Япония в эмоциях верхогляда




В том же 1985 году, сидя на хуторе, я получил телеграмму с просьбой готовиться к поездке в Японию. Предложение исходило от Всесоюзного агентства по авторским правам и Всесоюзного театрального общества, делегация была театральная. Мне предлагалось выступить на конференции «Чехов и современный {236} театр» на тему о чеховских традициях в современной драматургии. Поездка состоялась в ноябре.

Я не знаю человека, который бы приехал из Японии и не считал бы, что теперь его жизнь делится на две половины: до и после. Впечатлений — эмоциональных, художественных, бытовых и прочих столько, что хватит, чтобы переживать и обдумывать их всю оставшуюся жизнь. Почему-то Европа не ранит так глубоко, при том, что открытий всевозможного рода и там уйма. Нет, ранит, конечно, из каждой поездки все равно возвращаешься как больной. Но на третьей, ну, на четвертой стране Европа, в общем-то, становится понятной и даже начинает слегка раздражать повторяемостью и предсказуемостью, и, как теперь говорят, глобализмом. В Европе ты чувствуешь себя социальным уродом из отсталой страны — нищим, зажатым, малоцивилизованным, плохо одетым человеком без языка и без денег. Твое поведение жестко регламентировано наблюдением спецслужб и собственным страхом. И все же мало-помалу, преодолевая свою убогость, начинаешь чувствовать, что принадлежишь этой же цивилизации. Только чуть-чуть задержался. В Европе все время сопоставляешь и думаешь: когда же и мы, черт возьми? Когда же? Впрочем, я почему-то со временем приобрел неосознанную привычку — бродя по европейским улицам или глядя из окна автобуса, твердить про себя одно горькое слово: «Никогда. Никогда. Никогда».

В Японии этих комплексов не испытываешь. Там все равно кто мы и откуда, бренчит у нас что-нибудь в кармане или нет. И нашим дурным манерам никто не удивляется. В Японии есть мы и они. Есть японцы и все остальные. И ясно, что никогда мы не превратимся в японцев, хотя порою этого очень хочется. Во взгляде, в лице, в поведении, во всем облике японца, с которым ты общаешься, всегда присутствует тонкая пленочка отчуждения, даже если вы хорошо понимаете друг друга. Есть как бы некая тайна, когда-то доверенная этому народу свыше и усвоенная каждым его представителем генетически, делиться которой с нами, пришельцами, он не властен. Впечатления от этой страны планетарного, может быть, космического порядка, поэтому рассказать о них очень трудно.

Но прежде надо сказать, что поездка для меня чуть не сорвалась. Когда уже все было готово, мне с извинениями сказали, что я исключен из делегации, так как кто-то на самом верху против. {237} Ну, не поеду и не поеду, все равно это из области фантастики, а фантастика, как известно, при ярком свете реальности имеет обыкновение рассеиваться. Но в дело неожиданно вмешался Кирилл Юрьевич Лавров, с которым мы даже не были знакомы. Будучи депутатом и членом ЦК он кому-то там, «наверху» безбоязненно заявил, что если не поеду я, то не поедет и он. И меня вернули. Кто это был, этот «верхний»? Кто-то в ЦК? (Какие все же наглые были типы в этом ЦК, прожженные, бессовестные, пьяные от своей власти и безнаказанности.) Но точно не в Министерстве культуры, потому что начальник над театрами Грибанов говорил мне позже: «— Я им сказал: пусть едет, он для нас договорную пьесу пишет, зачем же ему настроение портить».

В делегации, кроме Лаврова, были Валерий Иванов, начальник театрального отдела ВААПа, веселый и находчивый, умудренный горьким опытом человек, с которым мы испытывали взаимную симпатию, и Темур Чхеидзе из Тбилиси, главный режиссер театра имени Марджанишвили. В России его больше знали как киноактера — когда-то он сыграл роль положительного, очень совестливого секретаря райкома да так убедительно, что многие поверили, что такое бывает. В самолете мы оказались рядом и из двенадцати часов лета половину проговорили. Мне запомнилось его детское воспоминание: мальчиком бабушка привезла его в Ленинград, чтобы показать знаменитому хирургу его больную руку. Но в клинику была долгая очередь, и она на какое-то время оставила его одного у знакомых, в коммунальной квартире на улице Каляева, в так называемом «египетском» доме, против которого я сразу после войны жил. История странным образом перекликалась с воспоминанием Эндрика Керге. Одно время я даже мысленно поселился в этой квартире, представив ее как место действия пьесы под названием «Египетский дом». Но сейчас не об этом.

Наша поездка была первой после того, как за два года до этого японцы бойкотировали гастроли Большого драматического театра. На «Истории лошади» в огромном зале сидело около сорока зрителей. Это был ответ на убийство 269 человек на борту заблудившегося южнокорейского «Боинга». Среди них было и шестьдесят японцев. (Об этих гастролях позже рассказал Владимир Рецептер в своей «Ностальгии по Японии».) Но острота этой трагедии за два года притупилась, БДТ с «империей зла» больше не ассоциировался, {238} университетская молодежь организовала комитет в поддержку новых гастролей. Да и японский центр Международного института театра выступил за возобновление контактов. Нашлась богатая фирма «Сётику», имевшая огромный танцевальный ансамбль типа европейского «мюзик-холла», который через год должен был отправиться на гастроли в Москву. Вот она, эта «Сётику» и взяла на себя инициативу нашей мягкой реабилитации.

И вот нам уже отвешивают низкие церемонные поклоны. К нашим именам прибавляется уважительная частица «сан», на лацканах у нас ленточки с иероглифами наших фамилий. На моей ленточке почему-то семь иероглифов, ну, это, наверное, с именем. Впрочем, переводчица, которую мы по ее просьбе звали Катя, называла меня «Константинович», так ей больше нравилось. Несколько человек, что нас опекают, говорят по-русски, среди них университетские профессора Накамото, Миядзава и Ёсидзава, убежденные поклонники советского театра. (Миядзава был инициатором приглашения Анатолия Эфроса на постановки в Японию.)

Оглушенный новизной впечатлений, свалившихся в изобилии разом, я чувствовал себя несколько парализованным. Возможно, что лицо мое имело идиотическое выражение. А что делать, если через пару часов после выхода из советского самолета, какие-то солидные люди тебе низко кланяются и почтительно замирают в этом поклоне, как будто ты царственная особа, и ты, не зная что делать, начинаешь часто кивать головой, будто клюющая курица. Поклон не один, их целая серия. Затем ты снимаешь обувь, вспоминая, успел ли переодеть носки, и тебя усаживают на подушки за низкий стол. Все это в тишине, под однообразные звуки какого-то струнного инструмента, доносящегося невесть откуда. На столе стоит неведомая жаровня немыслимой красоты, может быть, мельхиоровая, из нее идет пар. Тебе протягивают крошечную фарфоровую чашечку, и ты чувствуешь на губах горячий незнакомый вкус рисовой водки. Что-то подсказывает тебе, что ее надо пить маленькими глотками. Еще немного и ты начинаешь соображать, что тебя не просто хотят накормить, а втягивают в некое священнодействие. От этого мышцы твои еще более напрягаются, если вовсе не костенеют. В жаровню (или как она называется) бросают несколько тончайших розовых ломтиков мяса, похожих на лепестки, и тут же вынув, кладут на твою {239} тарелку. И предлагают две изящные деревянные палочки. Так же обходятся и с остальными гостями, и пока мы благоговейно едим, то и дело роняя лепестки на тарелку, нам предлагают назвать по одному самому красивому русскому слову. Я почему-то называю «колокол» и наши собеседники долго обкатывают его на языке, к чему-то прислушиваясь, как если бы им почудился колокольный звон. Затем тебе предлагают еще какие-то экзотические блюда из множества фарфоровых чашечек, и все чаще за столиком звучит слово «компай!», что означает по-нашему «будем здоровы!» И вот уже кто-то из наших, осмелевший и захмелевший, начинает громко настаивать, что оно похоже на русское слово «компания», намекая на то, что хорошо сидим. Японцы уважительно соглашаются. (Этим «кто-то» был ответсекретарь украинского театрального общества, якобы включенный в делегацию по настоянию М. Царева. Потом он по всякому поводу очень неловко, а местами фальшиво изображал удивление, почему-то пытаясь скрыть, что он в Японии не первый раз.) Все это называлось в программе «Прием-обед в ресторане “Суэхиро”».

Гораздо проще нам было среди студентов и профессоров университета Васэда. Они оказались заядлыми театралами, некоторые владели русским, к тому же это был уже третий день, когда наше напряжение спало. В университете сотрудники ВТО развернули привезенную ими выставку сценографии, а на видео показали сцены из давнего «Ревизора», где Лавров играет городничего. И вот после немой сцены Кирилл Юрьевич вдруг встает и исполняет монолог городничего вживую. Преображение было неожиданно полным и самозабвенным. Японцы были в восторге, мы тоже.

Нам было легко там, где мы себя чувствовали профессионалами. На второй день, отдавая дань уважения фирме, которая на нас потратилась, мы посетили ревю «Сётику-ансамбль». Перед этим побывали в ее собственной музыкально-хореографической школе. Славные девчушки лет этак по шестнадцати постигали тайны четырех искусств. В одном небольшом зале высотного здания фирмы девушки пели, держа перед собою круглое зеркальце, то и дело поглядывая красиво ли у них открывается рот. Пели по нотам под руководством сенсея, учителя, аккомпанировавшего на пианино. В другом зале на безукоризненном паркетном полу их подруги в роскошных кимоно с веерами в руках овладевали каноном {240} старояпонского танца, то и дело застывая в позах старинных гравюр. В третьем все сидели на подушечках, положенных на пол, тоже в кимоно, держа в руках сямисен — трехструнный щипковый инструмент, звук которого, монотонный, загадочный, как будто задумчивый, будет сопровождать нас всюду в Японии. И только в четвертом зале, застеленном линолеумом, церемонность девушек покидала. Здесь они приближались вплотную к своей настоящей профессии: одетые в черные трико, обутые в туфли с подковками, лихо отплясывали чечетку. И были они уже заводными, азартными и простоватыми девицами, каких полно на Гиндзе. Учил и даже слегка покрикивал на них странный, непривычно экстравагантный японец в клетчатых брюках в перчатках и черных очках под козырьком спортивной шапочки. Мы спросили, чего он от них добивается, и он по нашей просьбе, что называется, «сбацал» немыслимо сложный каскад в лучших традициях манхэттенских, а может, чикагских клубов тридцатых годов. Девицам было далеко до этого, хотя они очень старались. Учиться им предстояло, кажется, три, а то и четыре года, и мы еще посудачили, что за это время у нас театральный институт кончают. Но когда вечером в переполненном, похожем на крытый стадион зале увидели то, к чему их готовят, поняли, что тут и четырех лет мало. И вообще — как это возможно, трудно было понять. Это было зрелище, интересное прежде всего поразительным эффектом синхронности, когда сто девушек, стоя в ряд, с точностью до долей секунды выполняют одно и то же движение. Наш ленинградский мюзик-холл, собранный загадочным для меня Рохлиным, просто пародия, а танцовщицы — ленивые клячи. Ну, может быть, моя просвещенность в этом вопросе не слишком велика, но эта стена девушек производила впечатление единого существа, какой-то гигантской многоножки о ста головах. Зрелище в первой части по жанру было вполне космополитичным. Но во второй мы снова ощутили, что мы в Японии. Это, конечно, был китч, современные фантазии в старом японском духе, рассчитанные на легкомысленную европейскую публику, и все же они трогали красотой стилизации, гораздо, я думаю, более подлинной, чем наши «березки».

О театре Кабуки, признаюсь честно, рассказывать не берусь. В память навсегда врезались эти утрированные, как бы кукольные женские голоса, исполняемые мужчинами, мелкие шажки, пластика {241} марионеток, статичность символических поз и жестов, густо напудренные и напомаженные лица, трагические проходы главной героини по подиуму через зал, когда от сочувствия к ней — вот неожиданность! — сердце разрывается. Трудно рассказать еще и потому, что представление захватывает тебя целиком, завораживает, а когда опомнишься, на душе хорошо оттого, что чудо коснулось тебя, а в памяти только общее впечатление.

Так было и в театре Но, гипноз от которого был только еще сильней под действием флейты и трех барабанов.

Гипноз не рассеялся даже когда мы пришли в гримуборную главного исполнителя женских ролей в театре Кабуки Утемона Накамуры Шестого по его приглашению. Это он в роли главной героини горестно и необычайно женственно шел по подиуму, чем растрогал меня до слез. Он уже разгримировался, выглядел усталым, но низко нам кланялся. Его официальный титул — национальное достояние. Встреча была хотя и теплой, но короткой. Присутствовал обязательный мальчик, его ученик. Утемон Накамура и сам пришел сюда в пять лет.

Рассказывать еще и потому трудно, что во всех этих метафорах, символах и перевоплощениях, как мне показалось, и заключена главная тайна нации, расшифровать которую под силу немногим. Они, как бы перенесенные из театра, то и дело нам встречались в быту. И мы начинали догадываться, что вся японская жизнь — одна большая метафора.

Нам показали еще несколько спектаклей современных японских театров, а также «Три сестры» в театре Хайюдза. Мне стыдно признаваться, но там я скучал. Анатолий Эфрос пишет, с каким наслаждением ставил «Вишневый сад» в Токио и как по его воле эмоционально и напряженно, совсем не по-японски играли актеры. В этом же спектакле все было очень по-японски, но не было тайны чеховского, такого близкого японцам, мироощущения.

А за несколько дней до отъезда каждый из нас получил письмо:

«Дорогой гость, уважаемый коллега!

Добро пожаловать в Токио, на японско-советский театральный симпозиум! Настоящим просим Вас посетить концерт (Ёсидзава-энгэкидзюку Перфоманс 85) нашей студии. Концерт состоится 22 и 23 ноября в помещении нашей студии, находящемся в Симокитадзава — самом модном, театральном и молодежном районе города Токио.

{242} Кстати, во время гастролей БДТ в Японии мы имели честь принять к себе в гости членов труппы БДТ, в том числе, Товстоногов-сан, Лавров-сан, Трофимов-сан и т. д. Такао Ёсидзава ».

Ёсидзава-сан был убежденным последователем, как он говорил, системы Станиславского. Мы пришли в студию перед самым началом, сняли обувь и вошли в зал. На скамьях, расположенных под уклон, сидела в основном молодежь. Сцены не было, было большое плоское пространство внизу, перегороженное простым черным занавесом. В первом действии студийцы, университетские молодые люди, одетые в черное трико, под музыку совершали нечто вроде медитации, отрешались от бренного мира, уходили в себя. Каждый находил для этого свой путь, исполняя череду физических действий. Наблюдать за этим было любопытно, а иногда жутковато. Во втором действии артисты в тех же трико разыгрывали жанровые сценки — на улице, в магазине, в кафе, в телефонной будке. Освободившиеся душевно и раскрепощенные физически, они давали волю фантазии, импровизации. Все это было необыкновенно искренне и пластично, и даже Станиславский, возможно, воскликнул бы: верю!

Публика была довольна, мы тоже, и когда занавес закрылся, мы приготовились уходить. Но Ёсидзава попросил публику не торопиться, так как должно было быть и третье действие. Пошатавшись немного в коридоре, мы вернулись на места, но нас попросили сойти вниз и рассесться по скамьям вдоль стен по обе стороны зала. И вот неожиданно грянул вальс Штрауса и поплыл занавес. За ним обнаружилась вся труппа, переодетая в европейские костюмы. Мужчины были в смокингах с салфетками, перекинутыми через левую руку. Они играли официантов. Дело в том, что перед ними стояли тележки с дымящимися жаровнями, со всевозможными кушаньями, с бутылками, которые они одновременно — веером! — двинули по направлению к нам. Из‑за их спин тут же выбежали нарядные девушки и в тот же миг оказались на полу у ног гостей. Передо мной на коленях, распростершись ниц, появилось юное создание, хрупкое и нежное, всем своим видом показывая, что готово мне служить. И действительно, все ближайшее время я был награждаем таким вниманием, такой готовностью выполнить, нет, даже упредить любое мое желание, такими кроткими и преданными взглядами, что я в растерянности {243} посматривал на соседей. Но там совершалось то же самое. И никто не понимал, играют ли девушки роли, или от полноты чувств оказывают искренние знаки гостеприимства. И хотя я читал у Овчинникова, что для японской женщины упасть ниц перед гостем, распростерши руки, обыкновенное дело, все равно было неловко и беспокойно. Выручил Ёсидзава, через некоторое время пригласив нас, четырех мужчин, в соседний ресторанчик, где угощал «суши» — сырой рыбой. Когда мы вернулись, молодежь танцевала. Завидев нас, девушки бросили своих партнеров и увлекли и нас танцевать. Вечер закончился поездкой на двух машинах по ночному городу. Прощаясь, одна прекрасная поклонница БДТ горько плакала на груди Лаврова, увенчанной звездой Героя, он, беспомощно улыбаясь, поглядывал на нас. И мы поняли, что лицедейство здесь в двух шагах от правды.

На каждом шагу я убеждался, как прав тот, кто сказал, что Япония — это большая театральная сцена, где вся жизнь пронизана условностями, ритуалами, перевоплощениями, смысл которых иногда на поверхности, а чаще глубоко запрятан. Правда, нам известно, что и весь мир — театр, а люди в нем актеры. Но нигде больше обыденная жизнь так не театрализована, как в Японии. Лишь здесь искусство и жизнь находятся в состоянии нескончаемого взаимоперехода, в тесном переплетении. Об этом много написано, чего уж тут можно добавить. Разве только то, что, может быть, здесь и умирать легко: просто поменяются декорации и рисунок роли.

Конференция прошла хорошо, я сделал свой доклад, наверное, слегка утомив слушателей, хотя Валерий Иванов после каждой фразы, пока шел перевод, показывал мне из зала большой палец. Он вообще выручал нас в трудные минуты.

Деловая программа была выполнена, оставалось лишь совершить двухдневную экскурсию в Киото. Она прошла как во сне. Я пишу через семнадцать лет по памяти, не имея под рукой каких-либо заметок, потому что их не вел, боясь что-нибудь упустить, не заметить. Передо мной только программа нашего пребывания да несколько открыток и фотографий. И мне порою кажется, что я, действительно, описываю картины, сотканные то ли из яви, то ли из сновидений. Одни возникают в памяти ярко и ощутимо, другие отодвинулись в дымку, еле прорисовываются, как полузабытый сон.

{244} Вот со скоростью 250 километров в час плывет мимо нас долина под Фудзиямой. Быстрее всех улетают назад согбенные фигурки людей с мотыгами, маленькие тракторы, ползущие по расчерченным полям, автомобили. Неспешно уползает гряда холмов, мачты высоковольтных линий. И лишь вдали, давая на себя вдоволь налюбоваться, мягко вздымается Фудзияма. Но и она движется. Что-то в этом пейзаже от музыки. Я видел и слышал его много раз запечатленным в искусстве, однажды даже в подлинниках — на выставке Хокусаи в Эрмитаже. Кажется, он всегда присутствовал в моей жизни, и вот я его вижу, вбираю в себя. Но — как драгоценный музейный экспонат — через стекло.

Вот знаменитые парки Киото, — пышные багровые клены, раскидистые кривоствольные сосны, зеркальные озера — которые служат оправой для храмов, таинственных, многоярусных и, кажется, неземных. Среди них — Золотой, тот, что был сожжен героем Юкио Мисимы, монахом Мидзогути, наследником то ли Фауста, то ли Раскольникова. Теперь храм снова стоит над озером. Поражает слитность природы и архитектуры, не назойливость усилий человеческих рук. Глядя на рукотворные композиции из деревьев, травы и камней, кажется, что природа так и задумала, что иначе нельзя. Все это как-то называлось, принадлежало какому-то стилю, но нам это было неведомо. На меня, как всегда, эта чужая, совершенная по форме и загадочная по смыслу культура наводила грусть. Мысль о вечной разлуке. Я подобрал один кленовый листок и потом много лет носил его с собой в паспорте, пока он не рассыпался.

В парках Киото не устаешь. И хотя множество туристских групп, преимущественно японских, особенно детских, дисциплинированно следует за своими руководителями с флажками, здесь всегда можно найти покой, остаться наедине то с родником, возле которого лежит почти что антикварный ковшик, то с дивным пейзажем, то с храмом. Даже в саду камней, когда мы туда пришли, никого не было.

А посетители почтительны, тихи, церемонны. Они не в музее, они в святыне. Экскурсия в Киото обязательна для всех школ Японии. Приезжают с дальних островов, из горных и рыбацких деревень. Какой-то мальчик на минуту оторвался от своей группы и, протянув Иванову свой аппарат, попросил разрешения {245} сфотографироваться со мной. «— Но почему со мной? — недоумевал я. — Есть же Лавров». Валерий объяснил: «А потому что ты со своей бородой больше всех похож на иностранца и ему будет чем в своей деревне похвастаться».

Тут же в парке мы стали свидетелями, вернее, участниками еще одного театрального представления под названием чайная церемония. Но, возможно, это был сокращенный вариант для европейских туристов. В специальном павильоне нас принимала хозяйка, милая женщина в кимоно, сдержанно приветливая, молчаливая. Один из основоположников чайного ритуала Рикю утверждал необходимость спонтанно-естественного поведения, простоты и непринужденности всех действий. Когда его спросили в чем же смысл чайной церемонии, он ответил: «Просто согреть воду, приготовить чай и пить его». Чем не Станиславский с его: просто естественно себя вести в предлагаемых обстоятельствах? Но это как парадокс. На самом же деле здесь тоже была система, не менее, а думаю, что и более целостная и сложная, чем у Станиславского — своя стилистика, художественные приемы и средства, веками отработанная декорация и антураж и, разумеется, своя «сверхзадача». За тот час, что мы провели в павильоне, мы, несомненно, соблюдали четыре принципа чайной церемонии: гармония, почтение, чистота, тишина. Но вот «сверхзадачи», боюсь, что не достигли. Сидя на татами с чашкой в левой ладони, я к стыду своему, не думал о вечном и меня не посетило озарение, и я не проникал во внутреннюю суть окружавших меня предметов. Я просто с любопытством дикаря простодушно взирал на все, думая о своем, и даже почему-то вспомнил вопрос, заданный в подобной ситуации, может быть, здесь же одной раздраженной русской актрисой: а нельзя ли кофе? Нет, наши нервы нелегко успокоить.

Вот уж чему мы удивились — что в Киото есть ресторан «Киев». Нас, конечно, туда и привели на ужин. Мы были несколько разочарованы, кроме, разумеется, представителя Украины, но с удовольствием ели украинский борщ и котлету по-киевски. У хозяина, пожилого японца, подсевшего к нам, конечно, допытывались: но почему? почему? А вот потому. Потому что, когда он был в русском плену, отвечал хозяин, он полюбил девушку Катю. Она была из Киева. Вот в память об этом. Как хорошо!

{246} Многое из того что я видел в Японии было живой иллюстрацией к книге Всеволода Овчинникова «Ветка сакуры», как раз в этот год получившей Ленинскую премию.

Скажем, целые улицы, замкнутые сверху прозрачной аркадой, увитой цветами, состоящие из лавок, магазинчиков, кафе, закусочных. Рядом небольшой храм с воротцами, выкрашенными кармином с золотом, возле которого почти все останавливаются и стоят мгновение, что-то шепча и сложив ладони перед лицом. (Овчинников говорит: да ничего особенного, простые три фразы — «Да минуют болезни. Да сохранится покой в семье. Да будет удача в делах».) Или крошечный садик из лилипутских деревьев — просто на выступе возле дома, так, ничей. Остановившись и напрягши воображение, тебе могло показаться, что ты на поляне под прекрасными соснами. Но это на наш испорченный вкус. Японцы воспринимали этот выступ совсем по-другому.

Но что можно успеть за восемь коротких дней, когда глаза разбегаются, а мысли плывут? Скажем, читал в «Ветке сакуры», как жена провожает мужа на работу, низко кланяясь ему у порога. Или как посыльный в обеденный час управляет велосипедом одной рукой, потому что в другой держит поднос с поставленными друг на друга посудинами. Каюсь, не видел. Значит, был невнимателен. Зато видел, как в тот же перерыв служащие какой-то кампании, а может быть, министерства, бегают вокруг императорского дворца в спортивных костюмах. Или где-нибудь на свободном пространстве посылают друг другу бейсбольный мяч и ловят его бейсбольной перчаткой. И навек запомнил.

Как сейчас вижу — на маленькой площади в середине рабочего дня ни с того ни с сего сидят на земле восемь немолодых мужчин в кимоно с уложенными по старинному смоляными волосами и играют на сямисенах. Лица у всех отрешенные и, мне показалось, недобрые. Что это, ансамбль старых самураев? Во всяком случае, театр.

Удивила меня и мизансцена, когда двое людей, загородившись легким барьером, долго-долго сидели на корточках посреди жуткой проезжей части, по которой, обтекая их, неслись во всю мочь хонды, тойоты и прочие ниссаны. А они все сидели и смотрели в одну точку на мостовой. Мне объяснили, что там образовалось небольшое углубление, которое могло стать еще глубже и {247} опасным для движения. Так вот эти мастера изучали проблему. Чтобы сделать — так уж навсегда.

Видел в Киото, как гейша в роскошном кимоно ранним утром возвращалась видимо из ночного бара. Она, мелко ступая, шла на деревянных своих подошвах и, улыбнувшись нам, сказала почему-то по-русски: «здравствуйте!» И скрылась в улице из крошечных домиков. Мы еще онемели от удивления: вот чутье!

В Токио мы гостили в небольшом кафе, где-то на четвертом этаже хрупкого каркасного дома, у доброй женщины, которую все называли «мамой». Там было пианино и караоке, с помощью которого мог петь любой, даже не имевший слуха. Слух мы имели и так сгорланили хором «Бродяга Байкал переехал» и «Вечерний звон», что через тонкие стены нас слышала, наверное, вся улица. Но, думаю, не пожалела, все-таки среди нас были один Народный артист и один Заслуженный.

Но как бы ты жадно ни вбирал в себя в неспешных прогулках по центру Токио мельчайшие подробности этой театральной мистерии, ты так и останешься верхоглядом. Ничего там нельзя понять за восемь коротких дней. Остаются одни эмоции. И грусть.

Чтоб уж как-то отличиться от других туристов, посетивших Японию, нужно, наверное, сказать об отрицательных впечатлениях. Потому что в счастливые минуты все туристы одинаковы, несчастье же каждый переживает по-своему. Собственно, несчастьем это не назовешь, а просто скверной сценкой среди прекрасного представления. На последний обед в каком-то дорогом ресторане фирма Сётику сочла вежливым пригласить нашего атташе по культуре. Он запаздывал. Мы завершали прощальную церемонию. Наконец, он явился. По лицу его нельзя было сказать, что что-то связывало его с культурой, но это бывает. Он уселся за уже почти опустевший стол и принялся есть с такой быстротой, как будто был в солдатской столовой. При этом он поднимал голову и произносил жуткие глупости типа: артисты должны друг друга лучше знать… ням‑ням‑ням!.. они должны друг другу показывать… ням‑ням‑ням!.. А поскольку некоторые из нас уже стояли, то он — ням‑ням‑ням! — все выше и выше задирал свою жующую голову, нисколько не смущаясь и не чувствуя ужаса своего положения. Ну, ладно. Верю и надеюсь, что нынешний атташе по культуре что-нибудь в ней соображает, в том числе в культуре общения, {248} такой трепетно-тонкой и системообразующей в этой прекрасной стране.

Жена до сих пор говорит, что по возвращении из Японии я около недели был невменяем, смотрел только в пол. Что-то, действительно, во мне сдвинулось. Нельзя сказать, что в этой стране я что-нибудь понял, но вот что она обострила ощущение нашего собственного хаоса, нашей бесформицы и сплошной дисгармонии, это пожалуй.

Сейчас, через много лет, когда у нас многое изменилось, и кто-то кому-то время от времени говорит: «а вы все-таки подумайте насчет национальной идеи», я воспринимаю эти пожелания как чудачество. Придумать ее нельзя, национальная идея это то, что веками входит в плоть и в кровь нации, а уж потом, если очень понадобится, формулируется словами.

{249} Общее дело

Человек общественный

В чем я был убежденным хуторянином-одиночкой еще задолго до приобретения хутора, так это в жизни писательского союза. Я вступил в союз в 1969 году и лет пятнадцать умудрился провести не его обочине. Никогда меня не посещало желание выступить на собрании, чем-нибудь руководить. Я искренне считал, что мой творческий потенциал настолько скромен, что для меня естественней сидеть и помалкивать. К тому же стремление, а главное умение некоторых моих сверстников надувать свою писательскую биографию при помощи выборных и иных должностей, вызывало во мне неприязнь. Никогда не забуду, как один поэт, любимец советской власти, после подсчета голосов на выборах в секретариат, узнав, что он не прошел, с пьяным, но искренним отчаянием выдернул из-под себя стул и швырнул его к потолку, в люстру ресторана. А другой, услышав, что рекомендован начальством в местком, сладострастно закатил глаза и прошептал: «— Все-таки они без меня не могут!..»

К счастью, для того узкого литературного круга, в котором я вращался, правилом была общественная опрятность. На собраниях я садился в задних рядах, всегда на одно и то же место. Выйти на трибуну и что-нибудь произнести для меня было не представимо, я чувствовал в себе глухой зажим. Перемена, происходившая в повадке и голосе иного оратора, еще минуту назад выглядевшего нормальным человеком, казалась мне до смешного фальшивой. И дело видимо было не в факте публичного выступления как таковом (высказать свое мнение о работе своего коллеги для меня и раньше проблемы не составляло), а в заведомой бессмысленности этого бесконечного переливания из пустого в порожнее на очередную абсурдную тему, как, например, «Задачи ленинградских писателей, вытекающие из решений 27 съезда КПСС» или «О практике работы редакции журнала “Нева” по повышению {250} идейно-художественного уровня публикуемых произведений в свете требований ЦК КПСС» (Это подлинные темы общих собраний за 1986 год.) И так — годами, менялись только номера съездов и пленумов, а «задачи» оставались неизменными: «отражать» и «воспевать». Если тема обсуждения была мне интересна, я обменивался комментариями с приятелями, сидевшими рядом, и этого хватало.

Нас, таких молчунов и скептиков, в союзе было много, никто и не жаждал нашей активности, так как у начальства имелась обойма постоянных выступальщиков, на которых всегда можно было положиться. Вообще, писательские собрания до конца восьмидесятых годов, особенно партийные — это целая драматургия, да для них и писались сценарии, сам видел, хотя и они иногда давали сбой. Может быть, в виду моей неактивности, а может, по ряду других причин, но я как личность общественная был не востребован. И это меня устраивало, видимо потому, что соответствовало моей интравертной природе. Правда, иногда, пробежав глазами списки сформированных рабочих комиссий, я испытывал нечто вроде досады: эх, хоть бы в какую-нибудь жилищную, или в конфликтную, что ли, для развлечения… Но когда узнал, что и в списке писательской делегации в подшефный совхоз «Алеховщина» меня нет, в сердцах подумал: это уже свинство! Все-таки я же работал там в сельской школе, повесть написал. Но проситься не пошел.

Но писательские репутации делаются, как известно, в Москве. И не мудрено, что скоро я почувствовал в отношении к себе перемену. Анатолий Чепуров, наш бессменный председатель союза, встречая меня, не просто пожимал руку, а долго тряс ее, тряся одновременно щеками, и удивленно то ли восклицал, то ли спрашивал: «— Ну что, встал на крыло?!.» А Даниил Александрович Гранин, который, впрочем, всегда ко мне хорошо относился, после прочтения пьесы в альманахе прислал очень лестное для меня письмо. Эх, приятно в пятьдесят лет быть молодым писателем и знать, что у тебя все только начинается. Груза лет — как не бывало!

А в середине восьмидесятых как-то само собой получилось, что я вдруг начал выступать.

Однажды нас, ленинградских драматургов, пригласили на ученый совет в Институт искусствознания. Туда по протекции обкома {251} партии приняли или назначили заведующим сектором истории театра некоего критика, личность одиозную. Он прославился своими попытками во второй раз опорочить Мейерхольда, а также тем, что на страницах «Нашего современника» обвинил всю наиболее репертуарную драматургию в антипатриотизме и призвал создать «контрдраматургию» силами «чисто русских» писателей. (В перечне драматургов-«инородцев» было и мое имя.) Ну, песня для нашего государства не новая, однако же, в новых условиях спеть ее безнаказанно не удалось — театральная общественность возмутилась, появились статьи. Вот в связи с этим и собрался ученый совет института.

В окно я видел Исаакиевский собор, на колоннаде которого прошло мое детство, школу «со львами», в которой учился в блокаду, край Александровского сада, где не раз попадал под обстрел. Человек, который сидел впереди меня, стремился внушить читателю, что мне как драматургу и человеку «нерусскому» не ведомо чувство родины.

Перед началом завсектором обкома партии Попов подошел к каждому из нас и довольно беззастенчиво «порекомендовал», как у них говорили, упомянутого критика «не трогать». Кто-то внял, а вот я не выдержал. В какой-то момент дискуссии, когда наш герой вдруг достал из портфеля и демонстративно принялся есть бутерброд, я неожиданно для себя вскочил и спросил его: что это за элитную породу он собирается создавать и по какой методике — на основе фамилий или анкетных данных, или анализа крови, или антропологических измерений?.. Ну, и так далее, в общем, завелся. Я естественно, не подозревал тогда, что эти господа вовсе не шутят.

Наступало новое время и, что бы там ни говорили, самочувствие людей становилось иным, рождался совершенно новый, незнакомый способ общественного поведения. В Большом кремлевском зале, на съезде писателей, куда я попал впервые и где принято было сидеть тихо, прижав уши, или скандировать здравицы, летом 1986 года царило непослушание. Само начало съезда, когда на первых фразах докладчик на глазах у делегатов и Политбюро упал в обморок, говорило, что здесь теперь все пойдет по-другому. И действительно, писатели в своих выступлениях резко вмешивались в государственные дела — в проект поворота {252} сибирских рек, строительство мемориала на Поклонной горе — а уж в литературных делах и вовсе чувствовали себя хозяевами: из зала то и дело неслись выкрики, галерка топала ногами, а самых отъявленных реакционеров дружно захлопывали, сгоняя с трибуны. Помню, с каким удивлением, а то и с плохо скрываемой яростью смотрели в зал члены Политбюро. Горбачев, может быть, впервые увидел, что он натворил и с какой «перестройкой» в умах («новым мышлением») ему придется иметь дело.

Я тоже выступил, правда, не на пленарном заседании, а на секции драматургии. Говорил о том, что знал лучше всего — о засилье чиновничьих вкусов в формировании театрального репертуара, о замшелых и вульгарных взглядах критики на понятия «конфликт» и «герой», о высокомерном пренебрежении к реальной жизни людей, о мракобесных наскоках на отечественную культуру. Господи, я просматриваю сейчас этот текст и поражаюсь, до чего он элементарен. Но тогда многое из этого звучало как откровение, так что мой текст даже ходил по Москве в копиях.

Было у меня и несколько выступлений в печати, главным образом, по инициативе изданий. Как-то позвонили из «Литературки»: высылаем корреспондента для беседы, принимайте. Я ответил, что не смогу, уезжаю в Эстонию, на хутор. «— Ну, так что ж из этого, — ответили, — диктуйте адрес». И действительно, через неделю на хуторе появился милый молодой человек с диктофоном — Евгений Кузьмин. И я снова говорил, что хлеб и воздух драматургии — противоречия жизни и духовный мир человека, а метод ее — диалектический анализ, а не метафизика. И что никакого особого открытия «новая волна» драматургов не сделала, а только попыталась вернуть драматургии то, что ей всегда п



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: