделся — и, отвернувшись, стал беседовать с соседями по столику. Но старик не унимался и ворчал. Городецкий шепнул мне: «Видно, что он бывший полковник». Я достал карандаш и большую бумагу, и Козлов начертил карту, а Сергей Городецкий виртуозно написал на ней буквы и раздраконил озера и реки, вышла «карточка» (по выражению Козлова) хоть куда. Козлов сменил гнев на милость, и в левом его глазу опять появилось польское игриво-ласковое выражение.

Лекцию свою читал он отлично. Да и то сказать, он читает ее 21 год, небось произносил тысячу раз все в одних и тех же выражениях. На эстраде он кажется выше своего роста, моложе и чарующе-милым. В голосе его есть поэзия, голову он тоже склоняет набок, как поэт, и когда передает свои разговоры с туземцами, стилизует их на ориентальный лад. Иногда он оговаривается: «А я говорю: господа! то есть братцы. Мы мыли руки по чинам: сначала я, потом (той же водой) все мои подчиненные». Лекция имела огромный успех, и ему аплодировали минуты две. Он был счастлив. А перед лекцией волновался ужасно. Даже от еды отказался — съел только кашу!

_________

Мещеряков оказался милый и скромный человек. Он сегодня долго беседовал со мной о Николае Успенском и признал свою неправоту в нашем споре о нем. Говоря о журнале «Печать и революция», он сказал, что Полонский был отличный редактор: «он мне всегда правил статьи, и я очень благодарен ему за это». Но сегодня вышел такой казус: Мещ. пустил собаке в нос струю дыма. Одна старуха вступилась за собаку. Он сказал ей: «Оставьте меня, или я сделаю вам скандал». Она: «Скандал в Цекубу! — вещь неслыханная». Послезавтра он читает. Ряд профессоров решили не слушать его. Завтра читает Ромашов.

3 октября. Я спросил у одного доктора, от чего он приехал лечиться. Он по виду здоровяк, с крепкими зубами, из Иркутска.— Я лечусь от режима экономии. У нас, в Иркутске, три года назад, когда был получен знаменитый приказ Дзержинского2, взяли весь хлороформ, имеющийся на всяких складах, слили вместе и разослали по больницам. Стали применять этот хлороформ — беда! После первой же операции меня затошнило. Руки задрожали: отравился.

— А пациенты?

— У меня пациентки, женщины.

— Ну и что же...

— 12 умерло...

— И только тогда вы остановились, когда умерло двенадцать!

— Да... Но и я пострадал.

— Пострадали? От чего?

— От мужей.

Насморк, болит горло. День как будто ясный.

Тот же доктор рассказал мне, как еще в царское время в одной иркутской деревне было получено предложение губернатора выяснить, не занимаются ли ее жители — проституцией. Те собрали сход и постановили: так как жители издавна занимаются земледелием, то никакой проституцией заниматься они не желают.

10/Х. Четыре дня я был болен гриппом. Носила мне еду Соня Короленко. Очень неэффектная, не показная у нее доброта. Она не выказывала мне никакого сочувствия. Приносила еду и сейчас же уходила, а потом заходила за грязными тарелками. Однажды только я разговорился с ней, и она мне сказала о Льве Толстом столько проникновенного, что я слушал, очарованный ею. Толстой, по ее словам, человек очень добрый (это ложь, что он злой), обожал природу и так хотел правды, что если в письме писал: «я был очень рад получить Ваше письмо», то при вторичном чтении зачеркивал очень, п. ч. не хотел лгать даже в формулах вежливости... Здесь за это время Мещеряков показал себя во весь рост. При санатории было две собачонки и одна кошка Мурка. Он объявил им войну. Потребовал, чтобы кошку отравили, а собачонок прогнали, и безжалостно пускал им дым папиросы в нос, что вызвало негодование всего санатория. Он один из верховных владык санатория, от него зависят ассигновки (отчасти), за ним ухаживают, дали ему лучшую комнату, но он угрожает, что напишет дурной отзыв, если кошку не истребят. Его жена, смотревшая на всех удивительно злыми глазами, была истинным городовым в юбке. 30-го сентября заведующая столовой передала одной имениннице букет и телеграмму и сама поздравила ее с днем ангела. Мещерякова рассвирепела: в советском учреждении вы не смеете даже слово ангел упоминать. Все ходила и глядела, не танцуют ли фокстрот, не флиртуют ли, не ругают ли сов. власть!!

Вчера была вторая лекция Козлова. Он очень волновался, не ел даже сладкого (сладкое он любит безумно). Читал не думая, по привычке то, что читал много раз, но вдруг какой-то посторонний слушатель спросил его, были ли в советской экспедиции, открывшей курган, были ли в ней археологи? Старик принял этот вопрос за оскорбление и запальчиво ответил, что археологов не было, что он без археологов откопал и гобелен, и ковры, и бронзу, а когда потом поехали археологи, они не нашли ничего, хотя рыли по всем правилам науки, и стал кричать на вопрошателя, как на врага. Тут я увидел, какой у него темперамент. Потом повел меня и Гонзалу к себе, стал показывать книжки об этой экспедиции, угостил конфетами, которые дала ему на вокзале в Питере старообрядка, его помощница; он провел ее в профсоюз и платит ей 50 р. в месяц. Показывал он все торопливо, словно боялся, что его оборвут, и все о себе, о себе, но с прелестной наивностью, с темпераментом, говоря: «А мне аплодировали так хорошо!»—«Лучше, чем Мещерякову».— «Неужели лучше? Ах, как я рад. А как слушали женщины! Да, смотрели мне прямо в глаза!» <...>

Ночь на 12-ое октября. Не сплю. Очень взволновал меня нынешний вечер — «Вечер Сергея Городецкого». Ведь я знаком с этим человеком 22 года, и мне было больно видеть его банкротство. Он сегодня читал свою книжку «Грань» — и каждое стихотворение пронзало меня жалостью к нему. Встречаются отличные куски — но все в общем бессильно, бесстильно и, главное, убого. Чем больше он присягает новому строю, тем дальше он от него, тем чужее ему. Он нигде, неприкаянный. Стихи не зажигают. Они — хламны, непостроены, приблизительны. Иногда моветонны, как стих. «Достоевский», где Ф. М. Достоевскому противопоставляется пятилетка. Но т. к. Городецкий мой сверстник, так как в его стихах говорилось о Блоке, о Гумилеве, о Некрасове, о Пушкине, я разволновался и вот не могу заснуть. Я вышел в сад — звезды пышные, невероятные, тихая ночь, я полил себе голову из крана — и вот пишу эти строки, а все не могу успокоиться. Стихи Городецкого особенно не понравились Ромашову, который 1/2 часа доказывал мне, что Городецкий — мертвец. Барышня (не знаю, как зовут) в очках, пожилая, бывшая курсистка — словесница — вынесла мне порицание, как я смел выпустить такого слабого поэта. Козлов по-репински фыркал: ему очень не понравились стихи «Достоевскому».

31/Х. Ну вот сегодня я уезжаю. Погода сказочная. <...> за мной ходила Софья Короленко, тяжеловесная, молчаливая, очень серьезная — и ненавидящая свое пуританство: «людей не надо жалеть», «я люблю только счастливых» и пр. Увлеклась очень Уотом Уитмэном. Последнее время я понял блаженство хождения по горам, привязался к Эльбрусу, ползаю на Солнышко, на Синие Камни, на Малое Седло и влюбился в каждую тропинку, которая лежит предо мною. Ванн принял только 12, болезнь помешала принять больше. Теперь я опять стал поправляться, хотя и не спал эту ночь: собаки разбудили. <...>

6 ноября. Подъезжаю к Питеру. Задержался в Москве (от 2 по 5-ое). Вчера читал две лекции. <...>

 

КОММЕНТАРИИ

 

Свой дневник Чуковский вел почти семьдесят лет — с 1901 по 1969 год. Сохранилось двадцать девять тетрадей с дневниковыми записями. Дневник писался весьма неравномерно — иногда чуть не каждый день, иногда с интервалом в несколько месяцев или даже в целый год. По виду дневниковых тетрадей ясно, что их автор не раз перечитывал свои записки — во многих тетрадях вырваны страницы, на некоторых листах отмечено красным и синим карандашом — Горький, Репин, Блок. Очевидно, Чуковский пользовался своими записями, когда работал над воспоминаниями.

В 20-е годы было трудно с бумагой, и автор дневника писал на оборотах чужих писем, на отдельных листках, которые потом вклеивал в тетрадку. В дневниковых тетрадях наклеены фотографии лондонских улиц, письма, газетные вырезки, встречаются беглые зарисовки.

После кончины Чуковского, в начале 70-х годов дневник был полностью перепечатан и сверен с оригиналом. К нему был составлен подробный именной указатель. В перепечатанном виде дневник насчитывает 2500 страниц.

В этой книге представлены записи за период 1901—1929. Основное содержание дневника — литературные события, впечатления от читаемых книг, от разговоров с писателями, художниками, актерами. Прав был Зощенко, написавший в 1934 г. в «Чукоккале»: «Наибольше всего завидую, Корней Иванович, тем Вашим читателям, которые лет через пятьдесят будут читать Ваши дневники и весь этот Ваш замечательный материал». Действительно, дневник Чуковского богат описаниями обстоятельств и лиц, оставивших след в нашей литературе.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-25 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: