ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА М. Ю. ЛЕРМОНТОВА 24 глава




Написать повесть... Но ведь непросто какую-нибудь! Каких-нибудь — сотни! Их печет Франция; Жюль Жанен, сам повествователь, пишет, что повести «льются, как дождь, сыплются, как град»... Эти короткие историйки из жизни всех кругов общества, правдивые и вздорные, наполняют и русские журналы. Как высказался Сенковский, сам автор повестей: «Мы погибаем под повестями. Мы заповествуем вконец себя и наших современников...» Повести Пушкина и Гоголя тонут в океане, сотворенном Павловым, Марлинским, Погодиным, Одоевским, Марковым, Аладьиным, тем же Сенковским и многими, многими другими, все менее и менее талантливыми авторами... И все-таки пусть будет повесть Лермонтова — к тому все идет.

Тот же Арбенин, Александр... Но еще более отдаленный от автора. У него странная жизнь — он одинок, без средств, нанимает квартиру не в блестящем квартале, рядом с ростовщиком. С ним живет любовница, «которую он взял из жалости», бедная и верная ему и которую он не любит. Он мечтает иметь «миллион», постоянно думает об этом. Какое-то время тому назад он бывал в одном из аристократических московских домов — там была девушка Софья, которая его любила. Теперь же его там не принимают. Софья самая богатая в Москве невеста — ходят слухи, что у нее приданого не один миллион. За ней волочится граф, давний знакомец и недруг Арбенина («этот граф всегда был на дороге Александра»). Арбенин пытается отговорить графа от женитьбы, но тот откровенно смеется над ним. Арбенин сидит дома со своей любовницей и размышляет о том, как добыть денег. Неожиданно входит живущий за стеной (знать, о многом он наслышан через эту стену) ростовщик и предлагает большую ссуду. Александр дает ему вексель на все свое имение. Уходя, как бы между прочим, ростовщик сообщает, что у Софьи не только миллионов, а вообще ничего нет. В Арбенине вспыхивает злорадное чувство — он владеет тайной... теперь можно пойти к Софье и (пусть это и низко, но он, как Александр в «Двух братьях», готов на это), запугав ее тем, что он все откроет графу, склонить хоть на минутную любовь (а вообще-то он ее «не любит»). «Посредством денег Александр пробирается в комнату Софьи». Он почти добился своего, но вдруг «входит горничная, говоря, что граф приехал; Александра прячут за гардину». Граф объясняется в любви Софье. Александр за гардиной злорадствует — пусть, пусть он женится на бесприданнице, мечтая о миллионах... Софья клянется графу, что любит его одного, но тут начинается фарс итальянских комических опер — Александр выскакивает и заявляет опешившему графу, что Софья говорит правду. Затем в комнату вламываются отец и дядя Софьи, — они кричат, что граф обесчестил ее, что он «должен жениться, что иначе они его лишат места, убьют и прочее. — Граф в отчаянии...». Александра прогоняют как лишнее лицо. Софья падает в обморок. Граф вынужден жениться на ней. В последней главе Александр болен. К нему заходит ростовщик, жалеет его и рассказывает, что накануне была свадьба графа. Александр посылает за графом, тот приходит, «подносит свечу к кровати и ужасается. Александр ему говорит, что он отомстил ему, что написал к своим приятелям всю историю; и потом говорит, что у нее ничего нет, и ставит в свидетели ростовщика. Сам падает без чувств. — Любовница в отчаянии проклинает графа; — Александр кается и говорит, что жалеет, что не имеет миллиона оставить ей. — И умирает».

Лермонтов прочитал этот план Раевскому и, конечно, услышал от него, что и ожидал:

— Нет, Мишель, это не годится! Что за лицо твой Александр!.. Мелкий негодяй и неудачник.

— Согласен. Тогда все... Больше я ничего писать не могу.

— Подожди, — Раевский вдруг улыбнулся, и Лермонтов с интересом посмотрел на него. — Не посчитай меня сумасшедшим или самовлюбленным болваном, но я, без всяких претензий на авторство, готов тебе помочь... Мы вместе пройдем этот мрачный перевал, на котором ты потерял силы. Помощь моя в соответствии с моими авторскими способностями будет весьма и весьма скромна, но...

Тут Раевский был молниеносно опрокинут на диван — Лермонтов с сияющим радостью лицом обхватил его, да так, что ребра едва не затрещали:

— Святослав! душа ты моя! милый мой! Да одно твое хотение помочь мне... Да ты меня воскресил!.. О, конечно, мы начнем работать.

Но вот этого Лермонтов никогда не мог себе представить — как писать вдвоем... Надо, однако, попробовать. Это ведь не с кем-нибудь, а со Святославом. Господи, как же мало иногда нужно, чтобы вернуть человека к свету, исторгнуть его из пропасти.

С конца октября и до самого нового года длилась эта работа. Начали они с обсуждения общего плана, вернее — только завязки сюжета, оставив дальнейшее на волю случая... А Святослав не совсем был чужд пера литературного. Он в это время как раз готовил рецензии для «Литературных прибавлений к «Русскому инвалиду» («Русский инвалид» — газета, издававшаяся поэтом-сатириком Александром Федоровичем Воейковым), которые купил и собирался с января 1837 года редактировать его университетский приятель Андрей Краевский. У Раевского был большой интерес к русской истории, русскому фольклору. В декабре 1836 года он отрецензировал для «Прибавлений» труд И. Сахарова «Сказания русского народа о семейной жизни своих предков» — вышла его первая часть (из обещанных восьми). Раевский читал вслух заклинания, заговоры, песни ведьм, русалок и «солнцевых дев», удивлялся терпению собирателя, потратившего восемь лет на поездки и хождения по Руси в поисках такого, тщательно скрываемого крестьянами фольклорного материала. «Критике остается только благодарить почтенного автора за великий его подвиг и с умилением смотреть на эту сокровищницу слова народного, — писал Раевский, — на этот, как выразился один из великих поэтов нашего времени, ковчег завета, куда народ полагает все плоды своих мыслей и все цветы своих чувствований. Богатство неисчерпаемое! Сюда, русские поэты, желающие быть истинно народными! Здесь почерпайте свои вдохновения, здесь знакомьтесь с таинствами русского духа и передавайте нам заветные думы народа в гармонических своих песнопениях! Перед вами источник чистый, первородный».

Это Раевский адресовал в основном Лермонтову, который в последнее время не писал, правда, стихов, но интересовался всем народным, особенно песнями и былинами. И это был у него давний интерес. Раевский ревниво относился ко всяким отзывам о «своеродной» русской жизни. И даже похвалы Сахарову немного пригорчил упреками, возражая на его мысль о том, что русские поверья заимствованы в Греции и Индии... Сходство, писал он, еще не доказывает заимствования... «Почему не оставить места сомнению, — продолжал он, — что если б глубже, в подробности, была исследована частная жизнь восточных славян и древней Руси, то, может быть, отыскалось бы в этих поверьях много своеродного, вовсе не занесенного из чужи? Народ русский жил самобытно несколько веков; жизнь его, как жизнь всякого другого народа, была также полна, следовательно, должна была иметь и все фазы, все оттенки, наведенные не отражением цветов чужеземных, а иногда происходящие от причин внутренних, от переливов этой своеродной жизни».

Краевский — Раевский... "Они были созвучны не только по именам. Их сильно роднил присущий обоим пламенный патриотизм. Краевский был помощником редактора «Журнала Министерства народного просвещения», печатал в нем свои рецензии на книги по этнографии и истории. Он был сотрудником «Энциклопедического лексикона» Плюшара, где поместил нашумевшую статью о Борисе Годунове, в которой старался доказать, что царь Борис не был виновен в гибели царевича Димитрия. Эту статью как раз в конце 1836 года Краевский выпустил и отдельным изданием. Кроме того, он был помощником Пушкина по изданию «Современника» — читал корректуры, сносился с типографией... Лермонтов пожелал было порасспросить его о Пушкине, но Краевский откровенно сказал, что встречи у них редкие и только деловые, а дела эти совершаются в основном письменно и через посыльных, так как Пушкин чрезвычайно занят... И все-таки — подарок судьбы — сотрудничать с Пушкиным, делать с ним одно дело.

Да, оба они — Краевский и Раевский — скромны, как-то не по времени скромны, вокруг море торгашества, наглости, кичливости. Они были по душе Лермонтову, но слиться с ними совершенно во всем он не мог — различия все же имелись. В них была невозмутимость, ясность, доверие к себе, видение цели. Им казалось, что они понимают Лермонтова, — они замечали его таланты, широту его знаний, высказывали уверенность в том, в чем Лермонтов и не мог быть уверен — что станет, и очень скоро, одним из лучших русских писателей. Краевский считал само собой разумеющимся, что Лермонтов будет печатать свои сочинения прежде всего у него — в «Прибавлениях...», а впоследствии в толстом журнале, к которому он и торил упорно свою трудную издательскую стезю, видя его даже во сне, — лучший в России журнал. Краевский с одобрением отнесся к затее друзей писать роман или большую повесть, — ясно было, что он не упустит ее из своих рук.

Писать решили о том, что знали близко. Героев — два. Один офицер, однако не гусар, а конногвардеец, притом прошедший польскую кампанию. Чин самый малый — прапорщик. Зато апломба — хоть отбавляй, потому что он богат, получил прекрасное воспитание, вообще — аристократ. Другой — чиновник, молодой, также дворянин, но обедневший, хотя и не вовсе неудачник, — он в департаменте столоначальник. Это близко к Раевскому, который как раз и был столоначальником в департаменте военных поселений. Как и у Раевского, фамилия героя оканчивалась на -ский: Красинский (Лермонтов придумал эту фамилию в связи с красотой и статностью Раевского). Офицер был назван Печориным — он явился из семьи Печориных, на балу у которых в «Арбенине» Казарин подсматривал за Настасьей Павловной Арбениной и князем Звездичем. Он москвич и теперь служит в Петербурге. Красинский — польского происхождения. Он не знатен, но внешность его — аристократически-утонченная, породистая. Если к этому прибавить ревниво оберегаемое чувство собственного достоинства и страстное желание выбиться на поверхность, то становится ясно, что предки его не были бедны и ничтожны... К моменту действия и начал выбиваться — он коллежский секретарь или надворный советник, то есть, если перевести это на язык военных чинов, он — майор, тогда как блестящий гвардеец Печорин всего только прапорщик. Преимущества Печорина лишь в его богатстве, возможности иметь собственный выезд, жить, не думая о деньгах, широко, беззаботно. Авторы сначала назвали Печорина Евгением Александровичем, но так как это некстати напоминало здесь Евгения Александровича Арбенина, то Евгения переменили на Григория (по-домашнему Жоржа). Красинского Лермонтов прямо хотел назвать Святославом, но поскольку это имя не польское, переменил его на сходное — Станислав. Названия для всей вещи придумать пока не удалось. Вместо этого Лермонтов вывел вверху листа огромными буквами слово «РОМАН», заметив вслух, что ведь это может быть и заголовком, почему бы нет?

Неделю назад на Вознесенской улице сани, в которые был запряжен роскошный гнедой рысак, сбили с ног чиновника, возвращавшегося из департамента домой. Раевский как раз проходил мимо, и просто чудом был сбит не он... Он также был из пешеходов... Вот и завязка — завязка вражды между героями, потому что в санях, сбивших чиновника (уже в романе), сидел Печорин. Для того чтобы это произошло, Красинскому нужно было немного зазеваться... «Спустясь с Вознесенского моста и собираясь поворотить направо по канаве, вдруг слышит он крик: «берегись, поди!..» Прямо на него летел гнедой рысак; из-за кучера мелькал белый султан, и развевался воротник серой шинели. — Едва он успел поднять глаза, уж одна оглобля была против его груди, и пар, вылетавший клубами из ноздрей бегуна, обдал ему лицо; машинально он ухватился руками за оглоблю и в тот же миг сильным порывом лошади был отброшен несколько шагов в сторону на тротуар... раздалось кругом: «задавил, задавил», извозчики погнались за нарушителем порядка, — но белый султан только мелькнул у них перед глазами и был таков. Когда чиновник очнулся, боли он нигде не чувствовал, но колена у него тряслись еще от страха: он встал, облокотился на перилы канавы, стараясь придти в себя; горькие думы овладели его сердцем, и с этой минуты перенес он всю ненависть, к какой его душа только была способна, с извозчиков на гнедых рысаков и белые султаны».

Вечером Печорин был в театре. Во время антракта, в трактире «Феникс», он рассказал приятелям о «задавленном» им чиновнике. «Костюм франта в измятом картузе был описан, его несчастное положение на тротуаре также. Смеялись». Но «задавленный» чиновник, «франт», как оказалось, сидел тут, за этим же трактирным столом и все слышал. Так, случайно, обнаружил он своего обидчика. «Когда Печорин кончил, молодой человек во фраке встал и, протянув руку, чтоб взять шляпу со стола, сдернул на пол поднос с чайником и чашками; движение было явно умышленное; все глаза на него обратились...» Казалось, дело шло к дуэли. В пустом фойе театра, когда опера шла своим ходом, Красинский пылко обличал Печорина: «Вы едва меня сегодня не задавили, да, меня, который перед вами... и этим хвастаетесь, вам весело! — а по какому праву? потому что у вас есть рысак, белый султан? золотые эполеты? Разве я не такой же дворянин, как вы? — Я беден! — да, я беден! хожу пешком — конечно, после этого я не человек. Я же только дворянин! — А! Вам это весело!.. вы думали, что я буду слушать смиренно дерзости, потому что у меня нет денег, которые бы я мог бросить на стол!.. Нет, никогда! Никогда, никогда я вам этого не прощу!..» Но от дуэли Красинский отказался, объясняя это тем, что у него «одна мать, старушка», — что он «все для нее», и если он погибнет — «она либо умрет от печали, либо умрет с голоду»... Объяснение тем и кончилось. Но жалость к матери не единственная причина отказа от дуэли. В самом начале разговора Красинский сказал Печорину: «Драться! я вас понимаю! — насмерть драться!.. И вы думаете, что я буду достаточно вознагражден, когда всажу вам в сердце свинцовый шарик!.. Прекрасное утешение!.. Нет, я б желал, чтоб вы жили вечно, и чтоб я мог вечно мстить вам. Драться! нет!.. тут успех слишком неверен...». Это Хаджи Абрек, возродившийся в облике чиновника:

 

И занесен был мой кинжал,

Но я подумал: «Это ль мщенье?

Что смерть! Ужель одно мгновенье

Заплатит мне...»

 

Красинский действительно единственная опора своей матери. Но он и в самом деле Хаджи Абрек. Ненависть его к Печорину затаилась, выжидая случая, — что подскажет судьба. А судьба, как нарочно, стала их все теснее сближать. Между прочим, та же судьба наградила Красинского такой внешностью, какой весьма не хватало Печорину, — высокий рост, голубые глаза, «правильный нос, похожий на нос Аполлона Бельведерского, греческий овал лица и прелестные волосы, завитые природою». У Печорина же — «невыгодная наружность», «вовсе не привлекательная»; он — «небольшого роста, широк в плечах и вообще нескладен... Лицо его смуглое, неправильное, но полное выразительности». Это фигура, напоминающая скорее Квазимодо, чем Аполлона. Разница во внешности двух врагов должна будет как-то отозваться в романе. Но что же за роман без женщины? Мщение, вражда, как и любовь (и как соперничество, как тщеславие), — все это завязывается вокруг женщины.

Лермонтов начал втягивать в роман, изменяя, преображая, приспосабливая к новым героям то, чем он жил в последние годы. Он не умел создавать совсем отстраненных от себя историй.

Действие романа началось «В 1833 году, декабря 21-го дня в 4 часа пополудни» а, очевидно, рассчитано было на три года (до конца 1836-го). Уже в первой главе появляются, сначала как бы за сценой, Катерина Сушкова в виде Лизаветы Негуровой и Варвара Александровна Бахметева с мужем как княгиня и князь Лиговские, только что приехавшие из Москвы. В тот же день Печорин видит в театре и Негурову и Лиговскую... Пошла в ход история с анонимным письмом — подобно Лермонтову в истории с Сушковой, Печорин делает это для того, чтобы порвать с потерявшей для него интерес девушкой. Сушкова, будь роман издан, узнала бы себя. Но какой убийственно сатирический портрет свой увидела бы она здесь!

Чем дальше, тем меньше участвовал Раевский собственно в «изобретении» содержания. Он нарочно отмалчивался, писал под диктовку Лермонтова, делал всякие мелкие замечания и старался не мешать ему сочинять. Тот не замечал этого и думал искренне, что они пишут роман вместе.

Вот уже четвертая глава. Печорин едет с визитом к Лиговским на Морскую... Никаких следов сатиры и язвительности! Наоборот — только волнение, трепет, внимательный, исполненный любви взгляд. Он откровенно, прямо описывает Варвару Александровну под видом княгини Лиговской. «Княгиня Вера Дмитриевна была женщина 22 лет, среднего женского роста, блондинка с черными глазами, что придавало лицу ее какую-то оригинальную прелесть и таким образом, резко отличая ее от других женщин, уничтожало сравнения, которые, может быть, были бы не в ее пользу. Она была не красавица, хотя черты ее были довольно правильны. Овал лица совершенно аттический и прозрачность кожи необыкновенна. Беспрерывная изменчивость ее физиономии, по-видимому несообразная с чертами несколько резкими, мешала ей нравиться всем и нравиться во всякое время, но зато человек, привыкший следить эти мгновенные перемены, мог бы открыть в них редкую пылкость души и постоянную раздражительность нерв, обещающую столько наслаждений догадливому любовнику. Ее стан был гибок, движения медленны, походка ровная. Видя ее в первый раз, вы бы сказали, если вы опытный наблюдатель, что это женщина с характером твердым, решительным, холодным, верующая в собственное убеждение, готовая принесть счастие в жертву правилам, но не молве».

Пятую главу Лермонтов посвятил предыстории, то есть жизни Печорина в Москве, главным образом его отношениям с Верочкой, будущей княгиней Лиговской. Они встречались на детских вечерах, на прогулках (при этом Лермонтову вспомнилась поездка большой компанией в Симонов монастырь), летом в подмосковном имении у их общей тетушки (они были в отдаленном родстве). Когда Жорж уезжал из этого имения, накануне «они стояли вдвоем на балконе, какой-то невидимый демон сблизил их уста и руки в безмолвное пожатие, в безмолвный поцелуй!.. Они испугались самих себя...» Затем Жорж вступил в гусарский полк и отправился на Польскую войну. «Жорж приехал к Р-вым, чтоб окончательно проститься. Верочка была очень бледна, он посидел недолго в гостиной, когда же вышел, то она, пробежав через другие двери, встретила его в зале. Она сама схватила его за руку, крепко ее сжала и произнесла неверным голосом: «Я никогда не буду принадлежать другому». — Бедная, она дрожала всем телом. Эти ощущения были для нее так новы, она так боялась потерять друга, она так была уверена в собственном сердце». Что-нибудь было, очевидно, похожее при отъезде Лермонтова из Москвы в Петербург.

Заколдованный круг! Эти Лиговские пришли из «Двух братьев» — молодая жена и старый муж, князь, человек недалекий, самодовольный. Княгиня в пьесе тоже зовется Верой. Какие бы события ни развивались дальше (в пьесе, в романе), так и кажется, что для Лермонтова важнее всего осмыслить первую после долгой разлуки встречу с Варварой Александровной. Исчерпать весь ее смысл — вычерпать до дна. Он чувствовал, что она для его души одно из самых больших событий в жизни, может быть, даже самое главное. Горькая встреча, похожая на последнее прощание... Это разговор при посторонних, с опасностью возбудить подозрение старого князя, обмен остротами и колкостями, под которыми чувствуются осторожные, боязливые вопросы, вспыхивающие в глубине глаз, скрытые в мимике и движениях. Этот разговор, начатый у Лиговских, продолжается у Печориных на званом обеде, в еще более многолюдном обществе, и потом снова у Лиговских. А вокруг них...

Лермонтов знал: начни только изображать эту светскую чернь — непременно выйдет смех, сатира... Люди здесь собираются не по талантам, не по уму или сродству душ, а по чинам, родовитости, доходам, влиятельности. И вот рядом с Печориным за столом и в гостиной — дипломат, «длинный и бледный, причесанный a la russe и говоривший по-русски хуже всякого француза», патриот, пытающийся выхвалить Петербург в ущерб Москве. Ему возражает княгиня Лиговская: «Я люблю Москву. С воспоминанием об ней связана память о таком счастливом времени! А здесь, здесь все так холодно, так мертво...» Она сказала это, «взглянув на Печорина» — для него. В этот спор и Печорин внес свою лепту. «Москва моя родина», — сказал он кратко. И это были слова — точные — из письма самого Лермонтова к сестре Варвары Александровны, писанного 2 сентября 1832 года из Петербурга («Москва моя родина и всегда ею останется. Там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив! — лучше бы этих трех вещей не было, но что делать!»).

У князя Лиговского была «тяжба с казною о 20 тысячах десятин лесу», и дело его, давно тянувшееся, разбиралось в столе, которым заведовал чиновник Красинский. Это имя ничего не говорило Печорину (он не знал фамилии «задавленного» им чиновника). Он, «узнав от князя, в каком департаменте его дело, обещался отыскать Красинского и привести его к князю»... Так он, нечаянно, в трущобе у Обухова моста, столкнулся с тем человеком, который поклялся мстить ему всеми силами... И вот они уже оба сидят за многолюдным столом у Лиговских. Как бы то ни было, Красинский делает первые шаги в свете. Он появляется возле княгини Лиговской... Печорин услышал разговор княгини со своей кузиной: «Кузина княгини заметила, что он вовсе не так неловок, как бы можно ожидать от чиновника, и что он говорит вовсе не дурно. Княгиняприбавила: «et saver vous, ma chere, qu'il est tres bien!..» [3]... выражение княгини глубоко врезалось в его памяти: оно показалось ему упреком, хотя случайным, но тем не менее язвительным. Она невольно сделала сравнение для него убийственное, и ему почти показалось, что он вторично потерял ее навеки. И с этой минуты, в свою очередь, возненавидел Красинского». Печорин дал себе слово «остаться победителем».

Между тем Красинский, ничего не зная о похвалах княгини, оказался вечером возле богатого дома на Мильонной — сюда подъезжали кареты: «По обеим сторонам крыльца теснились на тротуаре прохожие, остановленные любопытством и опасностию быть раздавленными». Красинский стоял в толпе. «О, я буду богат непременно, — думал он, — во что бы то ни стало, и тогда заставлю это общество отдать мне должную справедливость». «Вот подъехала карета, — писал Лермонтов, — из нее вышла дама: при блеске фонарей брильянты ярко сверкали между ее локонами, за нею вылез из кареты мужчина в медвежьей шубе. Это был князь Лиговской с княгиней; Красинский поспешно высунулся из толпы зевак, снял шляпу и почтительно поклонился, как знакомым, но — увы! — его не заметили или не узнали, что еще вероятнее. И в самом деле, женщине, видевшей его один только раз и готовой предстать на грозный суд лучшего общества, и пожилому мужу, следующему на бал за хорошенькою женою, право, не до толпы любопытных зевак, мерзнущих у подъезда, но Красинский приписал гордости и умышленному небрежению вещь чрезвычайно простую и случайную, и с этой минуты тайная неприязнь к княгине зародилась в его подозрительном сердце. «Хорошо, — подумал он, удаляясь, — будет и на нашей улице праздник», — жалкая поговорка мелочной ненависти».

Князь Лиговской вынужден будет принимать у себя Красинского... так что... Словом, действие романа стало закручиваться вокруг княгини. Обнаружив это, Лермонтов на первом листе рукописи прямо над огромным, с жирными нажимами пера, словом «РОМАН» написал название: «Княгиня Лиговская» и подчеркнул его.

 

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

 

 

Краевский все чаще заходил к Лермонтову. Он жаловался на то, что у него мало сотрудников, а у него, мол, большие планы по поводу «Литературных прибавлений...», которые он хочет сделать патриотическим органом. При этом он сыпал именами сочинителей, уже уделивших ему кое-что. Это были Федор Глинка, Стромилов, Якубович, Бенедиктов, Розен, Даль, Одоевский, Козлов, Вронченко... Пушкин все печатает в своем «Современнике», но, однако, дал Краевскому стихотворение «Аквилон», написанное еще в 1824 году, — оно и появилось в первом номере «Прибавлений», 2 января 1837 года. Оно напоминает басню Лафонтена «Дуб и тростинка», переводившуюся Дмитриевым и Крыловым, но в нем не басенный слог и по-своему повернут смысл. Краевский, например, понял этот Аквилон, бурный северный ветер, как русскую силу, сломившую тот дуб, который «в красе надменной величался» в виду Москвы, то есть Наполеона.

 

Но ты поднялся, ты взыграл,

Ты прошумел грозой и славой —

И бурны тучи разогнал,

И дуб низвергнул величавый.

 

В том же первом номере Краевский поместил начало своей статьи «Мысли о России» (через неделю, во втором, напечатал конец). Здесь были многие из тех вопросов, о которых друзья толковали у Лермонтова за шахматами или на пятницах у Краевского. А в последние два-три месяца разговоры их в большей или меньшей степени соотносились с «Философическим письмом» Чаадаева, напечатанным в октябре прошлого года в «Телескопе». Раевский и Краевский были решительными противниками всех идей этого письма, в особенности против утверждений, что Россия не имеет своей истории, что сначала в ней царило «дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть»; что, если «окинуть взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство», мы не найдем «ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника». Русская жизнь характеризовалась Чаадаевым постоянно со знаком минус, он не жалел для нее картинных выражений вроде «печальная история нашей юности», «детское легкомыслие», «хаотическое брожение в мире духовном», «тупая неподвижность», «полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи»... И рядом с этим какие похвалы западному миру, западной истории, западному христианству (папству). Постоянное, настойчивое указывание перстом на Запад, в Европу.

Краевский цитировал вслух лермонтовского «Умирающего гладиатора», видя в нем отпор Чаадаеву, и в особенности потому, что стихи написаны раньше, чем было напечатано «Философическое письмо»:

 

...Не так ли ты, о европейский мир,

Когда-то пламенных мечтателей кумир,

К могиле клонишься бесславной головою...

 

Лермонтов не возражал друзьям. В самом деле, нападки Чаадаева на русскую историю так страстны и резки, что читатель поневоле в пылу возмущения упускает то истинное, что все-таки сказано им. Для Лермонтова не было странным, что «Письмо» разделилось для него надвое, словно Чаадаевых было два... как бы два брата... добрый и злой. Один может любить, другой проклясть то, что тот любит. Такой раздвоенный человек может казаться злейшим врагом, а быть лучшим другом. Идти против всех и быть со всеми... Да нет ли этих свойств в самом русском характере? Былины и песни говорят, что есть: разбой и святость... бунт и смирение. Правда, сам Чаадаев «бесшабашную отвагу» русского человека не считает достоинством («Этому равнодушию к житейским опасностям соответствует в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи»).

Но сам-то он бросил это письмо в русский мир со смелостью удивительной! Как в огонь кинулся... Чем дальше, тем больше волновали Лермонтова и «Философическое письмо», и сам его автор. Загадочная, но, без сомнения, русская душа. Какой он католик... какой папист... Нет у него ни хитрости, ни иезуитской выдержки, ни расчета. Грудью прямо на меч. Нет, этак только русский человек может. Изругав его, отвергнув, заклеймив, чувствуешь, что он много правды сказал. Иначе разве взорвалось бы все вокруг! Именно «бесшабашная отвага» и — никакого равнодушия. Зато сколько холодного равнодушия, рутинной застылости в том мире, куда Чаадаев бросил свой вызов! Россия... Откуда же этот холод в поколении молодых — бездействие, беспамятность... «Мы все имеем вид путешественников, — говорит Чаадаев. — Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил; нет даже домашнего очага; нет ничего, что привязывало бы, что пробуждало бы в нас симпатию или любовь, ничего прочного, ничего постоянного; все протекает, все уходит, не оставляя следа ни вне, ни внутри вас. В своих домах мы как будто на постое, в семье имеем вид чужестранцев, в городах кажемся кочевниками, и даже больше, нежели те кочевники, которые пасут свои стада в наших степях, ибо они сильнее привязаны к своим пустыням, чем мы к нашим городам».

Однолинейные люди не в состоянии принять двух Чаадаевых. И сколько же их, этих однолинейных людей... И говорят, и пишут, и печатают. И правительство с ними заодно. Отчаянному философу закрыли все пути, отняли возможность говорить, ославили безумным.

«Никогда, может быть, — писал Краевский в своей статье, — не говорили и не писали у нас так много и так основательно о народности, о руссизме, о необходимости отвыкнуть от привычки к подражанию и отряхнуть с себя иго чужеземных, несвойственных нам обычаев и мнений, — как в настоящее время». Для русских (конечно, для господствующей их части) наступила «отрадная заря ближайшего знакомства с самими собою, к которому приготовили нас и мудрые распоряжения правительства, и произведения самородных русских талантов, и великоленный памятник отечественной истории, воздвигнутый гением Карамзина, обративший нас к изучению темной старины нашей, а литературе русской давший решительно народное направление».

Далее Краевский, несколько неуклюжим слогом и с частыми поклонами в сторону самодержавной власти, набросал идиллическую картину русской истории, все, очерненное Чаадаевым, усердно и даже до излишества обеляя... «Русь в тишине уединения, — писал он, — медленно и тайно приготовляясь к тому блистательному поприщу, которого границы теперь с каждым днем становятся яснее и яснее». В то время, как «разрываемая на части» Европа «не могла себе нигде найти спасения», в то время «на безвестном рубеже европейского мира с Азиатским, на чистом пространстве степей... начинался народ совершенно новый, не имевший никаких поэтических воспоминаний, не получивший никакого нравственного или политического наследия, долженствовавший создавать все сам собою». Средние века, связь с Византией, крещение Руси Владимиром, «монгольское иго», Смутное время, Петр Великий — до всего коснулся Краевский, везде указывая, что Россия не имела никаких связей с Западом, ничего не перенимала у него (это-то и Чаадаев говорил, но то, что он считал бедствием, Краевский безоговорочно возводит в степень блага). Однако, когда дошло до Петра, Краевский, казалось, не знал, что делать с его «переимчивостью»... «С быстротою, свойственною гениям, — писал он, — начал он знакомить свою Россию с Европою... Россия осталась при своей неповрежденной религии... У Европы она начала заимствовать только некоторые обычаи и общие всему человечеству умственные познания... Здесь видно особенное свойство русского характера, указывающее, может быть, лучше всяких других признаков, на высокое назначение русского народа, — я говорю об удобовосприемлемости, соединенной с совершенною бесподражательностью: мы знаем чужое больше, нежели другие, а живем по-своему». Нет, мы «не можем», «не должны» подражать «буйному» Западу... «Что ж мы такое, когда пет ни одного великого семейства народов, к которому бы принадлежали мы?.. Мы — русские, обитатели шестой части света, называемой Россиею... Мы русские — и это название для нас выше всех названий».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-10-12 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: