Организация летней поездки 4 глава




Первым признаком изменения отношения ко мне была похвала самого старого драгуна в нашем эскадроне, сорокалетнего Романенка. Он сказал: «Дурни, шо с Шверобовича смеются, мусят у него учиться, як худобу годувать та охаживать, смотрить, який его кинь став добрий. Важний с него буде драгун».

Подтянулся и я сам — время от времени мылся, стирал и кипятил белье, прокаливал в печке обмундирование. Это было, правда, очень рискованно — никогда нельзя было быть уверенным, что не раздастся истошный вопль дневального, а то и самого вахмистра «Выводи!» — а ты голый сидишь! Таким образом бог наказал моего главного травителя, юнкера Прибыльского — он вылетел из хаты в шинели на голое тело и в сапогах на босу ногу, со всей своей одеждой и амуницией под мышкой, набросил на коня седло и с места в карьер поскакал со двора на улицу, где уже строился эскадрон. Ударился лбом о стреху ворот и повис на них, так как конь из-под него убежал. Седло свалилось, одежда, белье, шашка, патронташ разлетелись по всему двору, шинель распахнулась, и он предстал перед всей проходившей по селу дивизией в чем мать родила. Я ненавидел его лютой ненавистью, но все же пожалел и помог ему оседлать пойманного кем-то коня и собрать мокрое белье и упавшее в грязь обмундирование и амуницию. Как это ни странно, но после этого случая он стал относиться ко мне еще хуже. Юнкера — этот, Прибыльский, и другой, Копецкий, — были самыми отвратительными негодяями из всех почти, за редким исключением, мерзавцев, составлявших наш дивизион. Оба, несмотря на сифилис, которого нисколько не скрывали и не стыдились, приставали ко всем мало-мальски привлекательным женщинам. Оба были фанфаронами, «тонягами» и подлыми, трусливыми хамами. Наглость, бесчестность, умение словчить так, чтобы трудное и опасное свалить на других, а легкое и выгодное (и в смысле славы, и в смысле добычи) взять на себя — было их системой, методом. Прибыльский, кроме того, был еще и на редкость глуп, и почти лишен дара нормальной речи. Кроме изощренной матерной ругани и отвратительного, но богатейшего набора похабных поговорок и {223} прибауток, постоянно сопровождавшихся хвастливым «не будь я юнкер Прибыльский», я от него вообще ничего не слышал.

Копецкий был болтливее, он был даже способен развивать какие-то «идеологические» построения о том, как надо воспитывать, «отмуштровывать» простой народ, «хлопов», как он его называл. По тому, как он цукал своего дружка и воспитанника, совсем юного ставропольского паренька Кузьменко, из которого сделал себе «холуя» (денщика), и как зверски обращался со своими конями, можно было представить себе его методы воспитания.

Коней Копецкий менял беспрестанно — стоило ему увидеть у крестьянина крепкую и рослую лошадь, он ее забирал, отдавая взамен свою, всегда истощенную и забитую до одури. Много раз он и ко мне подкатывался, то угрозами, то обещаниями пытаясь вынудить меня отдать ему моего любимого Башкира, но уж тут и я свирепел и проявлял силу воли и упорство.

Так и не удалось ему разлучить меня с моим единственным другом.

Ездить я стал более или менее прилично, во всяком случае, издевательств и насмешек я больше не слышал. Усвоил я и основы ухода за конем: когда напоить, чтобы не опоить, как, когда и чем кормить, когда можно дать попастись и что для этого надо сделать, чтобы конь не «заподпружился», как высвистать у него мочу, как сидеть на нем, если он начнет мочиться в походе, как облегчить ему подъем в гору, как обезопасить ему крутой спуск, научился удерживать его поводом от падения, если он споткнется. Хотя мы не слезали с коня иногда часов по десять-двенадцать, ни разу не была у него набита холка, никаких не было потертостей и сбитостей. Он был одним из самых «гладких» коней в эскадроне. В этом отношении я был образцовым наездником, но зато во время, правда редких, учений (не до этого было нашим господам офицерам) я демонстрировал свою полную наездническую беспомощность: барьеров брать не умел, рубки не знал, вольтижировкой, даже примитивной, не владел, управлять конем шенкелями не умел. На карьере и галопе, да даже на быстрой рыси обязательно держался за луку, так как боялся свалиться. Но передвигались мы по большей части шагом {224} или небыстрой рысью, и на этих аллюрах я держался крепко, а на шагу даже дремал…

Надо мне было попасть в серьезную передрягу, чтобы совсем освоиться и почувствовать себя в седле уверенно. Как-то раз мы ехали в большой офицерский (то есть под командованием офицера) разъезд. Два драгуна были высланы в головной дозор, по одному в боковые. Я был в правом боковом дозоре. Мы полем шли в направлении большого села, и, когда головной дозор уже скрылся за крайними дворами, я увидел, что сбоку, по большой дороге, шедшей под углом к тому направлению, каким ехал наш разъезд, в село втягивается густая и длинная колонна конницы. По направлению пути это могли быть и наши, но мог быть и неприятель. Я остановился и только хотел обратить внимание командира разъезда на эту колонну, как в селе раздалось несколько выстрелов и из-за домов вылетел всадник и лошадь без всадника. Всадник скакал к разъезду, но, не проехав и десятка саженей, свалился с седла, и лошадь, протащив его немного, остановилась. Все было понятно. Я поскакал к разъезду, который полным махом, разбившись в бесформенную стаю, драпал прочь от села. Вокруг меня начали свистать пули. Оглянувшись, я увидел, что вся колонна, не войдя в село, перестроила фронт и широкой и густой лавой неслась за мной. Вот тут я оценил Башкира: он терпеть не мог свиста пуль, мне не пришлось его подгонять — он скакал так, что прямо стелился по пашне, а я только молил его: «Башкирушка, дорогой, ненаглядный мой, только не споткнись».

Лава с криком и пальбой не отставала, отдельные всадники даже нагоняли меня, основная группа нашего разъезда виднелась далеко вправо от меня… Я понял свою, вернее, Башкира ошибку — он помчался к хуторам, из которых мы выехали в разъезд, и поэтому вышло, что мы скакали не от неприятеля, а под углом к нему. Ясно, что левый фланг лавы нагонял нас. Перед нами оказалась глубокая балка, мы спустились в нее и по ее дну проехали вправо. Крики и пальба прекратились. Я слез и вскарабкался до края балки и осторожно выглянул — лава, построившись колонной, шла по направлению к селу. Очевидно, они опасались, преследуя незначительный разъезд, наскочить на засаду. Я подождал, пока колонна втянулась в деревню, прошел еще с версту по балке, ведя Башкира в поводу, {225} нашел плавный спуск, выехал из оврага и шагом поехал к хуторам. Наш разъезд уже был там, и стоявшая на этом и соседних хуторах батарея, и наши эскадроны, прервав дневку, собирались отходить.

В результате этого моего приключения я сразу почувствовал себя уверенно в седле и вообще в поле. Понял, что и на Башкира вполне можно было положиться, что если на пули он идет не особенно охотно и его надо понукать, то от них он несется во всю прыть. А ведь служба кавалериста главным образом в том и заключается, чтобы осторожно подбираться к неприятелю и быстро от него уходить.

После жаркого лета и долгой погожей осени наступила зима, она очень ухудшила нашу жизнь. Невозможны стали ночевки под открытым небом, а я их очень любил. Хорошо было, натаскав пять-шесть охапок сена под забор или к дереву, где был привязан за длинный чомбур мой Башкир, лечь на это сено под Башкира. Он спал стоя, почти неподвижно, редко очень осторожно переступал с ноги на ногу. Раза три-четыре за ночь он просыпался и начинал есть осторожно, чтобы не ущипнуть, таская из-под меня сено и аппетитно хрупая им. Иногда, засыпая, он пускал на меня теплую, пахучую слюну. А я, просыпаясь, смотрел на небо, на котором обрисовывалась милая морда моего дружка.

Зимой я ставил Башкира где-нибудь в сарае, амбаре или риге, а сам спал в хате на полу или на лавке. Перед сном я подолгу стоял около него — не хотелось быть в смрадной избе, где играли в карты, матерились, рыгали, рассказывали похабные анекдоты мои сослуживцы. Утром я раньше всех выскакивал из провонявшей за ночь избы и шел к Башкиру. Он встречал меня приветливым ржанием, как только я переступал порог его помещения.

Кроме взаимной привязанности с Башкиром у меня наметились еще одни хорошие, уже человеческие, взаимоотношения, которые, вероятно, перешли бы в дружбу. Среди нашей эскадронной «интеллигенции» (юнкера, вольноперы, фельдшер, писарь) был один совсем юный харьковский реалист по фамилии Левенец. Он воевал уже второй год — начал в шестнадцать лет службой в гетманских сердюках. Его явно тянуло ко мне, но он стеснялся, боялся, чтобы старые солдаты и особенно юнкера не стали смеяться над ним — {226} он очень дорожил своей репутацией «старослужащего», опытного наездника, «военной косточки», а я был если уж теперь не вовсе «шляпой», то все-таки «студентом», «водолазом»[8] и «христосиком» — это прозвище мне дал Копецкий за то, что я не трогал женщин, не пил, не грабил и не ругался. Левенец же все это проделывал немного нарочито, аффектированно и, по-моему, очень неестественно.

Как-то на зимнем рассвете мы поехали в разъезд. Мы с Левенцом были в головном дозоре. Ехали шагом по узкой, только что пробитой в снегу тропе. За ночь выпал первый снег и толстым пышным слоем покрыл поля и дороги. Въехали в деревню. Почти у каждой избы мужики лопатами откидывали снег, расчищая проходы к хлевам, некоторые из них стояли, опираясь на лопаты, и смотрели на нас. Миновав крайние дома, мы остановились, всматриваясь в большую группу людей, казавшуюся нам состоящей также из крестьян с лопатами. Вдруг кто-то из этой группы крикнул: «Подъезжай, подъезжай сюда!» — и добавил шматок ядреного мата. Так крестьяне с солдатами не говорили. Я всмотрелся, и вдруг мне как глаза прочистило: это были совсем не крестьяне, а красноармейцы, и далеко не с лопатами. Не успел я крикнуть: «Левенец, красные!», как поднялась бешеная пальба. Я повернул Башкира на задних ногах и поскакал. Левенец задержался поворотом и скакал саженях в четырех позади. Пальба продолжалась, и вдруг почти одновременно меня сильно ударило по хребту, споткнулся и чуть не упал Башкир и раздался какой-то детский крик Левенца: «Я ранен, Шверубович, спасите, не оставляйте!» Башкир не упал, он только на секунду засеменил, сменил ноги и поскакал, чуть припадая на переднюю ногу, дальше. На правом плече у него обозначился кровоточащий след. Мы уже были за околицей. Впереди на полном скаку уходил наш разъезд. Я оглянулся — Левенец еле держался в седле, мотался на как-то странно прыгающей своей Блондинке. Когда он опять крикнул совсем по-детски: «Падаю, помогите!» — я изо всех сил натянул поводья и конь неохотно остановился.

{227} Левенец поравнялся со мной, я схватил его за поясной ремень, но в это время начала падать его лошадь и я, сам чуть не вылетев из седла, перетащил его к себе и прижал к шее Башкира. Стоило мне отпустить повод, как конь мой, услышав усиление и приближение пальбы (красноармейцы выбежали за деревню и били по нас уже из пулемета), так наддал, что вскоре мы перемахнули через бугор и свист пуль прекратился.

Когда мы доехали до села, где стояли наши части, и Левенца раздели, оказалось, что он тяжело ранен, а его лошадь пала от раны. Другая пуля раздробила приклад моей винтовки и оцарапала плечо Башкиру. Винтовка, висевшая у меня за спиной, когда в нее попала пуля, дернулась и пробила мне кожу на хребте почти до кости — кровь из ссадины проступила даже через шинель.

Перебинтованного, потерявшего сознание Левенца я отвез на санях в околоток. К вечеру, вернувшись в эскадрон и явившись к вахмистру, я услышал вялую похвалу за то, что вывез товарища, и ядовитый упрек за то, что бросил Левенцово седло. «Надо было, чудак, слезть, расседлать убитого коня, положить седло на круп, приторочить его, привязать к нему раненого и вывести своего коня в поводу. Ведь “у него” же кавалерии не было, а то бы они вас еще у околицы догнали да порубали». Может быть, старый, опытный солдат так бы и поступил, но я был горд тем, что сделал: победил свой страх и не бросил товарища.

Вообще мое представление о храбрости и доблести совсем не совпадало с тем, что было у солдат и особенно у солдатского начальства (вахмистров, унтер-офицеров, взводных и т. д.). Мне идеалом солдата казался скромный, самоотверженный герой, молча делающий свое воинское дело, безропотно умирающий «за други своя». Для меня в козьма-крючковщине было что-то пошлое, вульгарное, дешевое… Для белой же солдатни идеалом был лихой рубака, забияка, франт, грудь в крестах, похабник и ёрник. Я уважал тех, кто не кланялся пулям, кто охотно шел в трудный и опасный наряд, никогда не старался отделаться от рискованного поручения, но про таких в лучшем случае говорили: «храбрый, но не боевой». А юнкер Копецкий, который, идя в бой в пешей цепи, каждую секунду «подтягивал голенища» (не любил свиста {228} пуль), который всегда либо сам был болен, либо конь его хромал, когда надо было проехать через опасную местность, все же был почти для всех образцом боевого тоняги: ведь он был всегда выбрит, прыщи и следы экземы запудрены, густые курчавые волосы напомажены, усы нафиксатуарены и закручены в соблазнительные колечки; всегда одет с иголочки, до сих пор помню лоснящийся синий зад его бриджей — его леи были сделаны из целого куска синей лайки, отнятой у еврея-башмачника в Полтаве. Шпоры его звенели малиновым звоном, голенища шевровых сапог матово блестели, в оправленных в серебро ножнах бренчала кривая шашка с выгравированной подписью: «Не вынимай без нужды, не вкладывай без крови». При мне он рубил ею только кур и гусей. Но он был «боевым», «лихим», умел «держать тон» — им гордились и офицеры, и унтера.

Если предполагалось посещение эскадрона командиром полка или дивизии, его спешно назначали дежурным по эскадрону. Никто не умел так лихо и эффектно крикнуть: «Ска‑адрон, сми‑и‑рна!» — и отрапортовать о состоянии и занятиях эскадрона. Другие эскадроны и даже полки завидовали нам…

Да, мне было бесконечно далеко до этого «идеала»! Меня не считали храбрым (хотя признавали, что я ничего не боюсь, но считали, что это сдуру), пока я не поколотил старого солдата Зайцева (бывшего жандарма) — я застал его в конюшне, где он зверски стегал нагайкой по голове Башкира. Рассвирепев, я хватил его головой об стену, вырвал у него нагайку и с удовольствием отстегал его по физиономии. Он с воплями побежал жаловаться вахмистру. Я заработал этим два наряда вне очереди, но отношение ко мне резко изменилось. Цукать и приставать с насмешками перестали, а некоторые, в том числе юнкер Копецкий, стали даже бояться меня и, как это ни глупо, уважать.

Друзей у меня так и не было, было мне и одиноко, и грустно, но какое-то чувство общности, спайки, не хочется говорить — товарищества в применении к такой бандитской сволочи, у меня появилось.

Мерзко только было, когда, проходя через село, особенно через городок или местечко, где предполагалось наличие барышень, специально для них запевали идиотски похабного «Журавушку» и начальство, {229} да и все солдаты были счастливы, если какая-нибудь неосторожная кокетка, ошарашенная смрадной похабщиной, убегала к себе во двор, заткнув уши. Все ржали как жеребцы, свистели и гикали ей вслед.

Хороших песен было мало. Вернее, не хороших, а разрешенных: наш командир дивизиона взял на себя роль цензора. «Из‑за острова на стрежень», «Вниз по матушке, по Волге», «Все тучки, тучки понависли» — были запрещены. Нельзя петь про Стеньку Разина и про Чуркина-атамана: они революционеры. Наши складно спелись на одной старинной казачьей песне, но там пелось о том, что казаки ушли в поход, а казачка плачет, и ее утешали: «О чем, о чем, казачка, плачешь, о чем напрасно слезы льешь…» Запретили: «Мы регулярная кавалерия, нечего про казачье петь». Попробовали вместо казаков петь про драгун — вышло глупо: «О чем, драгунка, плачешь». Нельзя «драгунка» — это укороченная кавалерийская винтовка.

… Наступление кончилось. Началось мотание вдоль фронта в поисках возможности прорыва. Потом прекратилось и это, и, так как армия была главным образом конная, а кавалерия к обороне приспособлена плохо, началось отступление. Да и невозможно было обороняться в условиях враждебности населения. Как только части остановились и особенно когда пошли назад, белая армия оказалась буквально в окружении: кроме волостных старшин, хуторян-кулаков, немцев-колонистов, отдельных священников — все были против нее, все ее активно ненавидели.

Крестьяне в деревнях в белом тылу были объедены, ограблены, перепороты; горожане унижены, замордованы, обворованы. Сначала солдаты говорили: «А ну ее, эту голодную “кацапию”, кому она нужна… Вот Украину мы Советам не отдадим!» Но не удержались и на границах Украины.

Армия начала рассыпаться. Таяла она и в боях, и от тифа, и главным образом от дезертирства. Отступили за Харьков — исчезли все харьковские, прошли Лозовую — не осталось ни одного из екатеринославских, и так далее. Дивизию свели в дивизион. Всю армию переименовали в отряд. У нас от эскадрона осталась горсть в восемь человек. Офицеры уезжали в командировки («за ремонтом», «за пополнением», «за огнеприпасом») и не возвращались.

{230} Я давно бы сбежал, но в тылу у белых были мои родители — отступая, я приближался к ним. Кузнецов обещал мне отпуск или командировку туда, где они. Дезертировав или перебежав к красным, я только отдалил бы или сделал невозможной встречу с ними, а я их, как всегда в разлуке, любил исступленно и о свидании мечтал до замирания сердца.

Вообще же я окончательно утвердился в том, что «вандея» должна быть и будет разбита.

Бои шли на юге Области Войска Донского, где-то в направлении на Таганрог, перед которым мы как-то бестолково мотались. Что произошло, я не знаю, ведь солдат редко понимал обстановку, но вечером нас, уже расположившихся на ночлег на окраине какого-то большого села, подняли по тревоге, приказали седлать и выводить. Вахмистр подъехал ко мне (уже это было тревожно — почему не подозвал?) и тихо сказал: «Все кругом драпанули, мы последние, будем уходить на Ростов. Ты останешься замыкающим тылового дозора, должен ехать за отрядом верстах в двух; если учуешь красных — езжай до едущего впереди, пусть скачет до следующего, а сам ехай тихо, чтобы чуять красных за собой, я тогда связного подошлю».

Отряд наш (сабель сто двадцать — сто пятьдесят) протянулся мимо меня, я стоял у крайней хаты. Было совсем темно. Скоро я перестал слышать шлепанье и скрип копыт по грязи и щебенке. Постоял еще с полчаса и поехал вслед за ними. Конь мой (это был уже не Башкир, его я оставил на хуторе около Лозовой с растрескавшимися копытами), трехлетний жеребчик, просил повода — его тянуло к лошадям, дорога еще пахла недавно прошедшей конницей, он нет‑нет да переходил на рысь, — и я с трудом удерживал его на шагу. Было совсем темно — южная зимняя, хмурая, бесснежная ночь, — только чуть-чуть поблескивали кое-где грани щебня разбитого шоссе.

В далеком уже селе лаяли собаки, не взахлеб, как когда входит войско, но все-таки тревожно. С каждой минутой мне делалось все страшнее и страшнее. Мне представлялось, что пешая разведка беззвучно пластуется по обочинам дороги, и вот‑вот они с двух сторон схватят коня под уздцы и сорвут меня с седла. Ведь снизу им меня на коне виднее, да и слышно моего Серого за версту; а мне за его казавшимися {231} очень громкими, скрипучими шлепками шагов ничего не слышно…

Серый тоже волновался и шагал все быстрее и шире, незаметно он перешел на рысь: охваченный и подавленный страхом, я перестал его удерживать и, не успев опомниться, услышал россыпь шагов и увидел впереди силуэт всадника. Это был вахмистр. Какими только словами он не поносил меня! И заяц-то я трусливый, и подлец-предатель, и… Ну, словом, не было оскорблений, которые бы он ни выкрикнул мне в лицо.

Оказалось, что я был единственным из тылового охранения, который хоть в какой-то степени выполнил приказание — вся цепочка раньше меня присоединилась к отряду. Гнев вахмистра рос с каждым догонявшим, и на меня обрушился его максимум, так как он, видимо, надеялся, что хоть я как-то застрахую тыл…

«Поезжай обратно, и чтобы до утра я тебя не видел, следуй в версте за мной, догонишь — застрелю».

Опять я остался один. Все дальше и глуше был перестук копыт впереди, и нарастал поток непонятных и пугающих звуков сзади. То ли небо просветлело, то ли я присмотрелся — стал видеть всю бесконечную пустоту степи.

До самого горизонта не было видно ничего — ни дерева, ни бугра, ни хаты… Такая меня охватила жуть одиночества, такой тоскливый страх, что я даже перестал бояться нападения — лучше драться, удирать, стрелять, может быть, даже быть убитым, чем вот так ехать беззвучно и выть от тоски, скрипеть зубами от ужаса.

И тут, должно быть, я задумался, заслушался своих мыслей, своей внутренней тревоги, перестал прислушиваться к звукам колонны, может быть, даже на какое-то время потерял сознание…

Очнулся я в полной, такой же как пустота, тишине. Остановил коня, слез, лег на землю — ничего, тишина… Я понял, что сбился с дороги: подо мной была уже не щебенка шоссе, а мерзлая пыль наезженного проселка. Это было совсем уже катастрофой. Стоять на месте нельзя — схватят красные. Ехать? А куда? Тоже к ним можно попасть. Если бы я ехал на Башкире, достаточно было бы дать ему волю, и {232} он бы вывез меня к своим, но этот дурак Серый сильно проголодался и только к траве тянулся…

И тут уже меня охватило полное, паническое отчаяние, которое не оставляло меня всю ночь. И всю ночь я ехал на усталом, голодном, спотыкающемся коне, ехал и, несмотря на тоску и ужас… засыпал, видел какие-то сны про себя и про эту бесконечную ночь. Снилось мне, что я просыпался, подъезжал к какому-то одинокому хутору с колодцем, у которого баба, черпавшая бадьей воду, поила моего коня, и я сам пил какую-то сухую, дерущую горло воду… Просыпался уже на самом деле, каким-то чудом держась почти лежа на шее у пасущегося коня. Ехал дальше, выбирая направление наугад, намечая себе какой-нибудь ориентир — куст чертополоха, еле видневшийся на фоне неба, кучку земли около ямы-воронки от снаряда, может быть, казавшейся мне темнее, чем покрытая старой белесой травой остальная почва, и все мне казалось, что пространство впереди растет, а сзади уменьшается, что ехать мне до любого рубежа дальше, чем я проехал уже.

Все было наоборот. Конь шел вперед, и земля из-под его ног уходила тоже вперед. Возможно, что я, постоянно засыпая и просыпаясь, видел уже не те предметы, к которым направлялся, а другие. Потом, после многих просыпаний из странных и все тех же путаных снов, после поворотов неизвестно куда, я увидел, что начинает светать.

Теперь я ориентировался уже по чуть просвечивавшей сквозь хмурое небо заре и поехал на восток. Когда совсем рассвело, передо мной обозначилась глубокая и расширяющаяся вдаль балка и в ней большое село. Я стал осторожно подбираться к нему, не по дороге, а по тропке, круто спускавшейся к огородам. У колодца с журавлем возилась, выливая воду из бадьи в ведра, баба, такая же точно, какую я видел, просыпаясь из сна в сон, и я боялся снова проснуться в степи. Я заговорил с ней, и мой голос показался мне чужим и странным. Она сказала мне, что в селе еще с вечера стоят солдаты — «таки злы, та дурны, с погонами… як у вас». Тогда я выехал на улицу и подъехал к дремавшему у церкви дневальному. Выяснилось, что в селе ночевали остатки конно-горной батареи, входившей в одно с нашей частью соединение.

{233} Моя часть вошла в село через два часа после меня. Каким образом, сбившись с пути, блуждая по степи всю ночь, я обогнал ее, до сих пор не понимаю.

Где-то сзади нас остатки пехотных офицерских полков еще вели бои, пытаясь сдержать Красную Армию, рвавшуюся к Ростову.

«Поход на Москву», да и вообще все деникинские авантюры провалились. Все шло к концу. Многое со мной было до этой ночи, немало и после нее, но я и так слишком отвлекся от моей основной темы, надо возвращаться к ней.

Закончу коротко: на рождество я приехал в Ростов в составе квартирьерской команды, чтобы подыскать дом и конюшни для наших частей, но 26 декабря белогвардейские части, еще находившиеся в Ростове, были разбиты окончательно.

Красная Армия ворвалась в город, и мы «драпанули» через Дон в Батайск и дальше на Кубань. Там я заболел возвратным тифом и чуть не умер. Во время третьего приступа болезни меня привезли в Екатеринодар. Об этом напишу дальше.

По Югу России

По окончании харьковского сезона почти все члены группы отправились в Крым. Большинство поселилось в Евпатории, в частном санатории «Светлана». Несколько человек — Орлова с Бакшеевым, Павлов с Греч, Комиссаров и Александров — жили под Евпаторией, в том месте, где Сулер когда-то мечтал организовать актерскую трудовую «коммуну». Но как далеки были теперь эти актеры от тех, кого он мечтал там поселить, и, главное, от того, какими он мечтал, чтобы они были…

Да, и люди были другими, и вся атмосфера была не только не похожей, она была глубоко враждебной той, какую мечтал создать Сулер. За время, прошедшее после его смерти, война, революция и контрреволюция сделали этих людей совсем другими. Каким смешным и нелепым чудаком выглядел бы теперь среди них Сулер! Какие-то воспоминания о его заветах, его воспитании еще сохранились, но о них говорили как о чем-то отошедшем в далекое, далекое прошлое. И все-таки совсем бесследно это не прошло: вспоминая {234} оставшихся в Москве товарищей, скучая о них, говорили о том, что все-таки, если где-нибудь во что-нибудь высокое верят, то это там, в Москве, в родном театре. Там еще помнят о великих идеях МХТ, там есть еще искусство и там помнят Сулера.

О Сулере вспомнил и я, когда на тридцать шесть часов попал в Евпаторию.

Пятнадцатого (28) августа был полковой праздник Стародубовского драгунского полка. Наш сводный полк решил отметить этот день большим пиром. Для праздника нужно было вино, и в очень большом количестве. Водку достали — подожгли винный склад с заготовленной еще при гетмане Скоропадском «горилкой» и, «самоотверженно борясь с огнем», унесли со склада около шестидесяти ящиков этой самой горилки. Но хотелось, чтобы было элегантно — с вином и фруктами.

Один из наших офицеров был крымчанином, ему дали денег, нужные бумаги и команду из четырех драгун и приказали без сорока-пятидесяти ведер вина не возвращаться.

Одним из этих «лихих драгун» был я.

Когда мы приехали в Симферополь, где и надо было добывать вино, меня на полтора суток отпустили, чтобы я повидал родителей.

Поздно вечером я вылез на евпаторийском вокзале, спросил о пансионе «Светлана» — оказалось, что это версты за три-четыре от вокзала. Когда я наконец добрался до парка «Светланы», было уже двенадцать часов ночи. Я перелез через ограду и начал ходить под окнами отдельных вилл, из которых и состоял этот санаторий. Почти везде было темно. В одном из домов, в первом этаже, довольно высоко над землей, горел свет. Я подошел к этому дому, но звать, кричать стеснялся. Ведь хоть я и был драгун, но все-таки мне еще не было восемнадцати лет и я был очень стеснителен, даже робок. Заглянуть в окно с земли я не мог, но, увидев поблизости садовый столик и кресло, я взгромоздил кресло на стол, влез на него и… — господи, до сих пор не могу вспомнить этого без волнения… — увидел отца. Он сидел за столом и, сняв пенсне, низко пригнувшись, писал что-то в своей записной книжке. Так же точно, как он сидел, бывало, тогда, в той ушедшей счастливой, блаженной московской жизни, за своим московским столом. Я тихо {235} сказал: «Вася», он не услышал, видимо, от москитов окно было закрыто, да и море шумело неподалеку. Бросить в окно мне было нечем, и я вынул шашку — не дотянулся, снял ножны, надел их на шашку наполовину, потянулся, рискуя упасть, и достал. Стукнул… Он поднял голову, я сказал опять: «Вася… Это я, Дима». Он вдруг поднял голову к потолку и начал щипать себя за шею, за руки, за грудь. Потом взглянул в окно и, видимо, что-то увидел, но не к окну направился, а от него, пятясь и продолжая щипать себя. Тогда я уже громко сказал: «Это я, живой, я, Дима». Тогда он приложил лицо к стеклу и увидел меня.

Потом он говорил, что уж очень страшно было, что я был на такой высоте и в воздухе — ведь моего сооружения не было видно.

Я соскочил, он выбежал мне навстречу, разбудил мать. Эту ночь мы трое не спали ни минуты. А на другой день было полное счастье. Белоснежные дома санатория, синее небо, синее море, чистые, нарядные, красивые, загорелые люди, ласковые женщины, белые скатерти, дыня на фаянсовом блюде с серебряным ножом, золотое вино в хрустальных бокалах. Ванна, штатское платье, купание в море. Боже мой, как прекрасна эта жизнь! Без вшей, без грязи, вони и хамства. И вот — день без ужаса этого. День в кругу самых лучших в мире людей, самых красивых женщин. Как мне хотелось бы остаться здесь! Нет, даже не здесь, а там, в глуши, где были только навесы у моря, там, где Сулер хотел создать свою «коммуну», жить в самом тяжелом, но чистом и свободном труде.

Но прошла еще ночь разговоров и слез, и на рассвете я на извозчике уехал на вокзал…

Надо было приехать с отвратительного бандитского фронта, чтобы так оценить эту жизнь, как я. А на самом деле отец и вся группа жили плохо, как-то уж очень нескладно.

Жили не настоящим, а смутным ожиданием какого-то изменения, какой-то перемены в своей судьбе. Жили как на даче, но дачная эта жизнь излишне и неестественно затянулась. Материально жили неплохо: Берсенев был великолепным хозяином, как только становилось туго с деньгами, организовывался либо спектакль, либо концерт, а то и два, и три. Общая {236} касса пополнялась, и на марку выдавалась приличная сумма денег.

В самой Евпатории играли 9 и 10 июля «Дядю Ваню», 11 июля — концерт, 28 и 29 августа играли в Симферополе «Дядю Ваню», 30 и 31 августа — концерт, 1 сентября «Дядю Ваню», 2 сентября — концерт. На этом закончили евпаторийское житье и переехали в Гурзуф. Оттуда ездили в Севастополь, где 4 и 5 сентября дали два концерта. Ездили в Ялту, где играли 10 и 11 сентября концерт, 25 и 26 — «Дядю Ваню» и 30 сентября — концерт. В общем в Гурзуфе жили с 6 сентября по 17 октября.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: