Рассказ о кавалерийской сабле




 

До особнячка я жил еще в двух домах. Вернее, по семейным рассказам, домов было больше и стояли они не только на московских улицах: как, наверное, любая семья в 30-е годы, моя семья тоже кочевала, и мне довелось побывать и в Хакассии, почти на границе с Монголией, и в Сибири, и где-то под Воронежем, на станции Морозовская. Но всего этого я не помню и знаю лишь по рассказам. Но вот два московских дома, в которых мне пришлось пожить до «особняка», я помню отчетливо. И каждый раз, бывая на улице Карла Маркса, идущей от Земляного вала к Разгуляю, либо в Померанцевом переулке, возле Кропоткинской, я всегда нахожу окна наших давних квартир, и каждый раз меня удивляет, что в этих квартирах сейчас другие люди, они живут-поживают, может быть, даже счастливы, дома стоят себе и поблескивают окнами, а прежних жильцов уже нет. Нет и моей мамы. Как счастье, вспоминаю, как после работы ездил к ней на Ленинские горы, делал ей компресс, готовил еду, а уже потом ехал домой. Меня всегда ужасало: лежит она, бедная, в своей квартире одна, целый день одна и, понимая мою занятость, даже боится мне лишний раз позвонить; если станет совсем плохо — переможется. И так день за днем, разве что изредка среди дня зайдет старший брат…

От дома на улице Карла Маркса в памяти осталось радостное утро, прохладное и веселое, когда не надо было идти в детский сад. Окна были открыты. Из круглой тарелки громкоговорителя звучала музыка. Встав коленями на табуретку, я свесился через подоконник — по свежеполитой улице Карла Маркса шли люди с красными флагами и бумажными цветами, удивительно прекрасными, почти такими же народными, как глиняные и деревянные поделки, которые продавались на Крестьянском рынке — меня изредка туда брала с собой няня.

Шли люди веселые, в белых рубашках и в начищенных зубным порошком белых ботинках — это было Первое мая.

От дома на улице Карла Маркса сохранились и четкие воспоминания о дне 22 июня 1941 года. Да почему бы им и не остаться, ведь было мне тогда уже пять лет. Все запомнилось до деталей. Солнечный день, трамвай, гудящий под окном, первые в моей жизни сшитые мамой длинные брюки. В тот день на обед варили необычный борщ, варили его с утра в большой зеленой эмалированной кастрюле. Когда мы сели за стол, начал свою речь Молотов. Я вслушивался в непривычные для радио того времени живые, неактерские интонации выступавшего человека. Вера, наша домработница, внесла зеленую кастрюлю. В этот момент отец сказал:

— Война!..

Тут Вера и выронила кастрюлю из рук.

Помню еще вид из другого окна нашей комнаты — квартира на улице Карла Маркса была хотя и кооперативная, но коммунальная, и моим родителям принадлежала лишь комната, в которой спали мы вчетвером, а Вера спала на раскладушке в ванной комнате, — так вот помню низенькие домики и много старых деревьев, отступающих к Гороховскому переулку, где сейчас Институт геодезии.

И вокзал помню, с которого мы с мамой уезжали в эвакуацию. Настроение у меня было прекрасное. Мама и моя Вера, люди, которых я любил, были со мною; правда, как помеха воспринималось присутствие старшего брата, а расставание с отцом меня не очень волновало. Я его тогда не любил, и меня раздражали его ласки и его поцелуи.

Я помню кусок влажного перрона — шум и крики и залитые слезами глаза взрослых. Они плачут? Отчего? Этого я понять не мог.

Эвакуация на родину матери в Рязань, в деревню Безводные Прудины — огромная веха моей жизни; все это особенностями памяти привязано уже к квартире в Померанцевом переулке — из деревни в конце 1942 года отец привез нас именно сюда.

К отцу я никогда не был привязан. Может, это объясняется тем, что он почти постоянно был в разъездах и я не успевал к нему привыкнуть. А может быть, я слишком рано, еще в детстве, почувствовал его фанфаронство, самомнение и шумливую активность, которые мне и позже претили в людях.

Не исключено, что неприязнь к отцу была связана и с моей любовью к матери, которую он, по моему мнению, обижал.

Самые лучшие мои воспоминания связаны с мамой. И уже в детстве меня охватывало чувство жалости, когда я глядел на ее прекрасное лицо. Будто предвидел ее дальнейшую нелегкую судьбу.

Возможно, отношение к матери связано у меня с одним воспоминанием, поразившим детскую душу: мне тогда было годика четыре, и я впервые испытал сладость думания, сострадания и наслаждения тем, что я думаю.

Видимо, в то время я болел, был сбит режим, и поэтому я неожиданно проснулся среди ночи. Я открыл глаза и увидел тихую комнату, прикрытую газетой лампу на обеденном столе и гладко причесанную голову мамы, склонившуюся к книге. И тогда я внезапно сопоставил — наверное, впервые в жизни сопоставил — два поразивших меня представления: сейчас уже очень поздно — ночь! И второе: я-то сплю, мне тепло и уютно, а мама одна сидит и работает. И тогда мне стало жалко маму. Глядя на ее напряженно склонившуюся голову, вслушиваясь в тяжелую тишину ночного дома, я заплакал. Мама тут же подошла ко мне, начала меня целовать, успокаивать, спрашивать, что болит, что беспокоит.

Но я не сказал ей, хотя мне и хотелось, что плачу из-за ее одиночества; я понял: этого делать нельзя, мне надо напрячься и не говорить маме, как мне жалко ее, я понял, что необходимо сделать усилие и промолчать.

И я промолчал. И тут же я почувствовал сладость от этого впервые сделанного нравственного усилия.

В отце — в тех случаях, когда он появлялся в доме и нарушал нашу с мамой тихую и спокойную жизнь, — меня коробило все. Его привычка ходить по дому в одних трусах, легкомыслие в разговорах. Я не мог привыкнуть к отцу, сторонился его. И я ему, видимо, тоже был чужим. Отец больше любил старшего брата Анатолия. Помню одно его высказывание, которое потрясло меня еще и тогда, до войны: «Детей мне не жалко, мы с мамкой новых наживем, а вот если она умрет…» Это должно было внушить моей матери мысль о безоговорочной и вечной любви отца к ней. Наверное, и маму, которая отца любила, это высказывание не умиляло.

Еще в детстве я всегда удивлялся, как взрослые умные люди всерьез принимают отца. Мне казалось, что вся его натура очевидна, лежит на поверхности, однако отец как-то успешно служил и пробивался по должностям. Правда, с какой-то фатальной неизбежностью очередное отцовское начинание после двух-трех лет взлета оканчивалось снятием с работы, переводом либо иной административной неприятностью. Раньше я думал: отца опять «раскусили»; теперь понимаю: он «срывался». Ему надоедало тащить служебную лямку, и дело, брошенное на самотек, так же, как неаккуратно кинутое при разгрузке бревно, другим концом било по грузчику.

Отец, как мне кажется, не был приспособлен к методической и повседневной работе. Он оставался человеком блеска, порыва, оваций. Шурануть отстающий участок, вдохновить, подтолкнуть, снять стружку — вот его стихия, но не кропотливый и скучный ежедневный труд.

Во всех его жизненных начинаниях был скорее импульс, нежели трезвая обдуманность.

Помню, как внезапно на полуторке из Москвы приехал он к нам в деревню, в эвакуацию. То не писал, не помогал, хотя, наверно, сумел бы это сделать, а тут прилетел на военной машине, проскрипел офицерскими ремнями, проблестел светлыми пуговицами, выпил с председателем и, сгребя всех нас в кузов полуторки, повез в Москву без обязательного в то время пропуска — повез, потому что по своему легкомыслию и нахрапу своевременно не провел через канцелярию нужных бумаг, а когда было уже время уезжать, оказалось некогда. В те времена отец служил в военной прокуратуре.

Из Рязани мы вернулись в Москву не на старую квартиру; в мою жизнь вошел новый дом в Померанцевом переулке и новый двор. Был конец 1942 года.

Я не могу сказать, что почувствовал войну. Голод, неухоженность, рваная одежда — все это для меня приметы 1945 и последующих годов. Взрослые — и в первую очередь матери — делали все, чтобы оградить меня и моих сверстников от лишних трудностей военного времени. Я вспоминаю и мену вещей на продукты в эвакуации, и распродажу последних маминых платьев уже в Москве.

Эпиграфом к одному моему рассказу я поставил фразу, пометив ее «Из письма»: «…Мне часто говорят: ты из поколения, которое война обошла стороной. Но я вспоминаю военную голодовку и ловлю себя на том, что в гостях стесняюсь досыта есть». Фраза эта очень личная, истоки переживаний, родивших ее, — сорок пятый, сорок шестой, сорок седьмой годы.

Отец принадлежал к той породе людей, для которых война стала их жизненным пиком. Именно в сорок первом году он, юрисконсульт одного из московских наркоматов, стал сначала военным юристом, а потом довольно крупным чином военной прокуратуры. Он был человеком честным, большой личной силы и храбрости. Но война, все этические допуски, порожденные ею (впервые у отца в жизни оказалось привилегированное положение), все это окончательно развило в нем хвастливость, шапкозакидательство, беззаботную вседозволенность. В октябре 1941-го — а это самые критические для Москвы дни войны, когда со своих «нп» немцы видели московские силуэты, — вместе с прокуратурой, вооруженные пистолетами, военные юристы стояли у московских застав, готовые на самом последнем рубеже поменять свою жизнь на победу. И отец был с ними. Как говорили его товарищи, он всегда был очень храбрым человеком. Но, испытав свое мужество, доказав себе и окружающим, что за Родину он смог бы отдать жизнь, отец решил, что он безнаказан, решил, что и Родина ему что-то должна.

Наш образ жизни в новой квартире после эвакуации совсем не напоминал довоенное жилье. Вместо одной комнаты у нас была квартира, начали появляться гости. Видимо, стала чуть лучше одеваться мама, а на отце был — по самой изысканной военной моде — полковничий китель, сшитый у лучшего московского портного.

В то время жилья не строили. Но существовали жители разбомбленных домов, возвращающиеся из эвакуации. Отец, в порядке надзора, был занят разбором сложных конфликтных дел эвакуированных. Многие из них в силу разных инструкций теряли право на жительство, другие приезжали в уже занятые квартиры. Среди этих людей были известные писатели, ученые, артисты. Надо сказать, что отец действительно, как и все в войну, работал день и ночь. И люди, которым он помог, в силу естественной отзывчивости человека к доброте и вниманию, старались его отблагодарить. Рассказывали, как отец разыскал и взял под стражу одного прыткого просителя, «забывшего» у него в кабинете саквояж, набитый пачками сторублевок. Пытались дарить ему и картины Айвазовского, хрусталь, предлагали старинную — тогда она, правда, не была в моде — мебель.

Ему было приятно, когда его доброхоты дарили маме цветы или хорошую книгу. Он мог еще сходить в гости, откликнуться на призыв хорошего ужина. У отца создавалось ощущение, что это делается исключительно из-за его личных достоинств. За столом он стал позволять себе говорить чуть громче и больше, чем полагалось. Но что он мог наболтать, он, человек, в четырнадцать лет ставший красноармейцем, а в двадцать два прокурором на Дальнем Востоке?

Что мог позволить себе лишнего он, собственноручно расстрелявший какого-то родственника, примкнувшего к контрреволюционному мятежу?

Отца арестовали за самоуправство и нарушение соцзаконности, которое он допустил еще в середине лета сорок первого, вывозя сейфы военной прокуратуры откуда-то из-под Вязьмы. Без свидетелей, в кузове грузовой машины, он расстрелял своего помощника. Об этом он сам составил рапорт. Но после того как в сорок третьем он чуть не застрелил предприимчивого просителя жилплощади, выложившего перед изумленным прокурором золотой портсигар, этот рапорт снова всплыл. И только в пятьдесят втором — пятьдесят третьем годах, когда оказались разобранными некоторые архивы фашистской разведки, стало документально ясно, что в кузове автомашины, едущей по лесной дороге, отца могли вербовать и действовал он в экстремальных условиях.

Однако к этому времени к его проступкам пристроились и другие прегрешения. И до сих пор я люто ненавижу в людях хвастливость, переоценку своего личного значения, горлопанство, стремление прославиться сомнительным анекдотом.

Как я уже сказал, отец мог и не отказаться от небольшого подарка, не несущего материального, денежного обеспечения. Один раз — я помню это еще по его рассказу — друг моего отца притащил в прокуратуру кавалерийскую шашку, изъятую при обыске у какого-то бандита. Отцу она очень понравилась. Он проводил ногтем по лезвию шашки, цокал языком, примеривался к рукоятке. И тогда его друг, не очень-то согласуя свой поступок с существующими правилами, воскликнул: «Да возьми ты ее, Василий, себе, повесишь дома над тахтой».

Дома отец долго носился с этим приобретением, к большой радости старшего брата. Над тахтой шашку мать вешать категорически запретила: дети достанут, обрежутся. По этой же причине не прошла и другая легкомысленная идея отца. В то время по Москве ходили разные слухи о цыганах, которые сначала стучатся в дверь, вызнавая, кто дома, а потом могут и обчистить квартиру, о водопроводчиках с агрессивно-садистскими комплексами, да вообще другие беспокойные слухи по стереотипу: «Она открывает дверь, а он ее топором (напильником, трубой, велосипедной цепью и т. д.)». И вот, видимо базируясь на этих слухах, отец предложил фантастическую идею: «А если нам, Ниночка, повесить саблю на гвоздик в прихожей? К тебе кто-нибудь стучит, а ты снимаешь саблю и плашмя по голове». — «Глупости все это, Василий», — сказала мать.

На этом история кавалерийской шашки и заканчивается. Она долго пылилась, спрятанная от детского взгляда за буфетом, а потом ее нашли во время обыска у нас дома. Уже когда обыск закончился, часов в одиннадцать дня я высунулся вместе с братом из окна на кухне и увидел: два усталых следователя, не торопясь, идут к ожидающей их машине. Из набитого портфеля одного из них, прихваченная сверху кожаным клапаном, торчит кавалерийская шашка.

…В ту ночь я просыпался дважды. Первый раз ко мне нагнулась мать, осторожно, вместе с одеялом подняла меня и тут же передала в чужие руки. Я открыл глаза — горел верхний свет. Чужой человек с добрым лицом, одетый в такую же габардиновую гимнастерку, что и у моего отца, улыбнулся мне и, умело согнув руку в локте, чтобы у меня не провисала голова, осторожно прижал меня, спящего, к груди. Сквозь несхлынувший сон я услышал, как другой человек перетряхнул простыни на диванчике, где я спал, потом открыл крышку и покопался внутри, среди зимних вещей, пересыпанных махоркой и нафталином. Потом я услышал, как мама, не стесняясь, несмотря на ночь, своих каблуков, прошла через комнату и принялась будить старшего брата. Тот долго капризничал, и в это время человек, копавшийся в моем диване, видимо, закончил работу. Послышался его низкий спокойный голос: «Ничего нет, ложи».

Человек в габардиновой гимнастерке, который держал меня на руках, сказал: «Поправь подушку». И только после этого тихонько положил меня на еще не остывшие простыни и подоткнул одеяло.

Второй раз я проснулся, видимо, уже под утро, когда в нашей с братом дальней комнате обыск уже закончился. Было темно, лишь узкая полоса света от приоткрытой двери лучом прорезала паркет. Я захотел кого-нибудь позвать, но тут увидел, что брат не спит. Он стоял в одной коротенькой рубашечке на валике дивана и, приникнув к щели, образованной косяком и разворотом двери, подглядывал.

Увидев, что я встаю с постели, брат тут же погрозил мне кулаком.

— Тихо. У нас обыск. Отца арестовали.

— Я хочу писать.

В то время я не знал, что такое «арест» и «обыск».

Брат отринулся от щелочки, в которую он подглядывал, и подошел ко мне.

— Давай журчи, — сказал он шепотом и терпеливо держал посудинку. — А теперь иди посмотри.

В щелочку было видно, что двое уже знакомых мне военных, склонившись над письменным столом, вынимали какие-то бумаги.

Я хорошо помню, что, кроме военных, в комнате находились еще двое: молодая дворничиха, одетая в телогрейку, и хромой истопник дядя Володя — понятые.

— А почему они здесь? — спросил я у брата.

— Так надо.

— А можно я пойду к маме?

— Иди спать.

— А ты меня разбудишь, если будет что-нибудь интересное?

— Разбужу.

Эта ночь сейчас встает в моей памяти, как путешествие с частыми остановками. Помню, как в комнате еще раз зажигали свет, и совсем смутно, как заходил прощаться с нами отец. Брат заплакал и повис у него на шее.

Потом отец потянулся ко мне, мне стало неприятно от колкой щетины и свежего запаха табака.

Еще помню утро. Обыск закончился, отца уже увезли, на кухне мать сидит за столом и переводит следователям американский журнал с фотографиями нью-йоркских небоскребов. Этот журнал валялся в доме уже давно, и все картинки я знал наизусть, но еще в детстве меня всегда интересовало не только событие, но и его смысл, детали, последовательность и причинность действия. Я подсел к столу и стал слушать перевод мамы.

Уже через несколько десятков лет, вспоминая эту сцену, молодых следователей после бессонной ночи, попросивших чуть-чуть пояснить им увиденное, я поражаюсь выдержке и мужеству мамы. Сколько же надо было иметь силы и воли, чтобы так внешне спокойно себя держать. И у нее это всю жизнь: никаких поблажек ни себе, ни окружающим. «Дима, — сказала она, увидев меня, — иди сначала вымой лицо и почисти зубы».

Тогда я, конечно, не мог предположить, что когда-нибудь увижу небоскребы, о которых мама читала двум следователям в марте 1943 года.

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: