НОВАЯ ВЕРА И НОВЫЕ БРАКИ




 

 

ас уверяют, что старой нашей вере приходит конец, что ее сменит новая вера, которой заря, будто бы, занимается. Бог даст, если это и случится, то еще не скоро, — и если случится, то лишь на время. Конечно, то будет время не просвещения, а помрачения.

В старой вере нашей — истина природы человеческой, истина непосредственного ощущения и сознания, та истина, которая отзывается в правду, из глубины духа, на слово божественного откровения. Эта истина есть — и зерно ее лежит в каждой душе. Про нее сказано: «всяк, иже есть от истины, послушает гласа Моего».

Старая вера наша основана на том, что каждый человек чувствует в себе живую душу, бессмертную, единую, и этой живой души не смешивает ни с природой, ни с человечеством, в ней сознает себя перед Богом и перед людьми, и в ней хочет жить вечно. Своей живой душою вступает он в свободный союз любви с другими людьми, и как живет ею, так и отвечает за нее сам. Ею ощущает он своего Создателя так же просто, как живет, и в этом простом ощущении, независимо от разума, обретает свою веру.

Являются проповедники новой веры. Одни смеются над старой верой — и все хотят разрушить, не желая создать нового. Другие, по-видимому, серьезнее: они премудрости ищут и хотят навязать нам свою надуманную премудрость; всякий из них предлагает нам свое сочинение, свою конструкцию веры, потому что, сознавая все-таки необходимость верования, они хотят только сочинить свое. Но какие жалкие эти сочинения! Все они бессильны собрать около себя и одушевить живой идеей — живые человеческие души, потому что ни одно из них не ставит живого Духа Божия в центре верования.

В последнее время много появилось отдельных систем, в которых философы, каждый по-своему, стараются построить для человечества — веру без Бога. Все воображают, что построили такую веру разумом; но это неправда. Разуму человеческому — когда он рассуждает прямым путем, не закрывая от себя и не отрицая фактов, существующих в природе и в душе человеческой, — некуда деваться от идеи о Боге. Настоящий источник безбожия не в разуме, а в сердце, совершенно так, как сказано пророком: сказал безумный в сердце своем: нет Бога. В сердце, т. е. в желании, источник всякого падения, — как бы ни старался разум осмыслить себе всякое падение. Начинается всегда с того, что сердце ищет себе полной свободы и возмущается против заповеди и против Того, у Кого начало и конец всякой заповеди. Чтобы освободиться от заповеди, нет другого пути, как отвергнуть верховный авторитет ее, и поставить на место его свой авторитет, свое знание. Повторяется, в бесконечные веки, самая старая изо всех человеческих историй. «Ты сам можешь знать добро и зло; сам можешь быть себе Богом». Вот откуда искони идет безбожие.

Но чудно, по правде, видеть, как разум сам себя обманывает. Какая, кажется, религия без Бога, — а такую именно религию проповедуют безбожники. Они говорят: «вместо старых, сказок о Боге, возьми действительную истину. Бога не видать нигде; действительно есть — природа, действительно есть — человечество. Оно не только факт, оно есть сила, способная дойти с течением веков и тысячелетий, посредством опыта и разума, до безграничного развития, до невообразимого совершенства. В этой идее столько внутренней глубины и силы, что она совершенно достаточна заменить человеку вполне религиозное чувство и связать всех людей воедино общей религией человечества». (Разве это не все равно, что библейское: будете яко бози?) Таково учение новейшей позитивной науки и так называемого утилитаризма.

Но вот, с другой стороны, появляется знаменитый апостол Тюбингенской школы богословия, столп библейской ученой критики, доживший до старости в ученом отрицании исторических основ христианства. Это доктор Штраус, автор «Жизни Иисуса», автор новой своей книги «О старой и новой вере», в которой он сам говорит, что изложил исповедь свою, результат всех ученых трудов своих и философских размышлений о Боге, природе и человеке. В ту пору, когда он был еще молод и писал свою «Жизнь Иисуса», он входил еще осторожно и с некоторым уважением в разбор фактов, освященных вековым верованием человечества, касался еще вдумчиво до основных идей, лежащих в глубине верования; в нем еще слышались остатки богопочтения. Но теперь, когда он говорит о Боге, в слове его слышится как будто раздражительное ожесточение против Бога, как против вредной и лживой басни, извратившей мысль человеческую. Слышно, как «сердится Юпитер».

Но, отвергая Бога, Штраус, по странному противоречию мысли, не хочет расстаться с религиозным чувством. Он сознает в себе потребность этого чувства, сознает и присутствие религиозного ощущения. Что же служит предметом его, что может иметь достаточную силу для того, чтобы овладеть душой и наполнить ее? Не личное божество, которого нет. — отвечает Штраус, — но вселенная (Universum), составляющая источник всяческого блага и всяческой силы, и существующая по закону чистейшего разума. Мы требуем, говорит он, для этой вселенной того же самого благоговейного чувства, с которым добрый человек старой веры относился к своему Богу.

Что же такое эта вселенная, и есть ли в ней что духовное? Отвечая на этот вопрос, Штраус являет в себе последователя позитивной философии и новейшего материализма. Учение Канта и Лапласа об исключительном действии механических сил в планетной системе распространяет он безусловно на все явления животной и психической жизни, почитает дух человеческий не иным чем, как результатом сложного действия одних материальных, механических сил. Души в духовном смысле не признает Штраус. Естественно, что он следует восторженно теории Дарвина о происхождении видов, не ограничиваясь приложением этой теории к явлениям внешнего мира, но распространяя ее произвольно и мечтательно на всякого рода явления жизни. Противоречия и скачки в выводах нисколько не смущают его. Все сомнения устраняются в нем его новою верой, верой в излюбленную им гипотезу — несовместную, по его мнению, с бытием Бога. Нужды нет, что то или другое общее положение (например, о произвольном зарождении) еще не доказано. Не знаю, как именно и когда — говорит Штраус, — но оно непременно будет доказано. В проблеме о происхождении человека он не задумывается над трудными вопросами о том, как объяснить и как согласить с системой — происхождение в человеке умственных сил, нравственных идей, эстетических понятий? Все объясняет одно, точно магическое, словечко: натуральный подбор особей. Подлинно, если в этом мечтательном увлечении излюбленной теорией заключается новая вера, то она есть не что иное, как новое суеверие. Учение Дарвина появилось как нельзя более кстати, в подкрепление проповедникам новой веры. Оно как будто озарило их новым светом, как будто принесло им ключевой камень, которого не доставало, чтобы замкнуть свод над целой системой. Ухватившись за это учение, многие уже готовы провозгласить или провозглашают старую веру окончательно разбитой и уничтоженной. Со всех сторон спешат прилагать начала, выведенные Дарвином, ко всем явлениям общественного быта — и выводят из них такие последствия, о которых, может быть, не помышлял сам Дарвин. Школа, — как нередко случается, забегает вперед учителя и, пожалуй, вскоре провозгласит его самого отсталым. Между тем учение Дарвина, само по себе, в сфере тех данных, из которых оно выведено, едва ли оправдывает те опасения за целость веры, которые возбудило оно во многих ее ревнителях. Система Галилея, теория Ньютона, новые открытия в геологии — возбуждали в свое время еще более волнений и опасений; но вера верующих не пострадала от них. То же будет, конечно, и с учением Дарвина. Притом, в настоящее время и его нельзя еще признать утвердившимся в науке, и первый энтузиазм, им возбужденный, начинает ослабевать. В него веруют безусловно только dii minorum gentium. Передовые люди науки уже начинают убеждаться в том, что это учение в сущности представляет только гипотезу, более или менее вероятную, но еще не удостоверенную достаточным числом данных; что положения, выведенные гениальным ученым из многочисленных его наблюдений, в сущности оказываются смелыми и остроумными обобщениями подмеченных им явлений, — еще оставляющими много места недоумениям и сомнениям.

Но эти положения, возведенные на степень непреложной истины, повторяются уже массою, как verbum magistri, и стали, с одной стороны, поговоркой в устах пошлых болтунов либерализма, с другой стороны, многим серьезным умам дали основание для множества новых умственных комбинаций. Кто нынче не говорит о Дарвине? Кто не играет словами: естественный подбор, половой подбор, борьба за существование? Однако, не одних людей легкомысленных, но и людей подлинно ученых и серьезных — открытие Дарвина заставляет делать странные скачки в рассуждениях и выводах науки; заставляет высказывать такие речи, которые здравому, не предубежденному суждению представляются не иначе, как фантазией или безумием. Это случается всего чаще тогда, когда при помощи Дарвинова учения хотят построить и завершить систему такого миросозерцания, в котором не оставалось бы места Божеству. И действительно, Дарвиново учение очень выгодно для аргументации нового материализма. Человек, по мнению Дарвина, совершенно напрасно присваивал себе и своему духу какое-то особое, привилегированное положение во вселенной; на этом основании он воображал себя одного, в числе прочих животных, под прямым и личным водительством Божества. Это заблуждение, и заблуждение вредное (the pernicious idea). Человек, как и всякое иное животное, есть не что иное, как продукт последовательного и безграничного развития природных форм животной жизни. Желающему не трудно вывести отсюда такое заключение, что, стало быть. Бога нет, и нет души бессмертной. Далее, из учения Дарвинова следует, что все существующие формы живого бытия образовались и все последующие образуются из вековечного и непрестанного движения материи, выводящего из одной формы другую, с новым развитием и с новыми орудиями для потребностей. Желающему не трудно вывести отсюда такое заключение, что в самой материи заключается творческая сила — именно это вековечное движение; что в нем заключается вся будущность природы и человечества — способная к безграничному прогрессу и совершенствованию, и что затем нет никакой надобности отыскивать еще вне самой материи конечную творческую силу, равно как и промысел Создателя о вселенной и человеке. Понятно, как сходится такой вывод со вкусом мысли, отвергающей Бога и верующей в человечество. Непонятно только, как может здравый смысл поверить в вечность материи, отвергая начальную ее причину, и поверить тому, что движение, само по себе, — движение чего бы то ни было, одним течением — хотя бы и вековечного времени — способно произвесть все, что угодно представить себе любому воображению.

Печальное будет время, — если наступит оно когда-нибудь, — когда водворится проповедуемый ныне новый культ человечества. Личность человеческая немного будет в нем значить; снимутся и те, какие существуют теперь, нравственные преграды насилию в самовластию. Во имя доктрины, для достижения воображаемых целей к усовершенствованию породы, будут приноситься в жертву самые священные интересы личной свободы, без всякого зазрения совести; о совести, впрочем, и помина не будет при воззрении, отрицающем самою идею совести. Наши реформаторы, воспитавшись сами в кругу тех представлений, понятий и ощущений, которые отрицают, не в состоянии представить себе ту страшную пустоту, которую окажет нравственный мир, когда эти понятия будут из него изгнаны. Каковы бы ни были увлечения нынешнего законодателя, правителя, нынешней власти всякого рода, — над нею все-таки носится безотлучно, хотя и не всегда сознательно, представление о личности человеческой, о такой личности, которую нельзя раздавить так, как давят насекомое. Это представление имеет корень в вековечном понятии о том, что у каждого человека есть живая душа, единая и бессмертная, следовательно, имеющая безусловное бытие, которое не может истребить никакая человеческая сила. Оттого между нами нет такого злодея и насильника, который, посреди всех своих насилий, не озирался бы на попираемую им живую душу с некоторым страхом и почтением. Отнимите это сознание — во что превратится законодательство наше, правительство наше и наша общественная жизнь? Поборники личной свободы человека странно обольщают себя, когда во имя этой свободы присоединяются к возникающему культу человечества.

К счастью, можно понадеяться, что эти новые горизонты, которые возвещает нам в будущем гуманитарное учение, никогда не откроются для человечества, или, по крайней мере, откроются не для всех и не надолго. Что могли бы нам открыть эти горизонты новой веры и новой жизни, — о том мы можем судить лишь по некоторым выводам и политическим приложениям, на которые от времени до времени нам указывают. Вот один из образчиков такого приложения дарвинизма к сфере практического законодательства. Есть особливое рассуждение Дарвина «о благодетельных для человечества стеснениях брачного союза». В самом начале статьи Дарвин объясняет, что одна из основных идей христианства — есть идея о личной ответственности каждого человека за свою душу и о независимости человека, в духовной его сфере, от других людей. Вследствие того предполагается, что человек в праве располагать, на свой ответ, и своим телом. Эта идея и это право должны, по мнению Дарвина, уступить действию нового открытого им закона — его так называемой эволюционной доктрине. Человек вправе располагать своим телом и дозволять себе удовлетворение телесных потребностей лишь потолику, поколику то и другое согласуется с нормальным развитием целой породы. Итак, по мере того как наука дарвинизма будет из своих наблюдений над фактами материальной жизни делать новые выводы и обобщения закона эволюции, законодательство может и должно стеснять личную свободу человека, даже в удовлетворении органических его потребностей…

Ссылаясь на статистические данные, собранные в двух, трех ученых сочинениях о физиологическом влиянии наследственности на человеческий организм, Дарвин утверждает, что в Англии на каждые 500 человек приходится один безумный, что это безумие происходит в большей части случаев от наследственного к нему расположения, передаваемого браком и рождением, и что количество отдельных случаев безумия увеличивается со временем в геометрической прогрессии. Итак, человеческой породе угрожает безграничное распространение зла, против коего необходимо принять меры. С этим выводом можно согласиться. Все дело состоит в том, какие потребны меры. Дарвин, с своей точки зрения, предлагает стеснить для человечества до крайней возможности свободу вступления в брак. «Необходимо, — говорит он, — улучшить, укрепить физический организм в породе человеческой; для этой цели мы должны придумать искусственное средство в замену ослабевшей силы естественного подбора (natural selection). Только при таком условии возможен прогресс в породе человеческой. Mens sana in corpore sano. Успехи врачебного искусства служат в этом случае не к общей пользе, а ко вреду. Нет сомнения, что в массе нашего цивилизованного общества уровень здоровья понизился до тревожных размеров, и что врачебное искусство, поддерживая слабые организмы, будет только увеличивать зло для будущих поколений. Необходимо, по мнению Дарвина, сократить число слабых, вступающих в состязание с сильными в борьбе за существование».

И вот какие средства предлагает Дарвин законодательству для этой цели. Все существующие ныне в законе препятствия ко вступлению в брак должны оставаться в силе. Сверх того, закон должен, во-первых, признать решительным поводом к разводу появление у одного из супругов некоторых болезней. Каких? Дарвин приводит целую номенклатуру болезней, передаваемых по наследству; мы находим здесь болезни легких, желудка, печени, подагру, золотуху, ревматизм и т. п., так что всякому супругу, не обладающему геркулесовским здоровьем, приходилось бы трепетать ежедневно за целость своего брачного союза, тем более, что расторжение его по болезни было бы связано с государственным интересом, или, правильнее сказать, с интересом всего человечества. И можно думать, что Дарвин имеет в виду приложение к делам этого рода — следственного процесса, потому что далее, во-вторых, предлагает он ввести общую систему медицинского осмотра для удостоверения упомянутых болезней, по образцу принятий а Германии системы осмотра для удостоверения способности к военной службе. В-третьих, Дарвин предлагает постановить следующее правило. Никто не может вступать в брак, не представив удостоверения в том, что он никогда в жизнь свою не страдал припадками безумия. Мало того. Он должен еще представить чистую свою родословную (untainted pedigree), т. е. доказать, что его родители и даже дальнейшие, восходящие и боковые родственники никогда не имели подобных припадков. Все это необходимо, — поясняет Дарвин, — для того, чтобы в массе человечества значительно умножилась способность к счастью (capacity for happiness), с уничтожением главного препятствия к счастью, т. е. болезни.

Возможно ли вводить такие стеснения? спрашивает сам Дарвин, и отвечает: пустяки! Такие ли еще стеснения существуют в разных брачных законах. В доказательство приводит он на трех страницах примеры из разных законодательств, больше всего из варварских, ссылаясь заодно и на Пруссию, и на Сиам, и на Китай, и на Мадагаскар, и на остяков с тунгусами. Ему нравится, по-видимому, всякое запрещение вступать в брак и всякий повод к разводу. В конце своей речи он даже не останавливается на самом простом вопросе, который можно было бы предложить ему: к чему послужат законные запрещения брака, когда помимо брака невозможно будет удержать натурального сожития и, стало быть, деторождения? Может быть, вопрос этот и приходил на мысль автору, но достаточным на него ответом представлялся ему, приведенный в той же статье, пример Японии, где проституция не только терпима, но даже под рукою покровительствуется государством, так как ею задерживается чрезмерное нарождение людей…

Так судит сам первоверховный апостол дарвинизма! Очевидно, что основным законом бытия представляется ему «охранение сильных и истребление слабых». И это самое правило хочет он, по-видимому, возвести в положительный закон для гражданского общества. Вот образчик крайнего увлечения односторонней идеей, собственного изобретения. Кроме нес — будущий законодатель общества ничего не видит и не признает, по-видимому, в жизни и развитии никаких иных мотивов, кроме физиологических. О нравственных мотивах не упоминает он вовсе. Сильные и слабые организмы представляются ему числами, отвлеченными величинами, на которых он делает расчет математически. Он даже не задает себе вопроса о том: действительно ли сильным его прибудет силы от того, что погибнут все слабые? Он не хочет знать той истины, что всякая сила возрастает от деятельности, от испытания и упражнения, и что сильным не на чем будет испытывать и возвращать свою силу, когда не будет слабых, требующих помощи и покровительства; что сами слабые, возрастая при благоприятных условиях, могут окрепнуть, достигнуть силы и стать способными передать ее другому поколению. Наконец, и сильные, устоявшие в натуральной борьбе, способны ли будут послужить к усовершенствованию породы, если сила их будет поддерживаться механическим процессом на счет слабых?

 

ДУХОВНАЯ ЖИЗНЬ

 

 

I

 

 

тарые учреждения, старые предания, старые обычаи — великое дело. Народ дорожит ими, как ковчегом завета предков. Но как часто видела история, как часто видим мы ныне, что не дорожат ими народные правительства, считая их старым хламом, от которого нужно скорее отделаться. Их поносят безжалостно, их спешат перелить в новые формы и ожидают, что в новые формы немедленно вселится новый дух. Но это ожидание редко сбывается. Старое учреждение тем драгоценно, потому незаменимо, что оно не придумано, а создано жизнью, вышло из жизни прошедшей, из истории, и освящено в народном мнении тем авторитетом, который дает история и… одна только история. Ничем иным нельзя заменить этого авторитета, потому что корни его в той части бытия, где всего крепче связуются и глубже утверждаются нравственные узы — именно в бессознательной части бытия. Напрасно полагают иные, что можно заменить его сознанием идеи вновь введенного учреждения, которое желают привить к народной мысли; только отдельные лица могут скоро усвоить себе такое сознание рассудочною силой и найти в нем для себя источник одушевления и веры. Для массы недоступно такое сознание; когда хотят его привить к ней извне, оно преломляется, дробится, искажается в ней, возбуждая лживые и фантастические представления. Масса усваивает себе идею только непосредственным чувством, которое воспитывается и утверждается в ней не иначе, как историей, передаваясь из рода в род, из поколения в поколение. Разрушить это предание возможно, но невозможно, по произволу, восстановить его.

В глубине старых учреждений часто лежит идея, глубоко верная, прямо истекающая из основ народного духа, и хотя трудно бывает иногда распознать и постигнуть эту идею под множеством внешних наростов, покровов и форм, которыми она облечена, утративших в новом мире первоначальное свое значение, но народ постигает ее чутьем и потому крепко держится за учреждения в привычных ему формах. Он стоит за них, со всеми оболочками, иногда безобразными и, по-видимому, бессмысленными, потому что оберегает инстинктивно зерно истины, под ними скрытое, оберегает против легкомысленного посягательства. Это зерно всего дороже, потому что в нем выразилась древним установлением исконная потребность духа, в нем отразилась истина, в глубине духа скрытая. Что нужды, что формы, которыми облечено установление, грубые: грубая форма — произведение грубого обычая, грубого нрава, — внешней скудости, явление преходящее и случайное. Когда изменятся к лучшему нравы, тогда и форма одухотворится, облагородится. Очистим внутренность, поднимем дух народный, осветим и выведем в сознание идею, — тогда грубая форма распадется сама собою и уступит место другой, совершеннейшей; внешнее само собою станет чисто и просто.

Но этого не хотят знать народные реформаторы, когда рассвирепеют негодованием на грубость формы и на злоупотребление в древних установлениях. Из-за обрядов и форм они забывают о сущности учреждения и готовы разбить его совсем, ничего в нем не видя, кроме грубости и обрядного суеверия. Сами они думают, что перешли через него, пережили его и могут без него обойтись, но забывают о миллионах, которым оно доступно по мере быта и духовного развития их лишь в этой грубой обрядности. Разбейте ее в виду народа, — и народ, только ее знающий, утратит с обрядностью целое учреждение, утратит, может быть, навсегда, возможность уловить снова заложенную в нем предками идею и облечь ее в новую форму. Не лучше ли было бы начать преобразование изнутри, просветить сначала дух народный, углубить в нем идею, очистить и обогатить нравственный и умственный быт его? Тогда и идея была бы спасена, и насилия народной жизни не было бы, в грубая форма сама собою перелилась бы в новую.

«Великое дело, — говорит Карлейль, — существующее, действительное, то — что возникло из бездонных пропастей теории и возможности, образовалось и стоит между нами определительным, бесспорным фактом, на котором люди живут и действуют, жили и действовали. Недаром так крепко держатся за него люди, пока он стоит еще, с такой скорбью покидают его, когда он рассыпается и уходит. Остерегись же, опомнись, восторженный поклонник перемены и преобразований! Подумал ли ты, что значит обычай в жизни человечества, как чудно все наше знание, вся наша практика повешены над бесконечной бездной неведомого, несодеянного — и все существо наше точно бесконечная бездна, через которую переброшен мост обычая, тонким земляным слоем, сложенным вековою работой…»

«Этот земляной мост — система обычаев, определенных путей для верования и для делания: не будет его — не будет и общества. С ним оно держится; хорошо ли, худо ли — существует. В них, в этих обычаях, истинный кодекс законов, истинная конституция общества; единственный, хоть и неписаный, кодекс, которого никоим образом нельзя не признать, которому нельзя не повиноваться. Что мы называем писаным кодексом, конституцией, образом правления — все это разве не миниатюрный образ, не экстракт того же неписаного кодекса? Да, таким должен быть писаный закон, и таким всегда стремится быть, но никогда не бывает, и в этом противоречии начало борьбы бесконечной…»

«Но если в обычае ты чувствуешь ложь, и эта ложь давит тебя, неужели оставить ее, неужели уважать ее, неужели не разрушить ее? Да, не мирись с ложью и разрушай ложь, но помни, в каком духе разрушаешь: смотри, чтобы не в духе ненависти и злобы, не с насилием эгоизма и самоуверенности, а в чистоте сердца, со святой ревностью к правде, с нежностью, — с состраданием. Смотри — разрушая ложь, не заменяешь ли ты ее новой ложью, новой неправдой, от тебя самого исходящей, своей ложью, своей неправдою, от которой новые лжи и неправды родятся? Если так, — последние у тебя будут горше первых»…

 

II

 

Из-за свободы ведется вековая брань в мире человеческих учреждений и отношений, но где она, эта свобода — если нет ее в душе человеческой? Отовсюду разум ополчается на старые авторитеты и стремится разрушить их, по-видимому, для свободы, но на самом деле для того, чтобы поставить на место их авторитеты настоящей минуты, вновь изобретенные сегодня, может быть, для того только, чтобы завтра на смену им явились еще новые. Современный проповедник разума и свободы смотрит презрительно на православно-верующих, за то что они держатся веры, которую приняли в церкви от отцов и дедов, и остаются верны преданию; но и он разве сам из себя выработал то, что считает основными мнениями своими о церкви и о главных предметах жизни духовной? Он осмеивает благоговейное чувство церковного человека и называет его суеверием. А у него самого за плечами стоит так называемое общественное мнение и связывает его благоговейным страхом: разве это не величайшее из суеверий? — Нам дорого наше прошедшее, и мы относимся с уважением к истории. Он смеется, он презирает прошедшее и верует в настоящее; но это поклонение настоящему чем лучше нашего, осмеянного им чувства? Нам говорят: сбросьте с себя ярмо закона, разорвите вековые цепи предания, и будете свободны… Но какая же то свобода, когда вместе с тем настоящее status quo возводится нам в закон и ложится на нас ярмом еще тяжелее прежнего, когда вместо непогрешимого и вдохновенного Писания, которое отнимают у нас, велят нам верить в непогрешимость мнения толпы народной и хотят, чтобы в большинстве голосов слышали мы непререкаемый и непогрешимый голос истины!

 

III

 

Старые листья

(из Саллета)

 

Срывая с дерева засохшие листы,

Вы не разбудите заснувшую природу,

Не вызовете вы, сквозь снег и непогоду,

Весенней зелени, весенней теплоты!

 

Придет пора — тепло весеннее дохнет,

В застывших соках жизнь и сила разольется,

И сам собою лист засохший отпадет,

Лишь только свежий лист на ветке развернется.

 

Тогда и старый лист под солнечным лучом,

Почуяв жизнь, придет в весеннее броженье:

В нем — новой поросли готовится назем,

В нем — свежий сок найдет младое поколенье…

 

Не с тем пришла весна, чтоб гневно разорять

Веков минувших плод и тело в мире новом:

Великого удел — творить и исполнять:

Кто разоряет — мал во царствии Христовом.

 

Не быть тебе творцом, когда тебя ведет

К прошедшему одно лишь гордое презренье.

Дух — создал старое: лишь в старом он найдет

Основу твердую для нового творенья.

 

Ввек будут истинны — пророки и закон,

В черте единой — вечный смысл таится,

И в новой истине лишь то должно открыться,

В чем был издревле смысл глубокий заключен.

 

 

IV

 

Один разве глупец может иметь обо всем ясные мысли и представления. Самые драгоценные понятия, какие вмещает в себе ум человеческий, — находятся в самой глубине поля и в полумраке; около этих-то смутных идей, которые мы не в силах привесть в связь между собою, — вращаются ясные мысли, расширяются, развиваются, возвышаются. Если б отрезать нас от этого заднего плана — в этом мире остались бы только геометры да понятливые животные; даже точные науки утратили бы в нем нынешнее свое величие, зависящее от скрытого их отношения к другим бесконечным истинам, которые мы только угадываем и в которые лишь по временам как будто презираем. Неизвестное — это самое драгоценное достояние человека; недаром учил Платон, что все в здешнем мире есть слабый образ верховного домостроительства. Кажется даже, что главное действие красоты, которую мы видим, состоит в возбуждении мысли о высшей красоте, которой не видим, и очарование, производимое, например, великими поэтами, состоит не столько в картинах, ими изображаемых, сколько в тех дальних отголосках, которые они будят в нас и которые идут из невидимого мира.

 

V

 

Жизнь, бьющая ключом юности, желания и страсти, жизнь, исполненная наслаждений, жизнь под непрестанным солнечным сиянием погружает человека в сон, с которым расстаться не хочется, — сон, исполненный очаровательных видений и сладостных ощущений.

Но этот сон когда-нибудь прерывается — горем, заботой, разочарованием, падением счастья и правды. Солнце скрывается, наступает ночь, со всеми страхами ночи.

Но посреди этой ночи на своде небесном являются смятенной душе, в таинственной красоте своей, небесные светила, которых она не видела и не чуяла в солнечном сиянии. Тогда таинственное объемлет и смиряет смятенную душу, и восстают перед ней светила детства и юности — простота первых ощущений, ласки и заветы бескорыстной родительской любви, забытые уроки Богопочтения и долга, — все, что вместе с началом бытия возникло для человека из вечности, и питало, и учило, и освещало начатки юной жизни. Надо было душе погрузиться в мрак ночи для того, чтоб открылись ей из глубины прошедшего небесные ее светила.

 

VI

 

Карус, в своем известном сочинении О душе (Psyche), — говорит, что ключ к уразумению существа сознательной жизни души лежит в области бессознательного. В своей книге он исследует взаимное отношение сознательного к бессознательному в жизни человеческой и высказывает много глубоких мыслей. Божественное в нас, — говорит он, — что мы называем душою, не есть что-либо раз остановившееся в известном моменте, но есть нечто непрестанно преобразующееся в постоянном процессе развития, — разрушения и нового образования. Каждое явление, бывающее во времени, есть продолжение или развитие прошедшего и содержит в себе чаяние будущего. Сознательная жизнь человека разлагается на отдельные моменты времени, и ей доступно лишь смутное представление своего существа в прошедшем и будущем, настоящая же минута от нее ускользает, ибо едва явилась — как уже переходит в прошедшее. Приведение всех этих моментов к единству, сознание настоящего, т. е. обретение истинного твердого пункта между настоящим и будущим, возможно лишь в области бессознательного, т. е. там, где нет времени, но есть вечность. Известные мифы греческой древности об Эпиметее и Прометее имеют глубокое значение, и недаром греческая мудрость поставляла их в связь с высшим развитием человечества. Вся органическая жизнь напоминает нам эти две оборотные стороны творческой идеи в области бессознательного. И в мире растительном, и в мире животном каждое побуждение, каждая форма дают нам знать, когда мы вдумываемся, что здесь есть нечто возвращающее нас к прошедшему, к явившемуся и бывшему прежде, и предсказывает нам нечто имеющее образоваться и явиться в будущем. Чем глубже мы вдумываемся в эти свойства явлений, тем более убеждаемся, что все, что в сознательной жизни мы называем памятью, воспоминанием, и все то в особенности, что называем предвидением и предведением, — все это служит лишь самым бледным отражением той явности и определительности, с которой эти свойства воспоминания и предвидения открываются в бессознательной жизни.

В сочинении Каруса исследуются случаи, в коих сознательная жизнь души, приостанавливаясь, переходит иногда внезапно в область бессознательного. Замечательно, говорит он, внезапное и непроизвольное возникновение в нашей душе давно исчезнувших из нее представлений и образов, равно как и внезапное исчезновение их из нашего сознания, причем они сохраняются и соблюдаются, однако, в глубине бессознательной души. Представления о лицах, предметах, местностях и пр., даже иные особенные чувства и ощущения, иногда в течение долгого времени кажутся совсем исчезнувшими, как вдруг просыпаются и возникают снова со всей живостью, и тем доказывают, что в действительности не были они утрачены. Бывали отдельные очень удивительные случаи, в коих разом сознание с необыкновенной ясностью простиралось на целый круг жизни со всеми ее представлениями. Известен случай этого рода с одним англичанином, подвергавшимся сильному действию опиума: однажды, в период сильного возбуждения перед наступлением полного притупления чувств, ему представилась необыкновенно ясно и во всей полноте картина всей прежней его жизни со всеми ее представлениями и ощущениями. То же, рассказывают, случилось с одной девицей, когда она упала в воду и утопала, в минуту перед совершенной потерей сознания.

Карус не приводит подробностей и не ссылается на удостоверение приведенного случая: многим, без сомнения, доводилось тоже слышать подобные рассказы в смутном виде. Но вот единственный, нам известный, любопытный и вполне достоверный рассказ о подобном событии самого того лица, с коим оно случилось.

Это случилось с очень известным английским адмиралом Бьюфортом, в Портсмуте, когда он в молодости опрокинулся с лодкой в море и пошел ко дну, не умея плавать. Он был вытащен из воды и впоследствии, по убеждению известного доктора Волластона, записал странную историю своих ощущений. Вот этот рассказ во всей его целости.

Описывая обстоятельства, при которых совершилось падение, он говорит: «Все это я передаю или по смутному воспоминанию, или по рассказам свидетелей; сам утопающий в первую минуту поглощен весь ощущением своей гибели и борением между надеждой и отчаянием. Но что затем последовало, о том могу свидетельствовать с полнейшим сознанием: в духе моем совершился в эту минуту внезапный и столь чрезвычайный переворот, что все его обстоятельства остаются доныне так свежи и живы в моей памяти, как бы вчера со мною случились. С того момента, как прекратилось во мне всякое движение (что было, полагаю, последствием совершенного удушения), — тихое ощущение совершенного спокойствия сменило собой все прежние мятежные ощущения; можно, пожалуй, назвать его состоянием апатии; но тут не было тупой покорности пред судьбою, потому что не было тут ни малейшего страдания, не было и ни малейшей мысли ни о гибели, ни о возможности спасения. Напротив того, ощущение было скорее приятное, нечто вроде того тупого, но удовлетворенного состояния, которое бывает перед сном после сильной усталости. Чувства мои таким образом были притуплены, но с духом произошло нечто совсем противоположное. Деятельность духа оживилась в мере превышающей всякое описание; мысли стали возникать за мыслями с такой быстротой, которую не только описать, но и постигнуть не может никто, если сам не испытал подобного состояния. Течение этих мыслей я могу и теперь в значительной мере проследить — начиная с самого события, только что случившегося, — неловкость, бывшая его причиной, смятение, которое от него произошло (я видел, как двое вслед за мною спрыгнули с борта), дейст



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: