Глава двадцать четвёртая 22 глава




– Вечно ты, мама, – ну какое тебе дело? Я не хочу ужинать! – и Валя мчится к Олегу.

Туркенич в Краснодоне!

Маленькая беленькая девушка идёт через всю большую землю. Она прошла уже всю Польшу и всю Украину, – песчинка в неисчислимом людском песке, заблудившееся семечко… Так доходит она до «Первомайки» и стучится в окно маленького домика.

«Если среди сестёр Иванцовых ты видишь одну беленькую, то знай, что это сестры Иванихины…»

Лиля Иванихина, пропавшая без вести на фронте, вернулась под родной кров.

Уля узнала об этом от Майи Пегливановой и Саши Бондаревой. Вернулась Лиля, добрая весёлая Лиля, душа их компании, первая из них оторвавшаяся от семьи и подруг, первая окунувшаяся в этот страшный мир борьбы, пропавшая без вести, уже похороненная и вновь воскресшая!

И все три подруги – тоненькая, с мальчишескими ухватками, Саша Бондарева, смуглая, как цыганка, Майя, с самолюбиво вывернутой полной нижней губкой, всегда деятельная и даже при немецком господстве нисколько не утратившая привычки всех поправлять и всех воспитывать, и Уля со своими волнистыми чёрными косами, выпущенными на грудь поверх темно‑синего, в белую крапинку простого платья, почти единственного, оставшегося после пребывания в их доме немецких солдат, – все три подруги побежали к Иванихиным, жившим в центре посёлка, недалеко от школы.

Было даже странно бежать по посёлку, в котором не было уже ни одного немца. Девушками овладело чувство свободы, они сами не заметили, как оживились. В чёрных глазах Ули заблестела весёлая и такая неожиданная на её лице озорная улыбка, и эта улыбка вдруг словно отразилась на лицах подруг и на всем, что их окружало.

Едва они поравнялись со зданием школы, в глаза им бросился наклеенный на одной створке большой школьной двери яркий плакат. Точно по уговору, девушки разом взбежали на крыльцо.

На плакате изображена немецкая семья. Улыбающийся пожилой немец в шляпе, в рабочем переднике и в полосатой сорочке с галстуком бабочкой, с сигарой в руке. Белокурая, тоже улыбающаяся, моложавая полная женщина, в чепчике и розовом платье, окружённая детьми всех возрастов, начиная от толстого годовалого, с надутыми щеками мальчика и кончая белокурой девушкой с голубыми глазами. Они стоят у двери сельского домика с высокой черепичной крышей, по которой гуляют зобатые голуби. И этот мужчина, и женщина, и все дети, из которых младший даже протягивает ручонки, улыбаются навстречу идущей к ним девушке с белым эмалированным ведром в руке. Девушка в ярком сарафане, в белом кружевном переднике, в таком же чепчике, как хозяйка, и в изящных красных туфельках, полная, с сильно вздёрнутым носом, неестественно румяная. Она тоже улыбается так, что все её крупные белые зубы наружу. На дальнем плане картины – рига и хлев под высокой черепичной крышей с прогуливающимися голубями, кусок голубого неба, кусок поля с колосящейся пшеницей и большие пятнистые коровы у хлева.

Внизу плаката написано по‑русски: «Я нашла здесь дом и семью». А ниже, справа: «Катья».

Уля, Майя и Саша особенно сблизились между собой за то время, что в городе стояли немецкие солдаты. Они даже ночевали одна у другой, когда у кого‑нибудь из них останавливались немцы на постой, а квартира какой‑либо из подруг была свободна. Но за все это время они, точно но молчаливому соглашению, как бы чувствуя, что ещё не созрели для этого, не говорили друг с другом по самому большому и главному вопросу их жизни – о том, как жить при немцах. Так и теперь они только переглянулись и молча сошли с крыльца и так же молча, не глядя друг на друга, пошли к Иванихиным.

Сиявшая от счастья младшая из сестёр, Тоня, со своими длинными ногами ещё не девушки и уже не девочки, со своим крупным носом и толстыми прядями темно‑каштановых волос, выбежала из домика навстречу им.

– Девочки! Слыхали? Боже, я так рада! – заговорила она, сразу увлажняясь слезами.

В доме полно было девушек. Среди них Уле бросились в глаза недавно вернувшиеся в город сестры Иванцовы, Оля и Нина, которых она не видела уже много месяцев.

Но что сталось с Лилей! Со своими светлыми волосами и добрыми‑добрыми весёлыми глазами она всегда была такая беленькая, чистая, мягкая, круглая, как сдобная. Теперь она стояла перед Улей, опустив вдоль высохшего тела беспомощные руки, ссутулившись. Бледное личико её подёрнулось нездоровым загаром, один крупный похудевший носик выделялся на лице её, да глаза смотрели с прежним, добрым выражением… Нет, не прежним!

Уля молча, порывисто обняла Лилю и долго не отпускала её, прижав её личико к своей груди. А когда Лиля отняла лицо своё от груди Ули, в нем не было выражения размягчённости или растроганности. Добрые глаза Лили глядели с каким‑то нездешним, отчуждённым выражением, как будто то, что Лиля пережила, так отдалило её от подруг детства, что она не могла уже разделять с ними их обычных, повседневных чувств, как бы сердечно и бурно они ни выражались.

Саша Бондарева перехватила Лилю и завертела её по комнате.

– Лилька! Ты ли это?.. Лилечка, дружочек, золотко моё! Как же ты исхудала! Но ничего, ничего, ничего, мы тебя откормим. Счастье, что ты нашлась, Лилечка, счастье наше! – говорила Саша со своей непосредственной стремительной манерой выражения чувств и кружила Лилю по комнате.

– Да отпусти ты её! – смеялась Майя, самолюбиво вывернув нижнюю полную своевольную губку. И она тоже обняла Лилю и расцеловала её. – Рассказывай, рассказывай! – тотчас же сказала Майя.

И Лиля, усевшись на стул в центре кружка дивчат, сдвинувшихся к ней, продолжала рассказывать спокойным, тихим голосом:

– Правда, нам трудно было среди мужчин, но я была рада, не то что рада, а просто счастлива, что меня не разлучили с нашими ребятами из батальона. Ведь мы же все отступление прошли вместе, столько людей потеряли… Знаете, девочки, всегда жалко, когда гибнут свои люди. Но, когда в ротах по семь‑восемь человек в строю и всех знаешь по именам, тогда каждого, как родного, отрываешь от сердца… Помню, в прошлом году меня привезли в Харьков, раненую, положили в хороший госпиталь, а я все думаю: «Ну, как же они там, в батальоне, без меня?» Каждый день письма писала, и мне все писали, и отдельные и коллективные, а я все думала: «Когда же, когда же?» Потом мне отпуск дали, а после отпуска я попала бы в другую часть, а я упросила коменданта, и он меня устроил в эшелон к нашим… Я по Харькову все пешком ходила, потому что один раз села в трамвай и так расстроилась. Увидела, что есть у нас такие люди, что друг дружку толкают, оскорбляют; и я не за себя, а за них расстроилась, – даже неудобно: военная, а у меня слезы текут, а мне вдруг так обидно и жалко стало за этих людей. «Ах, если бы вы знали, – думала я, – как у нас на фронте каждый день гибнут люди, тихо, без лишних слов, как они друг друга берегут, а не самих себя, а ведь это же ваши мужья, отцы, сыновья… Если бы вы только вдумались в это, вы бы вместо того, чтобы грубить, оскорблять друг друга, вы бы должны были уступать друг дружке дорогу, говорить самые ласковые слова, а если кого‑нибудь невзначай обидели, утешить и погладить его по головке…»

Она рассказывала все это ровным, тихим голосом, глядя не на подруг, а куда‑то сквозь них, а они, притихшие, подавшись к ней, слушали, не отводя от неё просветлённых глаз.

– Жили мы в лагере прямо под небом. Дождь идёт, так под дождём трусимся; кормили нас одной баландой на отрубях, а то на картофельной шелухе, а работа все ж таки тяжёлая, дороги копать, ребята наши таяли, как свечки. День за днём, день за днём, а многих уж нет. Мы, женщины, – Лиля так и сказала: «мы, женщины», а не девушки, – мы, женщины, все ж таки выдерживали дольше, чем мужчины. Там был один наш парень из батальона, сержант Федя, я с ним дружила, очень дружила, – тихо сказала Лиля, – он все шутил про нас, про женщин: «У вашей сестры внутренний запас». А сам он, когда нас уже стали перегонять в другой лагерь, сам‑то уж он не выдержал, и его конвойный пристрелил. Но он не сразу умер, а ещё жил и все смотрел на меня, как я ухожу, а я уже не могла его ни обнять, ни поцеловать, а то б и меня убили…

Лиля рассказала, как их перегнали в другой лагерь, и там, в женском отделении лагеря, была надсмотрщица немка, Гертруда Геббех, и эта волчица терзала девушек до смерти. И Лиля рассказала, как они, женщины, сговорились или погибнуть самим, или уничтожить Гертруду Геббех. Им удалось, возвращаясь ночью с работы в лесу, обмануть охрану, подкараулить Гертруду Геббех и накрыть её шинелью и задушить. И они, несколько женщин и девушек, бежали. Но они не могли вместе идти через всю Польшу и Украину и разошлись. Лиля одна добиралась эти сотни и сотни километров, и её прятали и кормили поляки, а потом наши украинцы.

Все это рассказывала Лиля, когда‑то такая же обыкновенная краснодоночка, беленькая, толстая, добрая девочка, – она была такая же, как они все. И трудно было представить себе, что это она душила Гертруду Геббех и потом прошла вот этими маленькими ногами с вздувшимися жилками через всю Польшу и Украину, занятую немцами. И каждая из девушек думала о себе: «А если бы все это выпало на мою долю, смогла ли бы я вынести все это и как бы я себя вела?»

Она была прежняя Лиля, но она была другая. Нельзя сказать, чтобы она ожесточилась сердцем после всего, что перенесла, она не выказывалась и не заносилась перед подругами, нет, она стала многое понимать в жизни. В каком‑то смысле она стала даже добрее к людям, точно она узнала им цену. И при всем том, что она и физически и душевно стала как бы суше, этот великий человеческий свет добра озарял её исхудавшее лицо.

Все девушки снова стали целовать Лилю, каждой хотелось погладить её или хотя бы дотронуться до неё. И только Шура Дубровина, девушка постарше, студентка, была сдержаннее других, потому что она уже ревновала Майю Пегливанову к Лиле.

– И что это, дивчата, у всех глаза на мокром месте, в самом деле! – воскликнула Саша Бондарева. – Давайте заспиваем!

И она было затянула «Спят курганы тёмные», но тут девушки зашикали на неё: разные люди жили в посёлке, и мог забрести кто‑нибудь из «полицаев». Стали подбирать какую‑нибудь старинную украинскую, а Тоня предложила «Землянку».

– Она и наша, и вроде не придерёшься, – робко сказала Тоня.

Но все нашли, что и так невесело на душе, а с этой «Землянкой» ещё расплачешься. И Саша, которая среди всех первомайских девушек была главная певунья, затянула:

На закате ходит парень Возле дома моего, Поморгает мне глазами И не скажет ничего…

И все подхватили. В этой песне не было ничего, что могло бы насторожить полицейское ухо. Но это была песня, много раз слышанная девушками по радио в исполнении любимого хора имени Пятницкого, и именно потому, что они не раз слышали песню по радио из Москвы, теперь они точно проделывали с этой песней обратный путь отсюда, из «Первомайки», в Москву. Вся та жизнь, в которой девушки росли, которая была для них такой же естественной жизнью, какой живут в поле жаворонки, вошла в комнату вместе с этой песней.

Уля подсела к сёстрам Иванцовым, но старшая, Оля, увлечённая пением, только ласково и сильно пожала Уле руку повыше локтя, – в глазах у неё точно синий пламень горел, отчего её лицо с неправильными чертами стало даже красивым. А Нина, с вызовом смотревшая вокруг себя из‑под могучего раскрылия бровей, вдруг склонилась к Уле и жарко шепнула ей в ухо:

– Тебе привет от Кашука.

– Какого Кашука? – так же шёпотом спросила Уля.

– От Олега. Для нас, – подчёркнуто сказала Нина, – он теперь всегда будет Кашук.

Уля смотрела перед собой, не понимая.

Поющие девушки оживились, раскраснелись. Как им хотелось забыть, хотя бы на это мгновение, все, что окружало их, забыть немцев, «полицаев», забыть, что надо регистрироваться на немецкой бирже труда, забыть муки, перенесённые Лилей, забыть, что дома уже волнуются их матери, почему так долго нет дочерей! Как им хотелось, чтобы все было, как прежде! Они кончали одну песню и начинали другую.

– Девочки, девочки! – вдруг сказала Лиля своим тихим, проникновенным голосом. – Сколько раз, когда я сидела в лагере, когда шла через Польшу ночью, босая, голодная, сколько раз я вспоминала нашу «Первомайку», нашу школу и всех вас, девочки, как мы собирались и как в степь ходили и пели… и кому же это, и зачем же это надо было все это разломать, растоптать? Чего же это не хватает людям на свете?.. Улечка! – вдруг сказала она. – Прочти какие‑нибудь хорошие стихи, помнишь, как раньше…

– Какие же? – спросила Уля.

Девушки наперебой стали выкликать любимые стихи Ули, которые они не раз слышали в её исполнении.

– Улечка, прочти «Демона», – сказала Лиля.

– А что из «Демона»?

– На твой выбор.

– Пусть всего читает!

Уля встала, тихо опустила руки вдоль тела и, не чинясь и не смущаясь, с той природной, естественной манерой чтения, которая свойственна людям, не пишущим стихов и не исполняющим их со сцены, начала спокойным, свободным, грудным голосом:

Печальный Демон, дух изгнанья, Летал над грешною землёй, И лучших дней воспоминанья Пред ним теснилися толпой…

Когда сквозь вечные туманы, Познанья жадный, он следил Кочующие караваны В пространстве брошенных светил; Когда он верил и любил, Счастливый первенец творенья!..

И странное дело, – как и все, что пели девушки, то, что Уля читала, тоже мгновенно приобрело живое, жизненное значение. Словно та жизнь, на которую девушки были теперь обречены, вступала в непримиримое противоречие со всем прекрасным, созданным в мире, независимо от характера и времени создания. И то, что в поэме говорило как бы и за Демона и как бы против него, – все это в равной степени подходило к тому, что испытывали девушки, и в равной мере трогало их.

Что повесть тягостных лишений, Трудов и бед толпы людской Грядущих, прошлых поколений Перед минутою одной Моих непризнанных мучений? ‑

читала Уля. И девушкам казалось, что действительно никто так не страдает на свете, как они.

Вот уже ангел на своих золотых крыльях нёс грешную душу Тамары, и адский дух взвился к ним из бездны.

 

Исчезни, мрачный дух сомненья! ‑

 

читала Уля с тихо опущенными вдоль тела руками.

… Дни испытания прошли; С одеждой бренною земли Оковы зла с неё ниспали.

Узнай! давно её мы ждали!

Её душа была из тех, Которых жизнь одно мгновенье Невыносимого мученья, Недосягаемых утех…

Ценой жестокой искупила Она сомнения свои…

Она страдала и любила – И рай открылся для любви!

Лиля уронила свою белую головку на руки и громко, по‑детски заплакала. Девушки, растроганные, кинулись её утешать. И тот ужасный мир, в котором они жили, снова вошёл в комнату и словно отравил душу каждой из них.

 

Глава тридцать первая

 

С того самого дня, как Анатолий Попов, Уля и Виктор с отцом вернулись в Краснодон после неудачной эвакуации, Анатолий не жил дома, а скрывался у Петровых, на хуторе Погорелом. Немецкая администрация ещё не проникла на хутор, и Петровы жили открыто.

Анатолий вернулся в «Первомайку», когда ушли немецкие солдаты.

Нина Иванцова передала ему и Уле, чтобы они – лучше Уля, которую меньше знали в городе, – немедленно установили личную связь с Кошевым и наметили группу ребят и дивчат, первомайцев, которые хотят бороться против немцев и на которых можно положиться. Нина намекнула, что Олег действует не только от себя, и передала некоторые его советы: говорить с каждым поодиночке, не называть других, не называть, конечно, и Олега, но дать понять, что они действуют не от себя лично.

Потом Нина ушла. А Анатолий и Уля прошли к спуску в балочку, разделявшую усадьбы Поповых и Громовых, и сели под яблоней.

Вечер опустился на степь, на сады.

Немцы изрядно повредили садик Поповых, особенно вишнёвые деревья, на многих из которых обломаны были ветви с вишнями, но все же он сохранился внешне такой же уютный, опрятный, как и в те времена, когда им занимались вместе отец и сын.

Преподаватель естествознания, влюблённый в свой предмет, подарил Анатолию при переходе из восьмого класса в девятый книгу о насекомых: «Питомцы грушевого дерева». Книга была так стара, что в ней не было первых страниц и нельзя было узнать, кто её автор.

У входа в садик Поповых стояла старая‑старая груша, ещё более старая, чем книга, и Анатолий очень любил эту грушу и эту книгу.

Осенью, когда поспевали яблоки, – яблоневые деревья были гордостью семейства Поповых, – Анатолий обычно спал на топчане в саду, чтобы мальчишки не покрали яблок. А если была дождливая погода и приходилось спать в комнате, он проводил сигнализацию: опутывал ветви яблонь тонким шпагатом, который соединялся с верёвкой, протянутой из сада в окно. Стоило коснуться хотя бы одной из яблонь, как у изголовья кровати Анатолия с грохотом обрушивалась связка пустых консервных банок, и он в одних трусах мчался в сад.

И вот они сидели в этом саду, Уля и он, серьёзные, сосредоточенные, полные ощущения того, что с момента разговора с Ниной они вступили на новый путь жизни.

– Нам не приводилось говорить с тобой по душам, Уля, – говорил Анатолий, немножко смущаясь её близостью, – но я давно уважаю тебя. И я думаю, пришла пора поговорить нам откровенно, до конца откровенно… Я думаю, это не будет преувеличением нашей роли, зазнайством, что ли, дать отчёт в том, что именно ты и я можем взять на себя все это – организовать наших ребят и дивчат на Первомайке. И мы должны договориться прежде всего, как мы сами‑то будем жить… Например, сейчас идёт регистрация на бирже. Я лично не пойду на биржу. Я не хочу и не буду работать на немцев. Клянусь перед тобой, я не сойду с этого пути! – говорил он сдержанным, полным силы голосом. – Если придётся, я буду скрываться, прятаться, перейду на подпольное положение, погибну, но не сойду с этого пути!

– Толя, ты помнишь руки того немца, ефрейтора, который копался в наших чемоданах? Они были такие чёрные от грязи, заскорузлые, цепкие, я теперь их всегда вижу, – тихо говорила Уля. – В первый же день, когда я приехала, я опять их увидела, как они рылись в наших постелях, в сундуке, они резали платья материнские, мои и сестрины на свои шарфы‑косынки, они не брезгали даже искать в грязном бельё, но они хотят добраться и до наших душ… Толя! Я провела не одну ночь без сна у нас на кухоньке, – ты знаешь, она у нас совсем отдельная, – я сидела в полной темноте, слушала, как немцы горланят в доме и заставляют прислуживать больную мать, я сидела так не одну ночь, я проверяла себя. Я все думала: хватит ли силы у меня, имею ли я право вступить на этот путь? И я поняла, что иного пути у меня нет. Да, я могу жить только так, или я не могу жить вовсе. Клянусь матерью своей, что до последнего дыхания я не сверну с этого пути! – говорила Уля, глядя на Анатолия своими чёрными глазами.

Волнение охватило их. Некоторое время они молчали.

– Давай наметим, с кем поговорить в первую очередь, – хрипло сказал Анатолий, овладев собой. – Может быть, начнём с дивчат?

– Конечно, Майя Пегливанова и Саша Бондарева. И, конечно, Лиля Иванихина. А за Лилей пойдёт и Тоня. Думаю ещё – Лина Самошина, Нина Герасимова, – перечисляла Уля.

– А эта наша активистка, ну, как её, – пионервожатая?

– Вырикова? – Лицо Ули приняло холодное выражение. – Знаешь, я тебе что скажу. Бывало, мы все в тяжёлые дни резко высказывались о том, о другом. Но должно же быть у человека в душе святое, то, над чем, как над матерью родной, нельзя смеяться, говорить неуважительно, с издёвкой. А Вырикова… Кто её знает?.. Я бы ей не доверилась.

– Отставить, присмотримся, – сказал Анатолий.

– Скорей уж Нина Минаева, – сказала Уля.

– Светленькая, робкая такая?

– Ты не думай, она не робкая, она застенчивая, а она очень твёрдых убеждений.

– А Шура Дубровина?

– О ней мы у Майи спросим, – улыбнулась Уля.

– Слушай, а почему ты не назвала лучшей своей подруги, Вали Филатовой?

– вдруг с удивлением спросил Анатолий.

Уля некоторое время сидела молча, и Анатолий не мог видеть, какие чувства отражались на лице её.

– Да, она была лучшей моей подругой, я по‑прежнему люблю её, и я, как никто, знаю её доброе сердце, но она не может вступить на этот путь, она бессильная, – мне кажется, она может быть только жертвой, – сказала Уля, и что‑то дрогнуло у неё в губах и в ноздрях. – А из ребят кого? – спросила она, точно желая отвести разговор.

– Среди ребят, конечно, Виктор, я уже с ним говорил. И если ты назвала Сашу Бондареву, и назвала, конечно, правильно, то надо и Васю, брата её. И, конечно, Женька Шепелев и Володька Рагозин… Кроме того, я думаю, Боря Главан, – знаешь, молдаванин, что эвакуировался из Бессарабии…

Так они перебирали своих подруг и товарищей. Месяц, уже пошедший на убыль, но все ещё большой, красным заревом стоял за деревьями, густые резкие тени легли вдоль сада, тревожная таинственность была разлита во всей природе.

– Какое счастье, что и ваша и наша квартиры свободны от немцев! Мне невыносимо было бы видеть их, особенно сейчас, – сказала Уля.

Со времени возвращения Уля жила одна в крохотном помещении кухоньки, примыкавшей к ряду домашних пристроек. Уля засветила ночник, стоявший на печке, и некоторое время сидела на постели, глядя перед собой. Она была наедине с собой и своей жизнью, в том состоянии предельной открытости перед собой, какое бывает в минуты больших душевных свершений.

Она опустилась возле постели, вытащила чемоданчик и из глубины его, из‑под белья, вынула сильно потрёпанную клеёнчатую тетрадку. С момента отъезда из дома Уля не брала её в руки.

Полустёршаяся запись карандашом на первой же странице, как бы эпиграф ко всему, сама говорила о том, почему Уля завела эту тетрадку и когда это было:

«В жизни человека бывает период времени, от которого зависит моральная судьба его, когда совершается перелом его нравственного развития. Говорят, что этот перелом наступает только в юности. Это неправда: для многих он наступает в самом розовом детстве (Помяловский)».

С чувством одновременно и грустно‑приятным, и удивления перед тем, что она, будучи почти ребёнком, записывала то, что так отвечало её теперешнему душевному состоянию, она читала на выборку то одно, то другое:

«В сражении нужно уметь пользоваться минутой и обладать способностью быстрого соображения».

«Что может противостоять твёрдой воле человека? Воля заключает в себе всю душу, хотеть – значит ненавидеть, любить, сожалеть, радоваться, жить; одним словом, воля есть нравственная сила каждого существа, свободное стремление к созданию или разрушению чего‑нибудь, творческая власть, которая из ничего делает чудеса!.. (Лермонтов)».

«Я не могу найти себе места от стыда. Стыдно, стыдно, – нет, больше, позорно смеяться над тем, кто плохо одет! Я даже не могу вспомнить, когда я взяла это себе в привычку. А сегодня этот случай с Ниной М., – нет, я даже не могу писать… Все, что я ни вспомню, заставляет меня краснеть, я вся горю. Я сблизилась даже с Лизкой У., потому что мы вместе высмеивали, кто плохо одет, а ведь её родители… об этом не нужно писать, в общем она дрянная девчонка. А сегодня я так надменно, именно надменно насмеялась над Ниной и даже потянула за кофточку так, что кофточка вылезла из юбки, а Нина сказала… Нет, я не могу повторить её слова. Но ведь я никогда не думала так дурно. Это началось у меня от желания, чтобы все, все было красиво в жизни, а вышло по‑другому. Я просто не подумала, что многие ещё могут жить в нужде, а тем более Нина М., она такая беззащитная… Клянусь, Ниночка, я больше никогда, никогда не буду!»

Дальше шла приписка карандашом, сделанная, очевидно, на другой день! «И ты попросишь у неё прощения, да, да, да!..»

Через две странички было записано:

«Самое дорогое у человека – жизнь. Она даётся ему один раз, и прожить её нужно так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жёг позор за подленькое и мелочное прошлое (Н.Островский)».

«Все‑таки комичный этот М.Н.Конечно, я не скрою, мне приятно провести с ним время (иногда). И он хорошо танцует. Но он очень любит подчеркнуть своё звание и прихвастнуть своими орденами, а мне это как раз совсем неважно. Вчера он заговорил о том, что я уже давно ждала, но чего совсем не хотела… Я посмеялась и не жалею. А то, что он сказал, – покончу с собой, – это и неправда и свинство с его стороны. Он такой толстый, ему бы надо быть на фронте, с ружьём походить. Никогда, никогда, никогда!..»

«Храбрейший среди скромных наших командиров и скромнейший среди храбрых

– таким я помню товарища Котовского. Вечная ему память и слава! (Сталин)».

Уля сидела, склонившись над своей ученической тетрадкой, пока не услышала, как тихо хлопнула калитка и чьи‑то лёгкие маленькие ноги пробежали через дворик к двери в кухоньку.

Дверца без стука отворилась, и Валя Филатова, ничего не видя перед собой, подбежала к Уле, упала на колени на земляной пол и уткнулась лицом в колени Ули.

Некоторое время они молчали. Уля чувствовала вздымающуюся грудь Вали и биение её сердца.

– Что с тобой, Валечка? – тихо спросила Уля.

Валя подняла лицо с полуоткрытым влажным ртом.

– Уля! – сказала она. – Меня угоняют в Германию.

При всем своём глубоком отвращении к немцам и ко всему, что они делали в городе, Валя Филатова до дурноты боялась немцев. С первого дня их прихода она все время ждала, что вот‑вот должно случиться что‑то ужасное с ней или с матерью.

После того как вышел приказ о регистрации на бирже, а Валя все ещё не выполнила этого приказа, она жила в ожидании ареста, чувствуя себя преступницей, ставшей на путь борьбы с немецкой властью.

Этим утром, идя на рынок, она встретила несколько первомайцев, уже сходивших на регистрацию: они шли на работу по восстановлению одной из мелких шахтенок, каких немало было в районе «Первомайки».

И тогда Валя, стыдясь признаться Уле в своей слабости, тайно от неё пошла на регистрацию.

Биржа труда помещалась в одноэтажном белом доме, на холме, неподалёку от районного исполкома. Небольшая очередь в несколько десятков человек, молодых и пожилых, главным образом женщин и девушек, стояла у входа в здание. Валя издали узнала в очереди одноклассницу по первомайской школе Зинаиду Вырикову. Валя узнала её по маленькому росточку и по гладким, точно приклеенным, волосам и торчащим вперёд коротким острым косичкам и подошла к ней, чтобы попасть в очередь поближе.

Нет, это была не одна из тех очередей, в которых немало пришлось постоять людям в дни войны – и в хлебной, и в продовольственной, и за получением продкарточек, и даже при мобилизации на трудовой фронт. Тогда каждый старался попасть поближе, и люди ссорились, если кто‑нибудь проходил без очереди, используя знакомство или служебное положение. Это была очередь на немецкую биржу труда, никто не стремился попасть туда раньше других. Вырикова молча взглянула на Валю недобрыми, близко сведёнными глазами и уступила ей место перед собой.

Очередь продвигалась довольно быстро, – входили по двое. Валя, державшая у груди в потной руке паспорт, завёрнутый в платочек, вошла вместе с Выриковой.

В комнате, где регистрировали, прямо против входа стоял длинный стол, за которым сидели толстый немецкий ефрейтор и русская женщина с очень нежной розовой кожей лица и неестественно развитым длинным подбородком. И Валя и Вырикова знали её: она преподавала в краснодонских школах, в том числе и в первомайской, немецкий язык. Как это ни странно, но фамилия её тоже была Немчинова.

Девушки поздоровались с ней.

– А… мои воспитанницы! – сказала Немчинова и неестественно улыбнулась, опустив длинные тёмные ресницы.

В комнате стучали машинки. К дверям направо и налево протянулись две небольшие очереди.

Немчинова спрашивала у Вали сведения о возрасте, родителях, адрес и записывала в длинную ведомость. Одновременно она переводила все эти данные немецкому ефрейтору, и он заносил все это в другую ведомость по‑немецки.

Пока Немчинова спрашивала её, кто‑то вышел из комнаты направо, а кто‑то вошёл. Вдруг Валя увидела молодую женщину со сбившейся причёской, неестественно красным лицом, со слезами на глазах. Она быстро прошла через комнату, одной рукой застёгивая кофточку на груди.

В это время Немчинова ещё что‑то спросила Валю.

– Что? – спросила Валя, провожая глазами эту молодую женщину со сбившейся причёской.

– Здорова? Ни на что не жалуешься? – спрашивала Немчинова.

– Нет, я здорова, – сказала Валя.

Вырикова вдруг дёрнула её сзади за кофточку. Валя обернулась, но Вырикова смотрела мимо неё близко сведёнными, безразличными глазами.

– К директору! – сказала Немчинова.

Валя машинально перешла в очередь направо и оглянулась на Вырикову. Вырикова механически отвечала на те же вопросы» какие задавали и её подруге.

В комнате у директора было тихо, только изредка доносились отрывистые негромкие восклицания по‑немецки. Пока опрашивали Вырикову, из комнаты директора вышел паренёк лет семнадцати. Он был растерян, бледен и тоже застёгивал на ходу гимнастёрку.

В это время Валя услышала, как маленькая Вырикова резким своим голосом сказала:

– Вы же сами знаете, Ольга Константиновна, что у меня тебеце, – вот, слышите? – И Вырикова стала демонстративно дышать на Немчинову и на толстого немецкого ефрейтора, который, отпрянув на стуле, с изумлением смотрел на Вырикову круглыми петушиными глазами. В груди у Выриковой действительно что‑то захрипело. – Я нуждаюсь в домашнем уходе, – продолжала она, бесстыдно глядя то на Немчинову, то на ефрейтора, – но если бы здесь, в городе, я бы с удовольствием, просто с удовольствием! Только я очень прошу вас, Ольга Константиновна, по какой‑нибудь интеллигентной, культурной профессии. А я с удовольствием пойду работать при новом порядке, просто с удовольствием!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: