Основные сочинения, названия произведений 5 глава




Ответить на чье-то хамство так, чтобы у него раз и навсегда пропало желание хамить, нелегко. Это — искусство. У меня были хорошие учителя. Конечно, самым лучшим был Соллертинский, но я попытался учиться также и у других. Мне всегда приятно видеть, что я осадил хама.

Мой приятель, актер, выступал в кабаре под названием «Кривой Джимми» (это было в Москве во время НЭПа). Он вышел на сцену и хотел начать, но не мог. Какой-то толстяк стоял перед первым рядом, переругиваясь с кем-то в зале. Время шло, наконец мой приятель потерял терпение и сказал: «Позволите начинать, товарищ?» — но услышал хамский и излишне фамильярный ответ: «Гусь свинье не товарищ!»

Мой приятель замахал своими руками, как крыльями, и со словами: «В таком случае, я улетаю», — ушел со сцены на цыпочках, как умирающий лебедь из «Лебединого озера».

Вот это — находчивость! Публика так хохотала, что хам пулей вылетел из зала.

Однажды в моем присутствии Соллертинский сбил спесь с чванливой и неприятной женщины. Сама она была никто, но муж ее был в Ленинграде важной шишкой. На банкете в честь оперной премьеры в Малом театре Соллертинский подошел к ней, и, желая сделать ей комплимент, сказал в своей обычной восторженной, сбивчивой манере: «Как замечательно вы выглядите, вы сегодня абсолютно восхитительны!»

Он только собирался развить свой дифирамб, как дама прервала его: «К сожалению, я не могу сказать того же о вас». (Она имела в виду как лицо Соллертинского, так и его довольно экстравагантную манеру одеваться.)

Но при Соллертинском было его остроумие, и он ответил: «Почему бы вам не поступить также, как я? Солгите».

Хамить, как правило, легко; быть остроумным значительно сложнее. Надеюсь, различие между этими двумя проявлениями характера ясно. Самое сложное, тем не менее, говорить правду, не будучи ни грубым, ни остроумным. Умение высказываться таким образом приходит только с годами опыта.

Но здесь есть другая опасность — ты начинаешь выражаться иносказательно. Начинаешь лгать.

В последние несколько лет люди совершенно перестали мне хамить. Это хорошо, и это плохо. Наверно, очевидно, почему это хорошо, а плохо это по двум причинам.

Прежде всего, люди, кажется, «защищают» меня. Они, должно быть, бояться, что я развалюсь от хамского замечания и меня не смогут склеить даже в «Кремлевке». Меня жалеют.

Но важнее всего — вот что: отсутствие хамства сегодня, конечно, не означает, что тебе не нахамят завтра или послезавтра с еще большим удовольствие. Поскольку хамство как таковое живет и процветает, и в любой момент может произойти буквально что угодно.

А ты уже не тот, что прежде, ты размяк. Ты привык, что к тебе прислушиваются, и потерял иммунитет. И тогда тебя, беззащитного горемыку, растопчут, смешают с грязью.

Сейчас, когда ко мне обращаются, я стараюсь во избежание хамства сохранять сдержанность. Это вызывает у меня, человека, петербургского духа, желание смягчать свои оценки. И я тут же вспоминаю Глазунова.

Вот — человек, который слушал намного больше музыки, чем ему было нужно. О себе я не могу сказать ничто подобного. У Глазунова всегда была наготове рецензия, причем, не слишком серьезная. С какой же стати мне поступать иначе?

Плутарх был великим человеком, его «Сравнительные жизнеописания» — изумительная вещь. И теперь моя собственная жизнь видится мне точнее и привлекательней через различные виды параллелей. В этой приятной компании нас — как сельдей в бочке. Много чести, но мало толку.

Глазунов осознанно сдерживал себя или его действительно было трудно спровоцировать? Мне известно всего несколько случаев, когда Глазунов так рассердился, что все это заметили. Один раз это было связано со мной, другой — с Прокофьевым.

Случай с Прокофьевым случился, когда я был совсем маленьким, но об этом говорили и позже, и история стала казаться полной предзнаменований и почти символической, хотя, насколько я понимаю, ничто особенно символического не произошло. Глазунов просто поднялся и покинул зал во время исполнения Прокофьевской «Скифской сюиты».

Известно, что Глазунов терпеть не мог музыку Прокофьева. Но я готов поспорить, что в тот раз не было никакой преднамеренной демонстрации. Ведь Глазунов слушал сотни и сотни сочинений, не покидая своего кресла и не позволяя никаким чувствам отразиться на его бесстрастном лице, это было ему попросту несвойственно. Как же тогда это объяснить?

Очень просто: «Скифская сюита» была для Глазунова слишком громкой, и он испугался за свой слуховой аппарат. Оркестр перестарался. После премьеры ударник показал Прокофьеву разорванную кожу на литаврах.

И — еще один аспект, причем очень важный. Глазунов никогда не покинул бы концертный зал во время исполнения — даже если бы его жизнь была в опасности — если бы не был уверен, что это ничуть не расстроит композитора. И, несомненно, Глазунов был прав.

Прокофьев, как известно, легко пережил свой неуспех в глазах Глазунова. Он даже включил этот случай в список, так сказать, своих достижений. В этот смысле наши реакции на мнения наших консерваторских наставников радикально отличаются.

Однажды Прокофьев показывал свое задание по оркестровке Римскому-Корсакову. Это обычно делалось перед всем классом. Римский-Корсаков нашел много ошибок в работе Прокофьева и осерчал. Прокофьев торжествующе повернулся к классу: смотрите, мол, старик обезумел. Он считал, что это каким-то образом повышает его авторитет. Но, как он потом рассказывал, лица его друзей оставались серьезными; в данном случае он не встретил поддержки. И, между прочим, он так толком и не выучился оркестровке.

Прокофьев противопоставил себя консерватории почти с самого начала. Ему было тринадцать лет, когда он поступил в Санкт-Петербургскую консерваторию. Мне тоже было тринадцать, но я поступил в Петроградскую консерваторию, которая уже была не та, что прежде. Но, вообще, это — вопрос дисциплины и характера и устремленности в прошлое или будущее.

Отчасти это объясняет, почему Глазунов вышел из себя во второй раз. Это имело отношение ко мне, но он не нападал на меня, а защищал.

Надеюсь, что меня поймут. Я не хвастаю; напротив, эта история представляет меня в довольно комическом свете, а Глазунова — как исключительно порядочного человека, в отличие от истории с Прокофьевым, из которой именно Прокофьев вышел с честью, а Глазунов выглядел глуповато.

Но, кажется, такова моя судьба. По сравнению со мной Прокофьев всегда вызывал больше шумихи и казался интересней. Прокофьев всегда поражал более эффектной позой, если можно так выразиться, и заботился о фоне, желая, чтобы, несмотря ни на что, его почти классический профиль смотрелся настолько привлекательно, насколько это возможно.

Итак, история, которая имела отношение ко мне, произошла пятью годами позже, чем «прокофьевская». О ней мне рассказал мой учитель, Штейнберг. Он присутствовал при том, как в консерватории рассматривались списки стипендиатов на следующий год. Это было важным актом, намного более важным, чем экзамены, так что там были все сотрудники.

Это было время ужасного голода. Суть стипендии состояла в том, что ее получатель имел право приобрести кое- какие продукты. Одним словом, это был вопрос жизни и смерти. Если вы попадали в список, вы оставались живы. Если вас вычеркивали, то вам, весьма возможно, грозила смерть.

Естественно, списки пытались чистить в максимально возможной степени. Чем длиннее список, тем менее вероятно, что правительство даст консерватории вообще хоть что- нибудь.

В списке, который держал помощник Глазунова по административным и организационным делам, было и мое имя. Список был длинен и его продолжали сокращать. Обсуждение шло вежливо. Каждый профессор защищал кандидатуру «своего» студента, все были раздражены, но старались владеть собой. Атмосфера была наэлектризованной.

Буря разразилась, когда наконец добрались до моего имени. Оно было последним в списке. Помощник предложил вычеркнуть меня: «Имя этого студента ничего мне не говорит». И Глазунов взорвался. Говорят, он разъярился и кричал что-то вроде: «Если имя вам ничего не говорит, почему тогда вы, вообще, сидите здесь с нами? Вам здесь не место!»

Ладно, я опущу похвалы, которыми он осыпал меня, так как он выкрикивал их в состоянии бешенства. Но на сей раз его гнев сработал на меня, и я сохранил стипендию. Я был спасен.

Но такие вспышки у Глазунова были чрезвычайно редки. И, может быть, очень плохо, что они были столь редки. Так много невысказанного скапливается в душе, таким невыносимым бременем ложатся на нее тяжесть и раздражение! Ты должен, обязан облегчать свой внутренний мир, иначе есть риск, что он разрушится. Иногда хочется кричать, но ты владеешь собой и только лепечешь какую-то чушь.

Когда я вспоминаю об этом выдающемся русском музыканте и великом русском человеке, я выхожу из себя. Я знал его, и знал хорошо. А нынешнее поколение фактически не знает его вовсе. Для сегодняшних молодых музыкантов Глазунов — нечто вроде славянского шкафа из дедушкиной меблировки.

Я понимаю все величие Глазунова, но как я могу заставить других оценить его? Особенно молодежь. Молодые студенты каждый день проходят мимо бюста Глазунова в Ленинградской консерватории и даже головы не повернут — я сам это видел.

Бюсты-то стоят, но ни любви, ни понимания нет и в помине. Как гласит поговорка, насильно мил не будешь. И что такое бюст или памятник, если вдуматься? Когда в Москве установили памятник Маяковскому, «лучшему, талантливейшему», как объявил его Сталин, появилась острота: «Вы называете это памятником? Вот если бы он сидел на коне, тогда было бы о чем говорить!» Так что теперь, посадить Глазунова на коня? Чтобы студенты катались на его копытах? Память ускользает, как песок между пальцев.

Человек умирает, и его хотят передать потомству. Подать его нашим дорогим потомкам, если можно так выразиться, как блюдо на стол. Так, чтобы те, повязав под подбородок салфетку и вооружившись ножом и вилкой, могли сожрать новопреставленного.

У покойных, как вы знаете, есть неудобная привычка остывать слишком медленно; они раскалены. Но таким образом их превращают в холодец, залитый воспоминаниями — вот лучший вид желатина.

А если великие покойники еще и чересчур велики, их нарезают. Скажем, подают отдельно нос или язык. Так требуется меньше желатина. Вот так и получается вчерашний классик в виде заливного языка. С гарниром из копыт той самой лошади, на которой скакал.

Я пытаюсь вспоминать людей, которых знал «без желатина». Я не заливаю их, не пытаюсь приготовить их повкуснее. Я знаю, что вкусное блюдо легче естся и легче переваривается. Но вы знаете, где это заканчивается.

Пушкин, кажется, написал: «Забвение — естественная участь каждого, кого уже нет». Это ужасно, но это так. Этому надо сопротивляться. Как это происходит? Едва вы умираете, вас забывают.

Возьмите, например, Мясковского. Он написал столько симфоний, что, казалось, ими наполнен воздух. Он учил других, но сейчас Мясковского не исполняют. Он забыт.

Помню, Мясковский обычно говорил ученикам: «То, что у вас вышло, не полифония, это — какофония». Конечно, он и сам отдал должное какофонии, но забывать его — несправедливо.

А Роня Шебалин? Он оставил много превосходной музыки, например, прекрасный концерт для скрипки. И многие из его квартетов прекрасны. Но разве сегодня услышишь на концертной площадке сочинения Шебалина? Забвение, забвение…

Или Миша Соколовский? Он был потрясающим режиссером, я бы даже назвал его гением. Он создал замечательный театр, его обожали, боготворили. Все говорили, что Соколовский был гением режиссуры. А теперь он забыт.

Это так несправедливо! Люди страдали, работали, мыслили. Столько ума, столько таланта! И о них забыли, едва их не стало. Мы должны сделать все возможное, чтобы сохранить память о них, потому что с нами обойдутся точно так же. Как мы сохраним память о других, так же сохранится и память о нас. Надо помнить об этом, как бы тяжело это ни было.

Глава 2

 

Стравинский — один из величайших современных композиторов, мне нравятся многие его работы. Мое самое раннее и самое яркое впечатление от его музыки связано с балетом «Петрушка». Я много раз видел постановку ленинградского Кировского театра и старался не пропускать ни одного представления. (К сожалению, я не слышал новой редакции «Петрушки» с уменьшенным составом оркестра. Не уверен, что она лучше прежней.) С тех пор этот великолепный композитор неизменно остается в центре моего внимания, и я не только изучал и слушал его музыку, но и играл ее, равно как и делал собственные транскрипции.

Я с удовольствием вспоминаю свое участие в премьере «Свадебки» в Ленинграде, чрезвычайно хорошо исполненной Ленинградским хором под руководством выдающегося хормейстера Климова. Одна из четырех партий фортепьяно — второе фортепьяно — была поручена мне. Бесчисленные репетиции оказались для меня и приятными, и полезными. Работа поразила всех своей новизной, звучностью и лиризмом.

Исполнял я и его Серенаду. В Консерватории мы часто играли фортепьянный концерт в транскрипции для двух фортепьяно. Со времени своего студенчества помню и еще одну вещь Стравинского — превосходную оперу «Соловей». Правда, мое знакомство с ней произошло при «фатальных» обстоятельствах — во время экзамена по чтению партитуры. За это я слегка обижен на эту оперу. Это походило на испанскую инквизицию — жутковатое зрелище. Но, так или иначе, я справился и одолел «Соловья».

Стравинский много мне дал. Было интересно и слушать его музыку, и читать его партитуры. Помню, мне понравились «Мавра» и «История солдата» (особенно ее первые части: слушать эту вещь целиком довольно скучно). Сейчас модно пренебрежительно говорить об опере Стравинского «Похождения повесы», и это просто позор. Эта вещь гораздо глубже, чем может показаться на первый взгляд. Но мы «ленивы и нелюбопытны»

Особые воспоминания у меня связаны с «Симфонией псалмов». Как только я раздобыл партитуру, то сразу сделал ее транскрипцию для фортепьяно в четыре руки и показал ее своим студентам. Должен отметить, что там есть некоторые проблемы в смысле конструкции. Грубо сработано, грубо. Видны швы. В этом смысле «Симфония в трех частях» сильнее. Вообще, у Стравинского это постоянная проблема: в его конструкциях видны «строительные леса». Нет плавности, никаких естественных связок. Меня это раздражает, но с другой стороны, эта ясность облегчает восприятие для слушателя. Должно быть, в этом одна из тайн популярности Стравинского.

Мне нравятся и его скрипичный концерт, и его месса — это чудесная музыка. Те, кто считает, что в конце жизни Стравинский начал сочинять беднее — дураки. Ими движут зависть и клевета. На мой вкус, все в точности наоборот. Некоторые его ранние работы мне меньше нравятся, например, «Весна священная». Она довольно груба, по большей части рассчитана на внешний эффект, и в ней мало смысла. То же самое могу сказать и про «Жар-птицу», на самом деле она мне не очень-то нравится.

Тем не менее, Стравинский — единственный композитор нашего столетия, которого я без малейшего колебания назвал бы великим. Возможно, он не все умел сделать, и не все, что сделал, сделал одинаково хорошо, но лучшие его произведения меня восхищают.

Другой вопрос, насколько Стравинский — русский композитор.

Вероятно, он был прав, что не вернулся в Россию. У него чисто европейские представления о морали. Я это ясно увидел в его мемуарах: он говорит о своих родителях и коллегах совершенно по-европейски. Мне такой подход чужд.

И мысли Стравинского о роли музыки — чисто европейские, прежде всего французские. У меня осталось двоякое впечатление от современной Франции. Мне лично она показалась весьма провинциальной.

Когда Стравинский посетил нас, он приехал как иностранец. Было странно представить, что мы родились недалеко друг от друга: я — в Петербурге, а он — недалеко от него.

(Не знаю, обратил ли кто-нибудь внимание, но у нас обоих: у Стравинского и у меня — польское происхождение. Так же как и у Римского-Корсакова. И все мы принадлежим одной и той же школе, хотя, так сказать, самовыражаемся по-разному. Соллертинский тоже — из обрусевшей польской семьи. Но это — к слову. Не думаю, чтобы это имело серьезное значение.)

Приглашение Стравинского было результатом высокой политики. На самом верху было решено сделать его национальным композитором номер один, но фокус не вышел. Стравинский ничего не забыл. Например, того, что его называли лакеем американского империализма и прислужником католической церкви, причем, те же самые люди, которые теперь приглашали его и приветствовали, раскрыв объятия.

Стравинский протянул одному из этих лицемеров вместо руки трость, и тому пришлось пожать ее, доказав тем самым, что он-то и есть настоящий лакей. Другой — кружил поблизости, но так и не осмелился подойти. Он растерялся настолько, что так и простоял все время в фойе, в точности как лакей.

«Лакей, сиди себе в передней, А будет с барином расчет», — как сказал Пушкин.

Полагаю, что все это вызвало у Стравинского такое отвращение, что он уехал раньше, чем было запланировано. И правильно сделал. Он не повторил ошибки Прокофьева, который попал как кур в ощип.

Мы с Прокофьевым так и не стали друзьями, вероятно потому, что он вообще не был склонен к дружеским отношениям. Он был сухим человеком и, казалось, не интересовался ничем, кроме себя и своей музыки. Я терпеть не могу панибратства. Прокофьеву оно тоже не нравилось, но сам он позволял себе смотреть на других свысока.

Сомневаюсь, что сейчас можно сделать окончательный вывод о музыке Прокофьева. Мне представляется, что для этого еще не настало время.

Как ни странно, мои вкусы продолжают меняться, и довольно радикально. То, что мне еще недавно нравилось, теперь нравится меньше, причем значительно меньше, а кое- что совсем перестало нравиться. Так как же я могу говорить о музыке, которую услышал впервые несколько десятилетий назад? Например, я помню сюиту Щербачева для фортепьяно «Изобретения», написанную давно, в начале двадцатых. В то время мне казалось, что она довольно хороша. А недавно я случайно услышал ее по радио. Там нет вообще никакой изобретательности!

И то же самое с Прокофьевым. Многие из его работ, которые мне некогда нравились, теперь представляются скучными.

Казалось, как раз перед смертью в его работе начался какой-то новый этап, казалось, что он отыскал свой путь среди новых дорог. Возможно, эта музыка была бы глубже той, что мы знаем, но это было только начало, а продолжения нам не дано узнать.

У Прокофьева было два любимых слова. Одно из них — «забавно» (В английском тексте «amusing». Может быть, Прокофьев говорил: «занятно», «любопытно» или что-то еще в этом роде? Будем ждать публикации оригинального русского текста. Прим. пе- рев.) — он использовал для оценки чего угодно: людей, событий, музыки. По-моему, на его взгляд «забавное» включало в себя и «Воццека». Вторым было «Ясно?» Им он пользовался, когда хотел узнать, правильно ли его поняли.

Меня эти два любимых слова раздражали. Даже словарь простодушной дикарки Эллочки-людоедки из книги Ильфа и Петрова включал в себя третье слово — «гомосексуализм». А Прокофьев обходился двумя.

Прокофьев с детства был счастливчиком, он всегда получал что хотел. У него никогда не было моих забот, у него всегда были деньги и успех и, как результат, характер избалованного вундеркинда.

Чехов как-то сказал: «Русский писатель живет в водосточной трубе, ест мокриц и любит прачек». В этом смысле Прокофьев никогда не был русским, и именно поэтому его не потрясла перемена, произошедшая в его жизни.

У нас с Прокофьевым, насколько я помню, ни разу не было откровенного разговора, но мне кажется, что я понимаю его и очень хорошо могу представить себе, почему этот европеец решил вернуться в Россию.

Прокофьев был неисправимым игроком и, в конечном счете, всегда побеждал. Он думал, что все точно рассчитал и на сей раз также выйдет победителем. Около пятнадцати лет он сидел на двух стульях: на Западе его считали советским, а в России — приветствовали как гостя с Запада.

Но потом ситуация изменилась, и чиновники от культуры стали коситься на Прокофьева: мол, что это еще за парижанин? И он решил, что будет выгоднее переехать в СССР. Этот шаг должен был поднять его акции на Западе, потому что там как раз все советское входило в моду, а в СССР его перестали бы считать иностранцем, так что он выигрывал во всех отношениях.

Между прочим, решающий толчок дала ему карточная игра. У Прокофьева за границей образовался огромный долг, и ему надо было быстро решить свои финансовые дела, что он и надеялся сделать, переехав в СССР.

А вот почему Прокофьев угодил, как кур в ощип. Он приехал в Москву, чтобы учить других, а они начали учить его. Прежде всего прочего ему следовало изучить историческую статью в «Правде» «Сумбур вместо музыки». Он ознакомился с партитурой моей «Леди Макбет». И сказал: «Забавно».

Не думаю, что Прокофьев когда-либо рассматривал меня как серьезного композитора; он только Стравинского считал конкурентом и никогда не упускал возможности уколоть его. Помню, он начал рассказывать мне какую-то гадкую историю о Стравинском. Я его оборвал.

Одно время Прокофьев был здорово испуган. Он написал кантату со словами о Ленине и Сталине — и ее отвергли. Он написал песню для солиста, хора и оркестра, также воспевавшую Сталина, — еще один отказ. Мейерхольд начал работу над оперой Прокофьева «Семен Котко» — и был арестован. И, наконец, в довершение всего этого, Прокофьев своим «Фордом» задавил девочку. У него был новый «Форд», и он не смог с ним справиться. Московские пешеходы недисциплинированны, лезут прямо под колеса. Прокофьев называл их самоубийцами.

По характеру Прокофьева был настоящим петухом: он в любой момент был готов кинуться в драку.

Прокофьеву пришлось проглотить множество оскорблений, но он это выдержал. Его не выпускали за границу, его оперы и балеты не ставились, любой чиновник мог его поучать. И единственное, чем он мог ответить, был кукиш в кармане.

Типичный пример — оркестровка балетов Прокофьева — по сей день Большой не пользуется его оркестровками. Даже принимая во внимание тот факт, что оркестровка не была сильной стороной Прокофьева (в ранней юности я сам вносил исправления, исполняя его Первый фортепианный концерт) и что заниматься ею было для него тяжелой, и весьма тяжелой, работой, которую Прокофьев всегда пытался на кого-нибудь свалить, нельзя не признать, что Большой некрасиво обошелся с его балетами. Следует сказать, что при создании «Ромео и Джульетты» у Прокофьева был соавтор — Погребов. Так же и с «Каменным Цветком». Поразительный человек был этот Погребов, ударник и гусар оркестровки. Он оркестровал с адской скоростью и основательностью.

Одно время Прокофьев был увлечен идеей написать оперу по рассказу Лескова, так сказать, «Леди Макбет» по-прокофьевски. Он хотел превзойти меня и доказать, что может написать настоящую советскую оперу, без грубости и натурализма. Но он бросил эту идею.

Прокофьев всегда боялся оказаться в тени — он жаждал премий, орденов и званий. Он придавал им большое значение и был вне себя от радости, когда получил свою первую Сталинскую премию. Это, естественно, не улучшало наших отношений, или, иными словами, не создавало дружественной атмосферы.

Его неприязнь ко мне проявилась во время войны. Прокофьев написал несколько слабых опусов, например, сочинение 1941 года «Баллада о мальчике, оставшемся неизвестным». Я высказал об этих работах свое мнение, которое соответствовало их ценности. Прокофьев недолго оставался в долгу.

Он просмотрел все мои работы довольно-таки бегло, но зато высказался о них вполне категорично. В долгой переписке с Мясковским Прокофьев делает обо мне довольно много презрительных замечаний. Мне довелось видеть эти письма, и позор, что они не были изданы. Это, должно быть, желание Миры Александровны Мендельсон. Она, вероятно, не хотела обнародовать резких суждений Прокофьева. Я — не единственный, кого он разносил в своих письмах, там много и других композиторов и музыкантов.

Лично я не вижу, почему резкость должна быть помехой их публикации. В конце концов, можно использовать купюры. Скажем, если Прокофьев написал: «этот идиот Гаук», — можно напечатать: «этот Гаук».

Сейчас я довольно спокойно отношусь к музыке Прокофьева и слушаю его сочинения без особого удовольствия. Пожалуй, больше всего мне нравится его опера «Игрок», но даже в ней слишком много внешних, случайных, эффектов. Прокофьев слишком часто ради пышного эффекта жертвовал чем-то существенным. Это заметно и в «Огненном ангеле», и в «Войне и мире». Я их слушаю, и они меня не трогают. Так обстоит дело теперь. Когда-то было по-другому, но это было давным-давно. А позже мое увлечение Малером отодвинуло Стравинского и, конечно, Прокофьева на задний план. Соллертинский утверждал, что Малер и Прокофьев несовместимы.

Сейчас об Иване Ивановиче Соллертинском знает любой болван, но это не та популярность, которой я желал бы для своего покойного друга: его превратили в посмешище. В этом виноват Андроников со своими выступлениями по телевизору, в которых он изображает Соллертинского в виде какого-то чудака.

На самом деле Соллертинский был великим ученым, знавшим более двадцати языков и множество диалектов. Чтобы уберечь свой дневник от любопытных глаз, он вел его на древнепортугальском. Естественно, он свободно владел древнегреческим и латынью.

А что люди помнят о нем сейчас? Что у него криво висел галстук, а новый костюм через пять минут выглядел как старый. Андрониковская брехня сделала его посмешищем.

Нас трижды представляли друг другу, и он запомнил меня только с третьего раза, что довольно странно, учитывая его потрясающую память. Когда что-то интересовало Соллертинского, он запоминал это раз и навсегда. Он мог посмотреть на страницу, написанную на санскрите, и повторить ее наизусть. Очевидно, в первые два раза я его не очень-то заинтересовал.

Оно и понятно. Первый раз мы встретились на улице, а второй — при воистину комичных обстоятельствах — на экзамене по марксизму-ленинизму. Мы оба сдавали его. Он вошел первым и, выйдя, перепугал всех, сказав, что вопросы были невероятно трудными. Мы чуть не умерли от страха.

Нас, подопытных кроликов, там были много. Мы имели самое неопределенное представление о науке, которую предстояло сдавать, а Соллертинский сообщил, что его спросили о Софокле как о примере материалистических тенденций. Он, конечно, пошутил. Но мы-то даже не знали, в котором веке жил Софокл.

Кстати, о марксизме-ленинизме. Где-то в середине 1920- х дирижер Гаук и его жена, балерина Елизавета Гердт, стали заслуженными артистами РСФСР — это звание считалось в те дни очень почетным, его мало кто имел. Гаук с женой устроили ряд приемов, чтобы отпраздновать это событие. Люди приезжали, ели-пили и поздравляли хозяев.

На один из таких вечеров среди гостей попали и мы с Соллертинским. Было хорошее угощение и масса поздравлений. Наконец Соллертинский встал с бокалом в руке, и произнес тост, в котором поздравил хозяев с такой высокой честью и выказал надежду, что они сдадут экзамен и подтвердят свои звания.

Гаук забеспокоился: «Что за экзамен?» Тут настала очередь Соллертинского удивиться. Как, разве дорогие хозяева не знают, что сначала надо сдать экзамен по марксизму- ленинизму? Пока не сдадите, вам не утвердят звания.

Соллертинский говорил так серьезно, что Гауки ничего не заподозрили. Обоих охватила паника, поскольку экзамен по марксизму-ленинизму — это вам не шутка.

Мы спокойно закончили есть и пить и отбыли, оставив мрачную пару за пустым столом.

Гаук был экземпляром редкостной глупости. Мы называли его «ПапаГаук», что звучало как «попугай». Из-за Гаука утеряны рукописи моих Четвертой, Пятой и Шестой симфоний. И он еще ответил на мои робкие возражения: «Рукописи? Ну и что? Я потерял чемодан с новыми ботинками, а вы волнуетесь из-за каких-то рукописей».

Соллертинский никогда не готовил своих шуток заранее, он импровизировал. Мы много времени проводили вместе, и я не раз присутствовал при его импровизациях. Он часто брал меня на свои лекции. Я сидел, спокойно ожидая окончания лекции, чтобы потом отправиться вместе гулять. Мы прогуливались по Невскому проспекту или заходили в Народный Дом попить пива. Там были чудесные аттракционы, в том числе американские горки.

Так вот, на одной из своих лекций Соллертинский говорил о Скрябине, которого не очень-то любил. Он разделял мое мнение, что Скрябин так же разбирался в оркестровке, как свинья в апельсинах. Лично я считаю все симфонические поэмы Скрябина: и «Божественную», и «Поэму экстаза» и «Прометея» — полной чушью.

Соллертинский решил повеселиться и развлечь меня. С дрожью в голосе он объявил со сцены: «В блестящем созвездии русских композиторов: Калафати, Корещенко, Сми- ренского и других — Скрябин был если не первым, то далеко не последним». И продолжил лекцию.

Я чуть не задохнулся от смеха, но он так торжественно объявил эти имена, что никто ничего не заметил.

Между прочим, о Калафати, Корещенко, и др. (никакого композитора с фамилией Смиренский не существует). Как-то Глазунов попросил меня помочь разобрался с нотами, то есть собрать вместе всего Бетховена, затем Брамса, Баха, а потом объединить их под литерой «Б». Так же — с Глинкой, Глюком — на «Г», и так далее.

Я приехал к нему и начал просматривать ноты. На букву «Н» я обнаружил множество явно неотсортированных композиторов, чьи имена начались с самых различных букв.

Здесь были Калафати, Корещенко и Акименко, равно как и Иванов. Я спросил Глазунова, почему все эти композиторы оказались на букве «Н», и он ответил: «Потому что все они — незначительные композиторы».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-08-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: