ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА М. Ю. ЛЕРМОНТОВА 17 глава




Кумир поверженный — всё бог!

 

Он любил ночную тишину своей комнаты. Ряды своих книг... Листы голландской бумаги, картоны, небольшой мольберт, краски... Любил скрипку, на которой редко играл, а ночью и вовсе было нельзя (бабушка спит, и ее сон чуток). В одну из таких ночей в комнате, уже изрядно выстывшей, он перечитал «Странного человека», недавно пополнившегося еще несколькими сценами. Итак, он закончен... Арбенин погиб не на войне. Подвига не совершил. Он всего-навсего хотел жить по правде... И так страстно захотелось Лермонтову вырваться из этого убийственно-мирного быта в бурю сражений и подвигов... Написать, например, поэму о Кавказе. А может быть, патриотическую трагедию вроде «Пожарского» Крюковского или «Дмитрия Донского» Озерова.

Он вспомнил, что в одной из прошлогодних тетрадей записана у него песня, слышанная еще в Тарханах: «Что в поле за пыль пылит...», о том, как мать и дочь встретились в татарском плену. Ее могут петь в поэме или драме... Герой — древнерусский витязь, который хочет спасти отчизну от татар. Это ему не удастся, но подвиг будет совершен.

Начал Лермонтов с монолога:

 

Три ночи я провел без сна — в тоске,

В молитве, на коленях — степь и небо

Мне были храмом, алтарем курган;

И если б кости, скрытые под ним,

Пробуждены могли быть человеком,

То обожженные моей слезой,

Проникнувшей сквозь землю, мертвецы

Вскочили б, загремев одеждой бранной!

 

(Это «свинцовая» слеза Демона.)

«Кровь собратий» звала к мщению («Кровь стариков, растоптанных детей...»), приближала для витязя «час славы иль стыда»... «Природа» с ним заодно — она его «в свои объятья приняла», тогда, когда он лишился родного дома. Здесь, на кургане, понял он, что нужно делать:

 

...потеряв отчизну и свободу,

Я вдруг нашел себя, в себе одном

Нашел спасенье целому народу.

 

После этого он набросал небольшой план:

«Имя героя Мстислав, — черный прозвание от его задумчивости, — его сестра — Ольга.

Мстислав три ночи молится на кургане, чтоб не погибло любезное имя Россия...»

Как в «Последнем сыне вольности» Мстислав с воинами должен прокрасться в татарский (там — варяжский) стан; его постигнет неудача. Может быть, ему как-то помешает сестра Ольга, которая любит татарского мурзу (есть что-то похожее в «Вадиме Новгородском» Княжнина). Нужно еще обдумать все это. Мстислав тоже «странный человек». Всех удивляют его мрачность, молчаливость; никто не знает, о чем он думает. А он «вопрошал природу». В зимнюю метель, в лесу он «сладость пил с ее волшебных уст». «Дивился» бесконечному простору неба, «завидуя» самому Богу. Это русская «разбойная» натура, у которой братья — «березы да сосны», а мать — «степь широкая» (или «злая кручина»)... Мстислав не князь, скорее — простой воин, который среди других выделяется только своей силой и храбростью. Дом его — «избушка», где живет его семья, — мать, юная жена, ребенок, Жена, «славянка юная», ждет его, качая люльку и напевая песню об отце, который встал «в ряду бойцов против татар». Тут происходит событие, которое могло бы стать концом поэмы о Мстиславе: вдруг в избушку входит воин, весь в крови, в «избитых» латах, он говорит, что «орда взяла, и наши пали».

 

И он упал — и умирает

Кровавой смертию бойца.

Жена ребенка поднимает

Над бледной головой отца:

«Смотри, как умирают люди,

И мстить учись у женской груди!..»

 

Этот стихотворный рассказ о «славянке юной» Лермонтов внес в тетрадь под названием «Баллада». Он все-таки решил писать трагедию, а баллада могла бы пригодиться для поэмы. В пьесе же, думалось ему, лучше поместить народную песню о «злых татаровьях», и чтобы ее пела не жена Мстислава (он еще молод и не должен быть женат), а крестьянка в деревне.

В то же время он продолжал мечтать о Кавказе. Он жил в его душе как страна его детства, страна первых потрясений, пробудивших в нем поэта. Горы в снежных шапках. Гадалка... Стихи матери и ее песня. Голос ашуга. Он бледнел от волнения, вспоминая это... И там, на Кавказе, вольный сын природы, «странный человек», может совершать подвиги ради своей родины, — такой же, как Мстислав, молчаливый, сдержанный, но со страстною душой витязь, наездник. И вдруг возникло — вспомнилось — имя: Измаил-Бей... Тот черкес, который стал русским офицером (о нем много рассказывал Павел Петрович Шан-Гирей), получил европейское образование, храбро сражался под началом Суворова. Думы о родине не оставляли его, и наконец он поднял соотечественников на борьбу с русскими, потерпел поражение и погиб. Там должно быть много всего и, конечно, любовь. Этот замысел уже почти вытеснил все другие, но тут напомнил о себе университет: меньше недели оставалось до предрождественских «репетиций». Идти было необходимо. Лермонтов засел за книги.

Павел Вистенгоф вспоминал, что вышло у Лермонтова из этой попытки: «Перед рождественскими праздниками профессора делали репетиции, то есть проверяли знания своих слушателей за пройденное полугодие, и согласно ответам ставили баллы, которые брались в соображение потом и на публичном экзамене.

Профессор Победоносцев, читавший изящную словесность, задал Лермонтову какой-то вопрос.

Лермонтов начал бойко и с уверенностью отвечать. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал:

— Я вам этого не читал; я желал бы, чтобы вы мне отвечали именно то, что я проходил. Откуда могли вы почерпнуть эти знания?

— Это правда, господин профессор, того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным.

Мы все переглянулись.

Подобный ответ дан был и адъюнкт-профессору Гастеву, читавшему геральдику и нумизматику».

Как-то не задался Лермонтову университет... Повздоривши с профессорами, раздражавшими его своими требованиями знать наизусть их тощие тетрадки, он вернулся к Измаил-Бею.

Новый год он собирался встретить в Благородном собрании. Готовился бал-маскарад, и нужно было придумать себе костюм. Лермонтов решил явиться туда астрологом-предсказателем в остроконечном колпаке и черном плаще, усеянном золотыми звездами. Вместо гадательной книги он сделал большую папку и вложил туда листы с иероглифами, срисованными с чайного ящика (Аким Шан-Гирей помогал ему вырезать их из черной бумаги и наклеивать). Под каждым иероглифом он поместил стихи, нарочно для этого написанные. Их оказалось около двух десятков — это были небольшие (по две, четыре, чаще по восемь строк) мадригалы, в основном дружески-иронические, предназначенные разным знакомым. Но замысел у Лермонтова при этом был самый серьезный. Он надеялся встретить там Наташу Иванову и Додо Ростопчину. Для первой он сочинил почти эпиграмму, на которую она не могла бы не обидеться. Для второй — самое длинное стихотворение в гадательной книге — шестнадцать строк, — мадригал без всякой иронии (и совершенно искренний).

Додо он писал:

 

Умеешь ты сердца тревожить,

Толпу очей остановить,

Улыбкой гордой уничтожить,

Улыбкой нежной оживить...

 

Далее он сравнивает ее со «свободным парусом челнока», называет «мигом отрадным» в печальный день... Словом, много хорошего сказал он ей в этих стихах. И какая резкая противоположность к этому стихи «Н. Ф. И.»:

 

Дай Бог, чтоб вечно вы не знали,

Что значат толки дураков,

И чтоб вам не было печали

От шпор, мундира и усов;

Дай Бог, чтоб вас не огорчали

Соперниц ложные красы,

Чтобы у ног вы увидали

Мундир, и шпоры, и усы!

 

Это так все и было прочитано в кружке молодежи под одобрительный смех и хлопки, на маскараде... Это был конец всяких отношений с Наташей (так он думал). Но, вернувшись под утро домой, он понял, что все далеко не так просто, что Варенька еще не вытеснила из его души былого... Наташа могла бы быть вполне отомщена, если бы прочитала то, что Лермонтов написал после маскарада:

 

Как я хотел себя уверить,

Что не люблю ее, хотел

Неизмеримое измерить,

Любви безбрежной дать предел.

 

Мгновенное пренебреженье

Ее могущества опять

Мне доказало, что влеченье

Души нельзя нам побеждать;

Что цепь моя несокрушима...

 

Он ошибся: бросился в битву без щита...

 

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

 

 

В январе и феврале «Московский телеграф» (он выходил раз в две недели) печатал повесть Марлинского «Аммалат-бек», и Лермонтов нетерпеливо разрезал полученные книжки в фиолетовых обертках, чтобы сразу читать очередной кусок. Как это счастливо пришлось к его мыслям! Аммалат-бек далек от Измаил-Бея, но — и это вовсе не противоречие — в них многое родственно. «Обрусевший» Аммалат, как и Измаил (обрусевший гораздо более), возвращается в прежнее состояние. Они оба знатного рода и удальцы, каких и на Кавказе немного. Оба клятвопреступники, но Измаил целиком из мести за родной аул, сожженный русскими, а Аммалат — будучи завлеченным в сети клеветы. Измаил — кабардинец из-под Бештау, князь; Аммалат — «татарин» из Тарков, наследник титула шамхала. Его вотчина в горах, в виду Каспия, между Дербентом и Баку... Оба героя действительно существовали.

«Аммалат-бек» написан несколько цветисто, но это можно ему простить за его истинно кавказский дух. Здесь царствуют горы — горы в ненастье и вёдро, скалистые и покрытые лесами, снегом, пронизанные грохотом рек. Марлинский увлечен Кавказом и не скупится на картины. Он описывает Терек по всему его течению от Дарьяльского ущелья до Каспия, сакли, одежду жителей, их обычаи, оружие и коней... Конные состязания, разбойные набеги за Терек, на русскую сторону, битвы... Блеск русских штыков во мраке леса и на крутых склонах гор... Рев пушек, сыплющих картечью... Сам Ермолов появляется в повести, и эти страницы здесь из лучших. К месту и не к месту Марлинский употребляет в повести «татарские» слова, щеголяет целыми фразами, и в этом есть своя прелесть. И над всем — над страстями, над кровью — высятся покрытые льдом и снегом сверкающие горные вершины. И уж смотришь на красивости слога снисходительнее, — бог с ними! — ведь автор безумно любит Кавказ! Многие места, например, описание Дарьяльского ущелья и Терека, Лермонтов перечитывал много раз.

Обдумывая поэму, он, как всегда, писал стихи. Ему вспоминались ковыльные равнины Пятигорья, по которым мчались всадники. Случалось и ему тогда вместе с Капэ проскакать, хотя и не столь лихо, как казаки или горцы, по каменистой дороге близ Подкумка. Он вспоминал, и прошлое преображалось, принимало более совершенный вид. Вот он описывает ночь в краю «синих гор» и себя так, как хотел бы видеть себя в том прошедшем:

 

Однажды при такой луне

Я мчался на лихом коне,

В пространстве голубых долин,

Как ветер, волен и один;

Туманный месяц и меня

И гриву и хребет коня

Сребристым блеском осыпал...

 

Следом он написал «Прощание», взяв за основу «Прощание аравитянки» Гюго из его сборника стихотворений «Ориенталии». Путник, «лезгинец молодой», прогостив два дня в чужой сакле, уезжает, — полюбившая его девушка просит его остаться:

 

Взгляни: вокруг синеют цепи гор,

Как великаны, грозною толпой;

Лучи зари с кустами — их убор:

Мы вольны и добры; — зачем твой взор

Летит к стране другой?

 

Но юноша связан «кровавой клятвой» — месть врагам для него священнее любви... За этим юношей — пока еще смутно — возникала фигура Измаил-Бея. Как бы символом души своей видел Лермонтов Кавказ — некой могучей опорой для нее... Молодой лезгинец в «Прощании» любит, но у него твердая воля и долг чести, — он не раб своих чувств. В таких образах искал Лермонтов спасения от стремящейся поработить его страсти. Кавказ посылал силу. Лермонтов сочинял некие молитвы к нему, не то стихами, не то ритмической прозой: «Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю об вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах Творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею!..»

Первую строфу первой части «Измаил-Бея» (Лермонтов задумал большую поэму, может быть, даже роман в стихах) он начал почти теми же словами:

 

Приветствую тебя, Кавказ седой!

Твоим горам я путник не чужой:

Они меня в младенчестве носили

И к небесам пустыни приучили.

И долго мне мечталось с этих пор

Всё небо юга да утесы гор.

Прекрасен ты, суровый край свободы,

И вы, престолы вечные природы...

 

По той неторопливости, с какой разворачиваются первые строфы (или, может быть, маленькие главы), чувствуется, что конец будет не скоро. «Старик чеченец» провожает «чрез горы» русского путника — а это и есть рассказчик, передающий читателю «повесть» старика, «рассказ, то буйный, то печальный», который «странен» может оказаться «на севере дальном»... Это эпос. И недаром Лермонтов придает старику величаво-эпические черты, как бы облик кавказского Гомера:

 

...под столетней, мшистою скалою

Сидел чечен однажды предо мною;

Как серая скала, седой старик,

Задумавшись, главой своей поник...

Быть может, он о родине молился!

И, странник чуждый, я прервать страшился

Его молчанье и молчанье скал:

Я их в тот час почти не различал!

 

Вот где естественность, полное слияние с природой.

Только в четырнадцатой и пятнадцатой строфах завязывается действие. К этому времени читатель глубоко введен в кавказскую стихию. Он смотрел на облака над горной грядой, ему рассказали о «диких» племенах, которым «бог — свобода, их закон — война», о прошлом Пятигорья, где «аулы мирные цвели», и не знали еще «ни золота, ни русской стали!», о том, как «арбы тяжелые скрипели», увозя жителей, бежавших отсюда, покинувших «прах отцов своих»:

 

В насмешку русским и в укор

Оставим мы утесы гор;

Пусть на тебя, Бешту суровый,

Попробуют надеть оковы...

 

Далее идет рассказ о всаднике, который неспешно проезжал «между Железной и Змеиной», ища родного аула. Это Измаил-Бей, черкес:

 

Но смуглый цвет почти исчез

С его ланит; снега и вьюга

И холод северных небес,

Конечно, смыли краску юга,

Но видно всё, что он черкес! —

 

Однако это черкес, вкусивший «яда просвещенья», переживший на севере много разочарований, и поэтому он уже «старик для чувств и наслажденья», хотя и молод. У него «сердце мертвое» и «хладен блеск его очей».

Как в «Аммалат-беке», в поэме Лермонтова стремительное действие сменяется картинами природы (тоже в своем роде «стремительными» — мчатся потоки, летят тучи...), рассуждениями рассказчика. Измаил-Бей вернулся в родные горы, но он уже не может полностью слиться с ними. Его естественность нарушилась жизнью на севере. Кавказ встретил его завистью и враждой. Враждой самой страшной — братниной... Ему завидует брат Росламбек, князь, с появлением Измаил-Бея утративший популярность, ищущий случая расправиться с братом. Измаил-Бея ждет медная горская пуля, посланная новым Каином.

Порвав с Россией, Измаил-Бей, однако, не смог вовсе оторвать от нее своей души, — там осталась его любовь (на груди у него был белокурый локон в медальоне, а рядом Георгиевский крест, — обе реликвии он должен был таить от соплеменников). Горянка из стихотворения «Прощание» продолжает здесь свою жизнь — она не смирится с тем, что ее возлюбленный оставит ее здесь навсегда. Под именем Селима, в воинской одежде, она появится среди верных Измаилу наездников и станет для него чем-то вроде оруженосца. Подобная ситуация есть в «Ларе» Байрона: паж Кале́д, — но там была тайна для всех, кроме Лары; здесь же обманут и Измаил.

Измаил-Бей — сильный человек, одиночество его, даже отверженность, словно еще сильнее закаляют его. В нем черты Демона («Мое дыханье радость губит...»). Ему повинуются. Словом, он — сверхчеловек:

 

Бывают люди: чувства — им страданья;

Причуда злой судьбы — их бытие;

Чтоб самовластье показать свое,

Она порой кидает их меж нами...

...Толпа дивится часто их уму,

Но чаще обвиняет, потому,

Что в море бед, как вихри их ни носят,

Они пособий от рабов не просят;

Хотят их превзойти в добре и зле,

И власти знак на гордом их челе.

 

Именно в это время у Лермонтова нет душевной крепости. Он устал. Он уже точно знает, кого ему надо было бы любить, но не может и не знает — сможет ли... Он давно понял, кого ему любить не нужно, но любит, хотя эта любовь стала похожей на ненависть раба, потерявшего надежду освободиться... Простые и печальные стихи («Солнце») он посвящает Лопухиной:

 

Как солнце зимнее прекрасно,

Когда, бродя меж серых туч,

На белые снега напрасно

Оно кидает слабый луч!..

Так точно, дева молодая,

Твой образ предо мной блестит;

Но взор твой, счастье обещая,

Мою ли душу оживит?

 

Чуть простыл, заболел — самая первая мысль о смерти: «Я счастлив! — тайный яд течет в моей крови...» Для мертвого мук любви нет. «Шести досток» хватит для того, чтобы достичь «надежного» покоя... «Время сердцу быть в покое», — пишет он, думая о том, что буря прошла, но нет — море еще «бурно плещет». Ему кажется, что в Наташе живут остатки любви к нему, но она давит, уничтожает их... Сумеет ли она совсем уничтожить их? Вдруг — нет? Это дает надежду... И он уже мечтает: они с ней — две части скалы, рассеченной «громами»... Но, наконец, душа его возмутилась, вспомнила о своей гордости и попыталась поднять бунт:

 

Я не унижусь пред тобою;

Ни твой привет, ни твой укор

Не властны над моей душою.

Знай: мы чужие с этих пор.

Ты позабыла: я свободы

Для заблужденья не отдам;

И так пожертвовал я годы

Твоей улыбке и глазам...

 

Она простила бы ему эпиграмму, тот насмешливый мадригал об усачах, но не могла перенести похвалы другой женщине — Додо, высказанной при всех.

Шел февраль. Лермонтов не появлялся в университете и перестал думать о будущем, словно его и не предвиделось. Он посещал балы, но не мог веселиться на них... Ему приятнее было проводить вечера у Бахметевых или Лопухиных. Лучшие его друзья — старые девы: Софья Бахметева и Мария Лопухина. Им обеим по тридцать, но как они живы, умны, добры... Лермонтов с ними совершенно откровенен. За всякими разговорами, шутками, смехом быстро пролетает время. Спокойнее делается сердце.

Он отложил «Измаил-Бея» и снова начал переделывать «Демона», чувствуя, что Демон, плод собственной его фантазии, обретает какую-то свою, отдельную от него, жизнь и становится во многом для него загадочным. Это уже давно не простой дух зла. Это отвергнутая Богом, могучая и одинокая душа, хотя и мечтающая о «прощении» (как человек о счастье), но, если б оно последовало, может быть, и не принявшая бы его. И не только из гордости. А из любви к своей судьбе, такой, как она есть, из верности своему бытию. Ведь даже и человек может полюбить свои страдания... А Демон страдает уже многие века. Он как человек не защищен от ударов судьбы. Своего будущего он не знает. Любовь к земной женщине нахлынула на него внезапно, и оказалось, что сердце его не так крепко защищено от добра, как могло бы быть у адского духа. Этот удар был сокрушителен:

 

...Он хочет прочь тотчас:

Его крыло не шевелится,

И — чудо! — из померкших глаз

Слеза свинцовая катится...

 

В первой главе появилось описание моря («О море, море! как прекрасны...»), по которому «несется гордая волна». Волны бросаются в битву «с суровым небом и землей; закат золотит их гривы. Они живут «без гроба и без колыбели, / Без мук, без счастия, без цели»... Этот кусок Лермонтов почему-то вычеркнул, едва написав. Во второй главе он заставил Демона, решившего «исторгнуть из груди» возникшую любовь, «замешаться» в толпу презираемых им людей, чтобы «убить в них веру в провиденье». Оказалось, что Демон еще и простодушен, — он думал, что люди во что-то верят:

 

Но до него, как и при нем,

Уж веры не было ни в ком.

 

Люди и без него — сами себя погубили.

Любовь его погибла так же внезапно, неожиданно для него, как и возникла. Ни в том, ни в другом случае, очевидно, не было его воли. И если начало ее было ознаменовано «нечеловеческой слезой», прожегшей камень, то конец — «ужасным криком» и «адскою волною» ярости... Собственно, история его души в этих рамках и заключается. Любил он не по своей воле. А разлюбив — тоже не по своей — стал делать свое «обычное» зло, уже по воле своей.

Думы о Демоне теперь уже всегда думы и о себе. Страшно делалось от невозможности понять самого себя, как будто несколько таинственных душ живут в тебе под одной телесной оболочкой.

 

Меня спасало вдохновенье.

От мелочных сует;

Но от своей души спасенья

И в самом счастье нет...

 

Перечитывая поэмы Байрона, он подчеркнул в «Корсаре» несколько поразивших его строк — самые первые. Это начало песни пирата, который называет море своей родиной. Если человеку нет места на земле, то не обязательно он должен оказаться в могиле, — есть ведь еще и океан! Не успев как следует замыслить новую поэму, Лермонтов начал набрасывать для нее отдельные строфы и взял сюда отрывок о море, вычеркнутый только что из «Демона», — его место было тут. Стала получаться поэма о моряке. Еще одна исповедь:

 

В семье безвестной я родился

Под небом северной страны,

И рано, рано приучился

Смирять усилия волны!

О детстве говорить не стану.

Я подарён был океану,

Как лишний в мире...

 

Это тот же «естественный» человек Руссо, родной природе, но не нужный людям. «Не ведал счету» он своим друзьям, а они — волны моря, которых «разговор» он понимал, веря, что в каждой есть «душа». Он искренне счастлив «меж небом и волнами», закрепляя парус на мачте, поднимаясь выше к тучам. «Я все имел, что надо птице», — говорит он.

Было написано всего семь строф. После заголовка («Моряк») Лермонтов поставил «Отрывок», а в конце приписал слово «конец». И после этого снова принялся за «Измаил-Бея», которого окончил вчерне 10 мая, уже в Середникове. Перед отъездом большой компанией (Лопухины, Бахметевы, Шан-Гиреи, Саша Верещагина) ездили ко всенощной в Симонов монастырь, где, выйдя из храма, перед закатом солнца, гуляли у знаменитого Лизина пруда, поднялись на стену, смотрели на Москву с площадки одной из башен. Потом прошлись по тенистому, благоухающему цветами кладбищу. Лермонтов не отходил от Вареньки. Во время езды сюда — всю дорогу — они говорили. На обратном пути, когда линейку сильно тряхнуло, он нечаянно коснулся губами ее пылающего уха. Какие пустяки... Но так вдруг взволновался, что долго не мог справиться с собой. Это его озадачило. Ему стало грустно. Он чувствовал — вот счастье, которое безнадежно опоздало!

Лермонтов писал в стихах к ней:

 

Мы случайно сведены судьбою,

Мы себя нашли один в другом,

И душа сдружилася с душою,

Хоть пути не кончить им вдвоем!

 

...Будь, о будь моими небесами,

Будь товарищ грозных бурь моих;

Пусть тогда гремят они меж нами,

Я рожден, чтобы не жить без них.

 

Он хотел бы научить ее видеть счастье в страданиях, в сострадании друг к другу, и не только на земле, но и после смерти... Там она станет «ангелом», он — «демоном»:

 

Клянися тогда позабыть, дорогая,

Для прежнего друга всё счастие рая!

Пусть мрачный изгнанник, судьбой осужденный,

Тебе будет раем, а ты мне — вселенной!

 

Лермонтов затронул ее душу. Они обо многом беседовали, но открывалось ей не многое. А она хотела знать все, не только общие, хотя и сильные слова о душевных муках. Всего он не хотел ей рассказывать, так как в жизни — в ежедневных ее поворотах — не отразилась вся правда души. И даже наоборот — многое из того, что произошло, было лживо. Истинное существовало только в его душе и в его стихах.

 

Оставь напрасные заботы,

Не обнажай минувших дней:

В них не откроешь ничего ты,

За что б меня любить сильней!

Ты любишь — верю — и довольно;

Кого, — ты ведать не должна...

 

Она знала о его несчастной любви и, кажется, еще больше любила его за это несчастье. Но ей хотелось (женское любопытство?) знать, кто эта жестокая... Он отвечал ей:

 

Мой друг, напрасное старанье!

Скрывал ли я свои мечты?

Обыкновенный звук, названье,

Вот всё, чего не знаешь ты...

 

В Середникове было так хорошо — молодая листва, цветы, синее небо... А в июне приехала сюда Софья Александровна Бахметева, у которой был такой легкий характер, и сама она была такая легкая, что Лермонтов иногда брал при ней пушинку и дул — пушинка тихо взлетала, а он говорил: «Это вы, ваше Атмосфераторство!» Ему самому, увы, было нелегко — тяжелее некуда... Он по большей части сидел у себя в комнате и писал. Никогда, пожалуй, он не писал так быстро и так много, как в эту весну и в таком мрачном состоянии!

После «Измаил-Бея» он вернулся к Мстиславу Черному и составил подробный план пятиактной трагедии, которую сразу же хотел начать. Но тут пошли стихи... Он написал «Эпитафию», в которой вспоминал погребение отца, когда он стоял над могилой «недвижный, хладный и немой». Там, в небесах, — «увидимся ль мы снова?» — с отчаянием вопрошает он. И еще более отчаянно, но без упрека: «Ты дал мне жизнь, но счастья не дал...».

Он думает о Байроне. Мур прочитан. Снова и снова перелистывая эту книгу, он видит все больше различий между собой и Байроном. Наконец это уяснилось окончательно:

 

Нет, я не Байрон, я другой,

Еще неведомый избранник,

Как он гонимый миром странник,

Но только с русскою душой.

Я раньше начал, кончу ране,

Мой ум не много совершит,

В душе моей, как в океане,

Надежд разбитых груз лежит,

Кто может, океан угрюмый,

Твои изведать тайны? Кто

Толпе мои расскажет думы?

Я — или Бог — или никто!

 

...16 мая начались публичные испытания в университете, но Лермонтов не поехал в Москву. Его осаждали новые планы... Так, он сделал несколько набросков к большой сатирической поэме о Москве, о похождениях «проказника молодого» (три отрывка октавами: «Она была прекрасна, как мечта...»; «Склонись ко мне, красавец молодой!..»; «Девятый час, уж тёмно; близ заставы...»). Начал роман в прозе, где решил под именем Арбенина описать себя, свою жизнь и любовь. Какие уж тут экзамены!

Но бабушка все-таки призвала его к ответу — спросила, что он думает делать. Лермонтов призадумался. Можно остаться на первом курсе на второй год, но, считая холерный, это будет уж не второй, а третий! Нет, это слишком... И как посмотрит на него вся эта компания юнцов, с почтением слушавшая его отповедь профессорам. И этот настырный Вистенгоф... Без сомнения, он вызубрил все, что угодно было профессорам, и теперь успешно перебирается на второй курс. Нет, нельзя оставаться. Опять те же Победоносцев, Гастев, Терновский, Кубарев, Щедритский etc. Нет... И тут его осенило:

— Бабушка! Поедем нынче в Петербург! Я попрошу свидетельство для перевода в тамошний университет.

Выслушав его доводы, бабушка согласилась. Она давно поняла, что в здешнем университете его дела плохи. В самом деле, переменить одну столицу на другую — может, и на пользу пойдет. А там много своих, больше, чем в Москве, да и Миша так сильно загорелся, не удержишь! Полететь готов.

У Лермонтова была еще мысль: уехать от Наташи Ивановой подальше; постараться забыть... А как же Лопухина? Лермонтов остановился перед зеркалом, с недоумением посмотрел на себя и развел руками. Никак! Можно письма писать, а потом и приехать... Время покажет — судьба ли это. Он подал прошение в университет. А тем временем, отложив начатый роман, засел за поэму «Литвинка».

Русский витязь Арсений, живущий на границе с Литвой в своем богатом замке, — сверхчеловек, наделенный силой рук и железной волей, презрением не только к людям, но и к небу. У него один закон — собственное желание... Однажды он привез прекрасную пленницу-литвинку, поселил ее в замке, а свою жену отправил в монастырь.

 

Он изменил ей! — Что святой обряд

Тому, кто ищет лишь земных наград?

Как путники небесны, облака,

Свободно сердце, и любовь легка...

 

Вот таким образом ищет он счастья. Литвинка его не любит. И тут вся его власть и вся его сила ни к чему не приводят. Он оказывается обманутым. Друзья, проникшие в замок, помогают пленнице бежать, а затем и он сам гибнет у нее на глазах. Арсений знал, что душа его безвозвратно погублена, и в последнюю минуту он пожалел «об одной земле»:

 

Свой ад и рай он здесь сумел сыскать.

Других не знал, и не хотел он знать!..



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: