ЭТО ЛАСКОВОЕ СЛОВО «ЛА СКАЛА» 3 глава




Мой интерес к театру вскоре вылился в то, что я увлек нескольких ребят идеей организовать кукольный спектакль. Я к тому времени уже немного лепил, поэтому сделать кукол для небольшого спектакля «Петрушка» мне было нетрудно. Мы достали почтовую коробку, смастери­ли из нее сцену, написали сами текст, и наши марионет­ки на ниточках разыграли короткий спектакль минут на десять. Нам хотелось, чтобы у нас было все, как в насто­ящем театре: мы даже брали за билеты «деньги» — фан­тики от конфет...

Мама целыми днями пропадала в театре, и чтобы при­сматривать за мной, пришлось взять няньку. Это была ка­кая-то злюка, которая согласилась возиться со мной только из-за денег. Когда я говорил при ней о дяде Джа-мале, она передразнивала меня: «Этот твой дядя Дима-ка...» Как будто не могла выговорить простое имя. Види­мо, уже тогда ее душу точила сумасшедшинка.

Спустя много лет я приехал в Вышний Волочек. Спро­сил: «А что моя няня? Жива?» Мне сказали: «Жива... Су­масшедшая она, на кладбище побирается. Мы сейчас ее приведем». Старуха меня узнала, хотя ничего от того мальчика уже не осталось, я стал совсем другим. Мне было ее жалко. И я понял, что обижался на нее в детстве напрасно. Дал ей много денег. Она взяла их и тут же по­шла побираться.

Приехал я в Волочек не выступать, а как гость: мне просто захотелось встретиться с моим русским детством. Вместе с Валентиной Михайловной мы пришли в театр, потом пошли в школу. Вот класс, где я учился... Не удер­жался, сел за парту... Меня все же уговорили спеть в го­родском саду в Летнем театре. Слушатели сидели и на ла­вочках, и на деревьях, и на заборе.

 

 

Где бы я потом ни был — в Италии на стажировке, в теплой Ялте или в заснеженном Заполярье, — я писал письма моей учительнице, которые начинались непременно так: «Дорогая Валентина Михайловна, пишу Вам из...»

«...Как видите, я не из тех, кто забывает любимую учи­тельницу и любимого человека. Поверьте, я всегда помню о том, что Вы для меня сделали... Очень хочется поговорить с Вами, узнать о Вашем здоровье, работе. Я по-прежнему с грустью вспоминаю Волочек. Не знаю, почему он так запал мне в сердце. Есть города и лучше, а так тянет к Вам. Что хорошего в Волочке, такой же он или строится? Не­ужели снесли дом, где жили мы с мамой. Так не хотелось бы этого».

Я прожил в Вышнем Волочке около года. По ряду причин мне невозможно было там оставаться: мать, жен­щина молодая, красивая, имела право на то, чтобы со­здать новую семью. Так и вышло — у нее в то время уже был человек, актер, который стал ее мужем, и неизвест­но, как бы мы поладили с ним. Но я рад, что теперь у меня есть прекрасная сестра Таня и брат Юра, музыкант.

Так что я вернулся в Баку. Помнится, как мне хотелось привезти маму в наш бакинский дом. Еще в Волочке, когда мы получили письмо от бабушки Байдигюль и тети Муры, в котором они писали, что соскучились и ждут меня, я ответил, что приеду в Баку при одном усло­вии — если со мной приедет мама: я в то время уже при­вязался к ней. Тетя Мура, которая сыграла немаловажную роль в моем возвращении, ответила: «Я на твоем месте не ставила бы нам ультиматум...» Прочитав письмо, я сказал маме: «Я тете никаким матом не писал». Она рас­смеялась: «Да не матом, а ультиматум... Условие, значит».

Человеку трудно без матери, но в жизни без жертв не обходится. У нее были на меня все права, но она понима­ла, где и с кем мне будет лучше. Хотя мать с затаенной горечью и говорила, что она не только меня родила, но и таланты мои не от Магомаевых, а от нее, она ошибалась: мои таланты не только от нее. От нее у меня голос, от Магомаевых — музыкальность. На меня оказывали влия­ние и атмосфера семьи, в которой я рос, и наша музыкальная школа... А консерватория? А оперный театр, в который я тоже пришел как в дом родной? Всего этого мать не смогла бы мне дать при ее образе жизни, при разъездах по разным городам. Она понимала это сама и отпустила меня. И за это я ей благодарен...

И еще я считаю подарком судьбы то, что рос в той культурной среде, которая и сформировала меня, среди замечательных музыкантов, что окружали меня в детстве и в юности. О многих из них я постараюсь рассказать в этой книге...

Когда бабушка привезла меня из Вышнего Волочка в Баку, тетя Мура чуть не упала в обморок, услыхав мой новый тверской выговор, все эти «эва, придурок-то», «гляди-ка», «тю-у-у»...

— Джамал, ты только послушай, как разговаривает Муслим, — стонала моя строгая тетушка, привыкшая к хорошему литературному языку. — Что за диалект?

Никакой это был не диалект, просто у меня обезьянья привычка перенимать на слух местный акцент. Я приез­жал в Москву и тянул гласные, акал по-столичному. Воз­вращался в Баку — и через пять-шесть дней появлялся бакинский говорок...

Но после Волочка я действительно говорил чудовищ­но — ни дать ни взять парень из глухомани. Тетушка с утра до вечера всплескивала руками и произносила траги­ческим голосом известную российскую фразу: «Что де­лать?» Дядя Джамал говорил, что делать ничего не надо. Муслим парень со слухом, отойдет. Я до сих пор помню эти свои «эн», «эва». Во дворе меня долго не узнавали: уехал — один, приехал — другой.

 

РОЖДЕНИЕ ГОЛОСА

В этом месте рассказа я должен перевести дыхание, потому что надо вспомнить, как началось главное дело моей жизни.

А началось оно с того, что я увидел фильм «Молодой Карузо». Нет, не тот, американский, с Марио Ланца, на­зывавшийся «Великий Карузо», а итальянский. В нем роли играли драматические актеры, а озвучивал великого неаполитанца молодой Марио Дель Монако. Героиню в этой ленте играла Джина Лоллобриджида. Я только дога­дывался, что можно петь так: меня уже начинало инте­ресовать пение.

Я продолжал учиться в музыкальной школе, вымучи­вал гаммы и «ганоны», ненавидя эти упражнения, кото­рые, видите ли, необходимы пианисту. Хотя к обязатель­ным музыкальным предметам я все же относился снисхо­дительно. Если мне надоедала муштра или чужая музыка, я сочинял свою. Но вот моим увлечением стало пение. Я слушал пластинки, оставшиеся после деда, — Карузо, Титта Руффо, Джильи, Баттистини... Пластинки были старые, тяжелые. Чтобы они не шипели, я вместо пате­фонных иголок придумал затачивать спички — звук при этом был более мягкий. Спички хватало на одну пластин­ку.

На одном этаже с нами в большом доме, который в Баку называли «домом артистов», жил известный певец Бюль-Бюль, живая легенда. Наши квартиры были смеж­ными, и мне было слышно, как он распевался. Я уже рассказал, что с его сыном Поладом мы играли в одном дворе. А приходя домой, могли перестукиваться через стену, разделявшую наши квартиры. (Сейчас наши быв­шие комнаты, после того как мы выехали из них, пре­вратили в часть музея-квартиры Бюль-Бюля.) Хотя Полад был моложе меня и учился в нашей школе в другом классе, но мы с ним постоянно оформляли школьную стенгазету: я уже тогда имел склонность к рисованию и у меня хороший почерк (когда я пишу медленно)...

Слушая записи вокальных произведений, я анализиро­вал басовые, баритоновые, теноровые партии. Брал кла­виры и пел все подряд, сравнивал то, что делали знаме­нитые певцы, с тем, как пел я сам: к четырнадцати го­дам у меня проснулся голос и я забасил. Но петь при по­сторонних стеснялся и потому скрывал свою тайну и от домашних, и от педагогов. Не стеснялся я только одно­классников, потому что скрываться от них было бы смешно.

Еще лет в восемь—десять, до того как мама увезла меня в Вышний Волочек, в нашем школьном хоре я с удовольствием пел своим высоким детским голосом. Ре­бята так и просили меня: «Покажи Буратино», то есть чтобы я попищал, как популярный персонаж из детского фильма. Любил я попищать им и песенку «Моя лилипуточка» из не менее популярного в то время фильма про Гулливера...

Однажды в хоровом классе я почувствовал, что педа­гог все время посматривает в мою сторону. Потом она остановила хор и сказала:

— Рашид Бейбутов...
Я растерялся:

— Почему Бейбутов?

— Хорошо поешь, красиво...

Меня поставили запевалой. На школьном концерте я должен был петь «Песню нефтяников Каспия» Кара Ка­раева. (Кстати, через двадцать лет я снова пел ее — как профессиональный певец и уже на правительственных концертах.) А тогда, в школе, я пронзительно звонким голосом выводил: «Песня мужества плывет на морском просторе». Нужно было обладать большим воображением, чтобы в том моем детском дисканте услышать мужество.

Это было мое первое выступление в зале Бакинской консерватории, на большой сцене (наша музыкальная школа находилась в одном здании с консерваторией). Но тогда я не придавал этому значения: пою себе — и пою на здоровье.

Много лет спустя, когда я уже был известным пев­цом, я встретил нашего педагога-хоровика и спросил ее:

— А почему вы на меня тогда все время посматривали
да еще запевалой поставили? На что тогда вы обратили
внимание?

— Ты пел красивым звонким детским голосом.
Я удивился:

— И вы мне об этом не сказали?

— А не надо было. Иначе тебя эксплуатировать бы ста­ли. И голос бы испортили. А так ты рос как все нормальные дети. Я за тобой следила... Помнишь, тебя солистом перестали ставить? Голос у тебя стал меняться...

Когда я понял, что у меня есть голос, то старался петь как можно больше. Для меня день не попеть было трудно: видимо, сама моя природа просила этого. Но петь при слушателях я не отваживался. Поэтому ждал, когда опус­теет школа. Тогда-то и начинался мой вокальный час. Первым и пока единственным слушателем был вахтер дядя Костя. Худой, худее не бывает — как будто на ске­лет наброшена рубашка, — бледный, с колоритным длиннющим носом. Он сидел и слушал меня внимательно. А я пел и радовался, что мое пение ему ужасно нравится. Этот человек к музыке не имел никакого отношения, но был очень музыкален. «Можно я сделаю вам замечание, Муслим?» — вежливо спрашивал он. Я так же вежливо говорил: «Пожалуйста, дядя Костя». Замечания были по делу. Это было странно. Редко от кого, даже из знатоков, я слышал впоследствии такие точные. Уже когда я ушел в училище, то приходил навещать дядю Костю. Потом этот мой самый первый слушатель как-то незаметно исчез, видно, ушел на пенсию. Позже я встретил его, уже ста­рика, на улице. Как я обрадовался! «Здравствуйте, дядя Костя». — И руку протягиваю. Он резко отдернул свою: «Не надо мне руку жать... У меня туберкулез... Открытый». Мы поговорили, я предложил ему деньги, он не взял. «Дядя Костя, у меня есть деньги. Я в Баку теперь извест­ный...» Он категорически отказался. Раскланялся и ушел. Я незаметно пошел за ним. Хотел узнать, где он живет. В крайнем случае деньги под дверь подсуну. Смотрю, он заходит в булочную и просит подарить ему — именно по­дарить, а не подать! — кусок хлеба. Вскоре я узнал, что он умер.

Поскольку, в отличие от дяди Кости, я не мог слы­шать со стороны своего голоса, то не мог знать, как он звучит. Я уже говорил, что в семье у нас магнитофона не было, да я и не пел дома, поэтому один из моих одно­классников предложил пойти к его соседу, у которого магнитофон был, и записать меня, а потом прослушать. То, что я услышал, поразило меня: я не мог представить себе, что баритональный бас на пленке и есть мой голос. Это было для меня настоящим открытием — оказывает­ся, это пою я, а не какой-то взрослый мужчина! Я к тому времени столько наслушался пластинок с записями итальянских певцов, что уже мог оценить звучание своего голоса на магнитофонной пленке. В четырнадцать лет я басил совсем не как подросток: голос мой уже оформился.

Скрывать тот факт, что я запел, было все труднее. В это время мы создали тайное общество меломанов. Со­бирались у моего друга Толи Бабеля, страстного поклон­ника Козловского и вообще Большого театра, и слушали вокальные записи. Как заговорщики, чтобы не узнали наши педагоги, мы слушали записи и джазовой музыки. Почему общество было тайным и почему как заговорщи­ки? Просто то, что мы слушали, не входило в школьную программу. А нам мало что разрешалось, кроме академи­ческой программы: порядок в школе был очень строгий.

 

 

Помню, тогда мы все поголовно были влюблены в Ло­литу Торрес — после триумфального успеха фильма «Возраст любви» с ее участием. Мы знали все ее песни, старались исполнять их в ее манере. Естественно, делать это в здании школы было нельзя: если бы я сыграл или спел что-нибудь из репертуара Лолиты Торрес или Элви­са Пресли, которым мы тоже увлекались, то меня бы выгнали или с урока, или вообще из школы. Так, напри­мер, было с известным впоследствии нашим джазменом Вагифом Мустафа-заде, с которым я вместе учился. За то что он увлекался джазом и играл его очень хорошо, его выгоняли из школы, потом, правда, опять принимали — музыкант он был великолепный. Сейчас его имя внесено в Американскую энциклопедию джаза как одного из луч­ших джазовых музыкантов мира.

Мой интерес к другим музыкальным жанрам, видимо, скрыть не удавалось, потому что наш директор Таир Атакишиев пожаловался на меня тете Муре: «У меня такое ощущение, что Муслим увлекается легкой музыкой». Тетя строго спросила: «Ты что, действительно стал увлекаться легкой музыкой?» — «Какая же это легкая — это неапо­литанские песни! Их исполняют все знаменитые итальян­ские певцы». — «А что, ты считаешь, что это классиче­ская музыка?» Строгости тогда в нашей школе были не­вероятные...

Тем не менее мы продолжали собираться на квартирах у моих друзей и слушали то, что нас в ту пору интересо­вало: вокальные записи и то, что нельзя было купить в магазинах. Поэтому мы доставали «ребра», то есть записи, сделанные на рентгеновских снимках, и часами слушали «неразрешенную» музыку.

Постепенно от прослушивания мы перешли к практи­ке. Уже тогда у меня началось как бы раздвоение в моих музыкальных пристрастиях: я любил и классику, и джаз, эстрадную музыку. Мы организовали свой небольшой джаз-банд, играли дома у Игоря Актямова, который был кларнетистом, но при этом достаточно успешно учился

играть и на саксофоне. Я собрал и кружок струнников и обработал, как умел, каватину Фигаро — в переложении для двух скрипок, альта, виолончели и рояля. За роялем, естественно, сидел я. Репетировали мы тоже тайно, пото­му что наш педагог по музграмоте считала, что я хоть и очень способный, но усваиваю предметы неохотно. Отвле­каться на посторонние занятия при таких моих учебных успехах было непозволительно, но я отвлекался.

И все-таки учительница меня разоблачила. Как-то на уроке она подошла к моей парте и увидела у меня под рукой что-то постороннее: я дописывал партии для наше­го ансамбля к «Элегии» Массне. Она при этом что-то объясняла классу, а тут вдруг смолкла. Я прикрыл рукой свой шедевр.

— А ну-ка, покажи, покажи!

Я отвел руку, учительница взяла ноты, внимательно посмотрела и, улыбнувшись, покачала головой. Спросила удивленно:

— Это ты писал? — Я кивнул.

— Ну, знаешь!.. —
Она как бы обращалась к классу. — Ты делаешь вещи,
которые никто из сидящих здесь не сделает, а элементарное выучить не хочешь. Как это вам нравится?

Я пробубнил, опустив голову:

— И до этого дело дойдет.

Мне не хотелось тогда объяснять учительнице, что я и сам сочиняю музыку. Что, к примеру, мою скрипичную пьесу уже исполняет мой друг Рафик Акопов. А потом, зачем я буду раскрывать ей нашу тайну?

Позже, узнав о моих сочинительских «грешках», меня перевели в класс детского творчества, где я начал «тво­рить» пьесы и романсы, причем на стихи с детства обо­жаемого Пушкина.

Нет ничего тайного, что не становится явным. Баналь­но, но верно. В конце концов в школе узнали про мое пение. Сначала меня услышала наш педагог по русскому языку Мария Георгиевна. Услышала случайно: я не знал, что в школе кто-то есть. «Та-ак, мне что-то об этом гово­рили, — с удивлением произнесла она. — Но я не дума­ла, что это настолько звучно и красиво. Ну, Муслим, буду ждать приглашения в первый ряд на твой первый концерт». Я, конечно, смутился, но внутренне ликовал.

На следующий день об этом узнала вся школа. Мало того, на уроках музлитературы меня сделали вокальным иллюстратором — я вместо пластинок пел арии и роман­сы.

Но домашние все еще не знали, что я пою. Как-то со­брались у нас гости и кто-то попросил:

— Пусть Муслим покажет нам, чему научили его в
школе. Сыграет Баха или Моцарта.

Дядя Джамал съехидничал:

— Сыграть-то он сыграет, только вы смотрите стулья
не поломайте от восторга.

Я разозлился, сел за рояль и выдал им... каватину Фи­гаро. Стулья не ломали, просто сначала была немая сце­на, закончившаяся шумным восторгом. Больше всех был доволен и удивлен дядя Джамал: в доме, у тебя на глазах растет молодой человек, все только и думают, как бы сделать из него хорошего пианиста и композитора, а он, видите ли, садится за рояль и... (О подобной сцене рас­сказал и Пласидо Доминго. Его родители до поры не зна­ли, что их сын поет. И когда он примерно в такой же си­туации запел, они открыли рты от удивления.)

Ломка голоса у меня произошла к четырнадцати годам. Я ее особенно и не заметил, потому что не собирался быть певцом и об этом не думал. Но когда я вдруг обнару­жил, что у меня настоящий, певческий голос, тут все как сговорились: нельзя ему еще петь, он еще подросток. Я стал петушиться — да мне плевать на это ваше «нельзя»! Неужели не слышите, что это не мутационный голос? Во время ломки голос хрипит, с баска на петуха срывается, а тут уже ровный баритон-бас. Всем он нра­вится, все восхищаются, а петь не дают.

Мой любимый дядя — дирижер Ниязи тоже был против: «Рано еще тебе петь». (Ниязи был действительно мне дядей. Он племянник Узеира Гаджибекова, который, как я уже говорил, приходился нам родственником: они с моим дедом были женаты на сестрах. Ниязи — это сцени­ческое имя дирижера, а полное его имя — Ниязи Зульфугарович Гаджибеков.)

Ладно, думаю, запрещайте, а я пойду в Клуб моряков в самодеятельность. Директор клуба прослушал меня и сказал: «С таким голосом и к нам в самодеятель­ность?» — «А что делать? Петь на профессиональной сцене не дают».

До Ниязи дошел слух про мои «морские» дела. Он от­читал меня, а директора клуба предупредил: «Смотри, если будешь эксплуатировать его по своим «моряцким объектам», голову тебе оторву». Но все же непреклонный Ниязи сдался, дал добро: «Давай, учись». Но петь на сце­не не разрешал, даже когда я учился в музучилище. В Ба­ку однажды приехал Хрущев, готовился правительствен­ный концерт. Вроде бы решили, что я выйду на сцену. Ниязи — ни в какую...

Поскольку в музыкальной школе не было вокального отделения (и быть не могло), меня прикрепили к лучше­му педагогу консерватории. Сказали, что Карузо из меня Сусанна Аркадиевна не сделает, но и не испортит. Воз­можно, она и не могла научить меня особым вокальным премудростям, но ухо у нее было гениальное — распева­ла она сразу.

Как правило, хорошие педагоги — в прошлом неудав­шиеся певцы. И наоборот: хорошие певцы — неважные педагоги. Карузо спросили, почему он не преподает. Он ответил: «А зачем? Так, как я пою, не каждому подойдет. А кому-то я просто могу и навредить. Ведь я не могу ска­зать: пой, как я. А говорить: пой, как ты поешь, потому что только так и надо петь, — глупо».

В пятнадцать лет началась моя дружба с Сусанной Ар­кадиевной. За каждый удачный урок она угощала меня моими любимыми цукатами из арбузных корочек соб-ственного изготовления. И хоть я любил и люблю слад­кое, но занимался с удовольствием и без цукатов...

Занятия в музыкальной школе шли своим чередом. Кроме того, был класс детского творчества, и каждый день я успевал позаниматься с Сусанной Аркадиевной. Я приходил к ней домой. К моей радости иной раз на наши уроки заглядывал ее сосед Рауф Атакишиев. Он был превосходный певец, работал в Бакинском оперном театре. В свое время закончил Московскую консервато­рию сразу по двум классам: по вокалу у А.В.Неждановой и по фортепиано у К.Н.Игумнова. В Бакинской консерва­тории Рауф заведовал кафедрой фортепиано. Более десят­ка его учеников стали лауреатами международных кон­курсов. Педагог, пианист, певец — средоточие талантов. И неизвестно, какой ярче...

Ниязи рассказывал мне о Рауфе Атакишиеве:

— С этим гением однажды я чуть с ума не сошел. У нас с Рауфом сольный концерт. Оркестр выучил для него и вокальное произведение, и фортепианное. Перед самым концертом подходит ко мне, трясется: «Маэстро, у меня, по-моему, что-то не очень с горлом... Может, я поиграю?» — «Играй, Рафик, дорогой». Он походил, по­ходил, смотрю, опять нервничает: «Маэстро, может, по­пробовать спеть?» — «Пой, Рафик, пой». Опять ходит, ходит. «Нет, маэстро, все-таки я, наверное, поиграю». — «Играй!» Осталось пять минут до выхода. Я ему говорю: «Давай, дорогой, делай что хочешь: хочешь — пой, хо­чешь — играй, а хочешь — пляши. Ты все умеешь». В конце концов Рауф все-таки пел. И как пел!

Сусанна Аркадиевна сама на рояле не играла. А мне во время урока было лучше петь стоя. Жена Рауфа Атакишиева, Зульфия, — пианистка. Она и играла мне. Но одно дело, когда за роялем была она, другое — когда сам Рауф. Я приходил и первым делом спрашивал: «А Рауф дома?» Если нет — расстраивался. А когда он был дома — настоящий праздник музицирования! В быту Рауф Исрафилович был человек непритязательный. На сцене — вальяжный, ослепительный тенор, а здесь выхо­дил к нам запросто — в трусах и майке: «Ну что, Мус-лимчик, сегодня петь будем?» И три-четыре часа празд­ника с этим ренессансной одаренности человеком. Мы пели с ним и в жизни, и на оперной сцене, дружили до самой его смерти. Царство ему небесное!

В Баку приехал Большой театр. Эталон нашего оперно­го искусства. Приехал первый раз в моей жизни. Вот и случай, решили мои покровители, представить меня, юное дарование, на суд «небожителей». Руководство на­шего Бакинского оперного театра вместе с Ниязи заручи­лись согласием одной маститой певицы прослушать меня. Впервые я услышал ее голос на пластинках моего друга в том нашем «тайном» кружке меломанов. Тогда пластинок с записью итальянских певцов в продаже не было, у нас выпускались только записи наших, отечественных масте­ров вокала, в основном солистов Большого театра. Так что имя той певицы было мне известно и ее авторитет тогда был для нас несомненен.

Терзала меня примадонна и так и сяк: и то спойте, и это, попробуем распеться, а теперь арию... Аккомпаниро­вал я себе сам. Если номер был посложнее, за рояль са­дился концертмейстер. Я спел куплеты Мефистофеля из «Фауста», каватину Фигаро из «Севильского цирюльни­ка», неаполитанские песни. Пел часа полтора... Никакого отклика. Каменное лицо. «Спасибо, молодой человек. Вы покуда погуляйте, а мы тут побеседуем с товарищами».

Беседа затянулась. Вышла наша стихийная комиссия под водительством дяди Ниязи с опущенными носами. Не понимая, что происходит, я подошел к солисту нашего театра Бунияту-заде, великолепному баритону, который всем тогдашним баритональным знаменитостям сто очков вперед давал.

 

 

— Дядя Буният, а что это наши носы повесили?

— Да мало ли что, сынок, бывает. Старая она. Не по­нимает молодых.

— Что она сказала?

— Ничего не сказала. Носитесь, говорит, с ним, а ни­чего особенного. Мальчик с хорошим голосом, и не боль­ше.

Я взвился, но быстро остыл. Задумался...

Кто знает, что было в голове у примадонны? Вроде бы пел я, как пел всегда. Волновался? Да нет, не очень. Мо­жет, за рамки академические вылез? У них, у стариков, своя школа, строгая. Или я уже итальянщиной грешил?.. До сих пор не знаю.

Но тогда я озадачился. Да и мои домашние засомнева­лись: не рано ли парню голосом козырять? Моих родных все еще продолжало беспокоить, что у меня, совсем еще юноши, голос взрослого мужчины. Они были уверены, что у меня продолжается мутация, что голос еще может измениться или я вообще могу его потерять. Необходимо было показаться специалисту по связкам. А тут как раз дяде Джамалу на глаза попалась газетная статья, в кото­рой говорилось, что где-то на окраине Москвы живет то ли ларинголог-певец, то ли певец-врач. В общем, специа­лист по голосовым связкам и пению, некто Петров. Редко бывает, чтобы человек разбирался и в связках, и в тонко­стях вокала. А тут такой универсал.

Дядя Джамал сказал мне:

— Я в Москву еду. Собирайся, поедешь со мной. Най­дешь этого доктора и споешь ему. Пусть он тебе горло внимательно посмотрит.

Ему не давал покоя мой переходный возраст. Но его, перехода, уже не было — кончился. Как у всех молодых ребят, живущих на юге: здесь у нас развиваются раньше.

В столице мы остановились в гостинице «Москва». Но­мер наш оказался на самой верхотуре. Разглядывал столи­цу, как со смотровой площадки. О первых московских впечатлениях подробно рассказывать не буду: ходил с от­крытым ртом, таращил на все глаза. Москва была тогда ухожена, лица людей были светлее, приветливее и доб­рей, потому что время было другое, непохожее на теперешнюю жизнь, от которой сейчас люди стали угрюмо-озабоченные, замкнутые в себе.

У дяди были дела в Госплане СССР: в ту пору он за­нимал пост заместителя председателя Совмина Азербайд­жана.

— Завтра с утра я занят по работе, а ты давай ищи своего доктора Петрова. Ты уже взрослый, тебе шестнад­цать, обойдешься без провожатых.

Был я настырный и вовсе не трус: в чужом городе, даже в столице, потеряться не боялся. Нашел Петрова на окраине Москвы — дальше начиналась настоящая дерев­ня.

Он открыл мне дверь сам. Обстановка в доме была со­всем не врачебная — кабинетом не пахло. Доктор надел на голову зеркальце ларинголога, включил яркий свет, осмотрел мне связки.

— Ну что? — Поглядел на меня внимательно. —
Связки как связки. Нормальные, певческие. Низкий голос у вас, молодой человек. А связки хорошо развиты. Хоро­шо!..

Я кивнул. А чего тут возражать? Все совершенно пра­вильно — голос у меня низкий.

— Так какой у вас голос?

— Вообще-то бас-баритон.

— Отлично. Ну-ка, спойте мне арию Надира.

Ария Надира — для тенора, выше не бывает. Меня это, конечно, ужасно смутило:

— Простите, доктор. Я же вам сказал, что у меня бас-баритон.

— Ну, так я и говорю — Надира спойте.
Кончилось тем, что я спел не тенорового Надира, а басового Мефистофеля. Доктор довольно потер руки.

— Ну-с, Муслим ибн Магомет Магомаев, очень даже недурственно. Да просто здорово!..

У меня отлегло от сердца.

— И что же мне теперь делать, доктор? Одни мне го­ворят пой, другие не пой.

— А вы сами-то как думаете?

— Я хочу петь.

— Ну и пойте себе на здоровье. Вы за этим в Москву приехали?

Я кивнул.

Вечером рассказал дяде Джамалу о своем визите.

— И всего-то? — Дядя засомневался. — А ты мне не врешь?

Я обиделся:

— А разве я вам когда-нибудь врал?

В тот вечер я уговорил дядю отпустить меня одного в Вышний Волочек: мне захотелось побывать в городке, где я жил в детстве, и встретиться с матерью. К тому време­ни у нее уже была новая семья, она жила и работала в Барнауле. Мы давно не виделись, потому что мама не хо­тела приезжать в Баку. Когда она узнала, что я приеду в Москву, то решила специально приехать издалека в Вышний Волочек, который в нескольких часах езды от столицы, увидеться со мной и заодно снова увидеть горо­док, в котором мы когда-то с ней жили.

Когда я вернулся из Волочка в Москву, то дядю не за­стал — он должен был возвратиться в Баку. На этот раз я остановился в более скромной гостинице «Нева». Денег было мало, но все-таки я решил выделить часть из них, чтобы записать звуковое письмо — была на улице Горь­кого такая студия. От бесконечных разговоров про мою мутацию и у меня в душе появилось сомнение. Потому решил — запишу на всякий случай свой голос, а то вдруг он и вправду возьмет да и поменяется.

Фамилия директора студии была Петрушанский. Фа­милия как фамилия, но тогда она меня почему-то рас­смешила.

— Кому письмо писать будем, молодой человек?

— Самому себе.

— Как это?

— Просто хочу записаться.

— Тогда вперед к микрофону.

— Нет, стоячий микрофон меня не устраивает. Мне надо к роялю.

— А зачем вам рояль?

— Чтобы играть.

— Так петь или играть?

— И петь, и играть.

Придвинули микрофон к роялю, подняли крышку. Проговорил я для пробы: раз, два, три... И начал петь. Спел неаполитанскую песню «Не забывай меня». После записи меня окружили работники студии. Петрушанский волновался больше других:

— И вы говорите «не профессиональный певец»?

— Пока нет.

— И что же, вы опять уедете в Баку?

— Конечно. Я там живу и учусь.

— Вы должны остаться и учиться в Московской консерватории.

Такой разговор мне уже нравился. Но я не показывал виду:

— У меня в Москве есть родственники, но не настолько близкие, чтобы я у них жил.

— Какие проблемы! У нас есть люди в консерваторском общежитии. Живите и покоряйте Москву.

Тут же мне предложили записаться еще. Напел я им целый километр пленки. Деловой Петрушанский обещал мне за неделю отыскать нужного человека, его знакомо­го — знаменитого баритона из Большого театра. Он, мол, не только певец, но и крупнейший педагог.

— А пока вы, — предложил Петрушанский, — погуляйте недельку.

— У меня денег нет, чтобы гулять.

— Ничего, как-нибудь, живите скромно. Вам нужно обязательно здесь остаться.

Дальше события развивались в темпе скерцо — ожив­ленно, причудливо, быстро... Попал в консерваторское общежитие, чтобы познакомиться со студентами. Встретился там с художником, помнится, звали его Виктором. Этакий непризнанный гений, ниспровергатель всего и вся. Он решительно отвергал всю классику, доказывал, что писать, как Рафаэль, уже никому не нужно. В богем­ную атмосферу общежития он окунался, чтобы пооб­щаться с молодыми музыкантами. Любопытный, редкий спорщик, оригинал. Авангардист, не авангардист, он на­стаивал на самобытном стиле. Я пытался спорить, пере­водя разговор на музыку: говорил ему, что не могу петь новую музыку, потому что люблю старую... Спорили часа­ми. Он мне показывал свои картины. Интересно, но это было не мое. Кончилось тем, что мы с ним повздорили и разошлись.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: