I. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЬ ЗНАКОМИТСЯ С ГЕРОЕМ НАШЕГО ПОВЕСТВОВАНИЯ И С КРАЕМ, ГДЕ ОН ПОЯВИЛСЯ НА СВЕТ




АНЖ ПИТУ

Часть первая

На границе Пикардии и Суасоне, в центре той части французской земли, что под именем Иль-де-Франс входила в исконные владения наших королей, посреди гигантского полумесяца, образованного протянувшимся с севера на юг лесом площадью в пятьдесят тысяч арпанов, под сенью огромного парка, посаженного при Франциске I и Генрихе II, раскинулся городок Виллер-Котре, славный тем, что в его стенах появился на свет Шарль Альбер Демустье, который в пору, когда началась эта история, сочинял в родном городе, на радость тогдашним красавицам, «Письма к Эмилии о мифологии», пользовавшиеся бешеным успехом.

Дабы упрочить поэтическую репутацию городка, которому недоброжелатели, хотя там имеется королевский замок, а население составляет две тысячи четыреста жителей, отказывают в звании города, добавим, что он находится в двух льё от Ферте-Милон, где родился Расин, и в восьми льё от Шато-Тьерри, где родился Лафонтен. Отметим также, что мать автора «Британика» и «Гофолии» была родом из самого Виллер-Котре.

Вернемся, однако, к королевскому замку и двум тысячам четыремстам обитателям городка.

Замок этот, строительство которого было начато при Франциске I, чьи саламандры по сей день украшают его стены, и закончено при Генрихе II, чей вензель, сплетенный с вензелем Екатерины Медичи и окруженный тремя полумесяцами Дианы де Пуатье, и поныне венчает его двери, служил прибежищем королю-рыцарю в пору его любви к г-же д’Этамп и Луи Филиппу Орлеанскому в пору его любви к красавице г-же де Монтессон, однако после смерти этого последнего сделался почти необитаем, ибо сын его Филипп Орлеанский, кого позднее стали звать Эгалите, превратил королевскую резиденцию в обычный охотничий приют.

Как известно, замок и лес Виллер-Котре входили в число апанажей, пожалованных Людовиком XIV его брату месье, когда второй сын Анны Австрийской женился на сестре короля Карла II — Генриетте Английской.

В число двух тысяч четырехсот жителей — о них мы обещали нашим читателям сказать несколько слов — входили, как это бывает в любом городке, насчитывающем две с лишним тысячи человеческих особей:

1) несколько дворян, проводивших лето в окрестных замках, а зиму в Париже и, по примеру герцога Орлеанского, бывавших в Виллер-Котре лишь от случая к случаю;

2) немалое число буржуа, в любую погоду выходивших из дома с зонтиком под мышкой, дабы совершить ежедневную послеобеденную прогулку с неизменным конечным пунктом — расположенным в четверти льё от города широким рвом, отделяющим парк от леса; местные жители называли его «Ого!», по всей вероятности, потому, что его вид исторгал у астматиков, сумевших проделать, не запыхавшись, столь долгий путь, исполненное гордости восклицание;

3) множество ремесленников, трудившихся целую неделю и лишь по воскресеньям позволявших себе ту прогулку, которой их более удачливые земляки наслаждались ежедневно;

4) и, наконец, небольшое число жалких пролетариев: им даже воскресенье не приносило отдыха, ибо, работая шесть дней в неделю на дворян, буржуа или даже на ремесленников, они по воскресеньям отправлялись в лес, чтобы собрать там сучья, которыми гроза — этот лесной жнец, расправляющийся с дубами так же легко, как и с колосьями, — осыпает влажную почву высоких мрачных лесов в роскошных герцогских владениях.

Если бы Виллер-Котре, который римляне называли Villerii ad Cotiam Retiae, имел несчастье занимать в истории место, достаточно значительное для того, чтобы археологи обратили на него внимание и исследовали его превращение из деревни в городок и из городка в город — превращение, которого, как мы уже сказали, не желают признавать его враги, — они непременно отметили бы тот факт, что вначале эта деревня представляла собою двойной ряд домов, построенных по обе стороны дороги из Парижа в Суасон; затем, сказали бы они, когда местоположение на опушке прекрасного леса привлекло сюда новых жителей, к первой улице прибавились новые, расходящиеся в разные стороны, подобно звездным лучам, и устремляющиеся к соседним местностям, с которыми необходимо было поддерживать сношения, из одной-единственной точки, естественно ставшей центром, тем, что именуют в провинции площадью; вокруг этой площади выросли красивейшие дома деревни, превратившейся в городок, а в центре воздвигся фонтан, украсившийся в наши дни часовыми циферблатами с четырех сторон; наконец, археологи точно установили бы день, когда подле скромной церкви — первой необходимости народа — были заложены первые камни просторного замка — последней прихоти короля; замка, который, выполняя, как мы уже сказали, в разные времена роль королевской и герцогской резиденции, превратился ныне в печальный и отвратительный приют нищеты под надзором префектуры департамента Сена.

Однако в эпоху, когда начинается наша история, королевская власть хотя и пошатнулась, но все же не пала так низко, как сегодня; в замке, правда, уже не жил герцог, но он еще и не стал пристанищем для нищих; он был просто-напросто пуст, и под крышей его обитала лишь прислуга, необходимая для поддержания порядка, — прислуга, среди коей главными лицами были привратник, распорядитель игры в мяч и капеллан. Все окна огромного здания, как те, что выходили в парк, так и те, что смотрели на вторую городскую площадь, именуемую, на аристократический манер, замковой, были закрыты, что делало еще более унылой и безлюдной эту площадь; на одном из углов ее стоял домик: о нем читатель, надеюсь, позволит нам сказать несколько слов.

Домик этот был, можно сказать, виден только со спины, но спина, как это случается и у иных людей, являлась самой выразительной его частью. В самом деле, фасад его, обращенный к улице Суасон — одной из главных в городке, — с топорно закругленной сверху и угрюмо запертой восемнадцать часов в сутки дверью, выглядел все же веселым и улыбающимся; а с противоположной стороны царственно раскинулся сад, из-за ограды которого виднелись верхушки вишен, слив и яблонь, а по обеим сторонам калитки, выходящей на площадь, росли две вековые акации, которые каждую весну протягивали ветви через ограду, словно для того, чтобы осыпать все кругом своими душистыми цветами.

Домик этот принадлежал капеллану замка: он не только ведал тамошней церковью, где, несмотря на отсутствие хозяина, каждое воскресенье совершалась месса, но и содержал небольшой пансион, которому, в виде особой милости, были предоставлены две стипендии — в коллеже Плесси и в суасонской семинарии. Излишне говорить, что деньги на эти стипендии давало семейство герцогов Орлеанских (первой из них горожане были обязаны отцу Филиппа Эгалите, второй — сыну регента) и что обе эти стипендии были предметом вожделения родителей и причиной отчаяния детей, вынужденных из-за них писать каждый четверг особые сочинения.

Так вот, однажды в четверг — дело происходило в июле 1789 года — стояла пасмурная погода, с запада надвигалась гроза, и две великолепные акации, о которых мы уже упоминали, начали сбрасывать свой весенний целомудренный наряд и ронять на землю пожелтевшие от первой летней жары листочки; все утро на площади царила тишина, нарушаемая лишь шуршанием этих листьев, которые сталкиваясь друг с другом, кружились по истоптанной мостовой, да чириканьем воробьев, проносившихся над самой землей в погоне за мухами; но вот наконец на высокой аспидного цвета городской колокольне пробило одиннадцать.

В ту же секунду над площадью грянуло «ура», достойное целого полка улан, раздался грохот, похожий на шум горной лавины, мчащейся со скалы на скалу, калитка между двух акаций распахнулась, или, вернее сказать, рухнула и ватага детей высыпала на площадь, где почти сразу разделилась на пять-шесть веселых и шумных стаек; одни начали пускать волчок, другие — прыгать по начерченным белым мелом клеткам, третьи — играть в шары, стараясь забросить их в вырытые на равном расстоянии одна от другой ямки; попадание или промах обозначали для пустившего шар выигрыш или поражение.

В то же самое время, когда школяры-озорники (те немногочисленные соседи, чьи окна выходили на площадь, именовали их скверными мальчишками), которые были, как правило, одеты в продранные на коленях штаны и продранные на локтях куртки, застряли на площади, другие школяры (их звали примерными учениками, и они, по словам окрестных кумушек, составляли радость и гордость родителей) отделились от толпы и — каждый с корзинкой в руке, каждый своей дорогой — медленным шагом, нехотя, разошлись по домам, где их ждал хлеб с маслом или вареньем, призванный заменить игры, от участия в которых они добровольно отказались. Примерные ученики были, как правило, одеты в добротные куртки и почти безукоризненные штаны, что вкупе с их пресловутым благоразумием делало их предметом насмешек и даже ненависти в глазах их хуже одетых и менее послушных товарищей.

Помимо этих двух разрядов школяров — назовем их озорниками и пай-мальчиками, — существовал еще и третий разряд — его мы обозначим именем лентяев: они никогда не покидали школу вместе с товарищами ни для того, чтобы поиграть на замковой площади, ни для того, чтобы вернуться в родительский дом, ибо этих незадачливых школяров вечно оставляли в классе после уроков, иначе говоря, когда их товарищи, закончив переводы с латыни и на латынь, отправлялись играть в волчок или поедать хлеб с вареньем, они, прилипнув к партам, всю перемену корпели над теми переводами, которые не успели закончить во время урока, если, конечно, не были уличены в более серьезных проступках, за что им причиталась высшая кара в виде розог, ферулы или плетки.

Поэтому, если бы мы проделали в обратном направлении тот путь, каким шли школяры, только что выпущенные на свободу, то, пройдя по дорожке — она предусмотрительно огибала фруктовый сад и выходила в широкий двор, предназначенный для рекреаций, — мы бы услышали громкий, чеканящий слова голос, доносившийся с верхней площадки лестницы, и увидели бы спускающегося по этой лестнице школяра, движениями своими напоминавшего либо осла, стремящегося сбросить седока, либо мальчишку, только что наказанного плеткой и стремящегося избавиться от боли; беспристрастность историка не позволяет нам скрыть, что он принадлежал к третьему разряду.

— Ах, безбожник! Ах, маленький нехристь! — упрекал голос. — Ах, змееныш! Убирайся, уходи прочь, vade, vade![1] Вспомни: я терпел тебя целых три года, но ты из тех негодников, которые вывели бы из терпения самого Предвечного Отца. Кончено! С меня довольно! Забирай своих белок, лягушек, ящериц, забирай шелковичных червей и майских жуков и ступай к своей тетке, ступай к дядьке, если он у тебя есть, убирайся к дьяволу, иди куда хочешь — лишь бы я тебя больше никогда не видел! Vade, vade!

— О милый господин Фортье, простите меня, — отвечал с нижней ступеньки лестницы другой, умоляющий голос, — стоит ли так гневаться из-за одного несчастного варваризма и нескольких, как вы их называете, солецизмов.

— Три варваризма и семь солецизмов в переводе из двадцати пяти строк! — возмущался гневный голос.

— Сегодня я и вправду наделал ошибок, господин аббат: по четвергам мне не везет; но если завтра я вдруг напишу перевод как следует, может, вы простите мне сегодняшнюю неудачу, господин аббат?

— Три года подряд каждый раз ты твердишь мне одно и то же, бездельник! А экзамен назначен на первое ноября, и мне, который, поддавшись на уговоры твоей тетки Анжелики, имел глупость определить тебя кандидатом на вакантную сейчас стипендию в суасонской семинарии, придется снести этот позор: моего ученика выгонят с экзамена и я повсюду буду слышать: «Анж Питу — осел, Angelus Pitovius asinus est».

Дабы с самого начала внушить благосклонному читателю сочувствие к Анжу Питу, чье имя только что так живописно латинизировал аббат Фортье, поспешим сказать, что он и есть герой нашей истории и в полной мере заслуживает этого сочувствия.

— О добрейший господин Фортье! О мой дорогой учитель! — в отчаянии молил ученик.

— Я твой учитель? — вскричал аббат, глубоко оскорбленный этими словами. — Слава Создателю, я тебе больше не учитель, а ты мне не ученик; я от тебя отрекаюсь, я тебя не знаю, я много бы отдал за то, чтобы никогда тебя не видеть, я запрещаю тебе упоминать мое имя и даже здороваться со мной. Retro[2], несчастный! Retro!

— Господин аббат, — настаивал несчастный Питу, казалось чрезвычайно заинтересованный в том, чтобы примириться с наставником, — господин аббат, умоляю вас, не лишайте меня своей благосклонности из-за какого-то жалкого перевода.

— Ах вот как! — завопил аббат, выведенный из себя этой последней просьбой, и спустился вниз на четыре ступеньки, причем Анж Питу в то же самое время спустился ровно на столько же ступенек и оказался во дворе. — Ах вот как! Ты не можешь перевести ни одной фразы, но зато пускаешься в умствования, ты не умеешь отличить подлежащее от дополнения, но зато умеешь вывести меня из терпения!

— Господин аббат, вы были так добры ко мне, — отвечал творец варваризмов, — вам стоит только замолвить за меня словечко монсеньеру епископу, который будет нас экзаменовать.

— Мне, несчастный! Мне — поступать против совести?!

— Но ведь вы сотворите доброе дело, господин аббат, и Господь вас простит.

— Ни за что! Ни за что!

— А потом, кто знает? Вдруг экзаменаторы обойдутся со мной так же снисходительно, как с моим молочным братом Себастьеном Жильбером, в прошлом году получившим стипендию в Париже. А уж он-то, слава Создателю, грешил варваризмами куда больше моего, хотя ему было всего тринадцать лет, а мне уже семнадцать.

— Ну и ну! Вот уж глупость так глупость! — сказал аббат, спускаясь с лестницы и в свою очередь появляясь во дворе с плеткой в руке, вследствие чего Питу почел за лучшее держаться от него на прежнем расстоянии. — Да, я сказал «глупость!» — повторил аббат, скрестив руки на груди и с негодованием глядя на своего ученика. — И это результат моих уроков диалектики! Трижды скотина! Вот, значит, как хорошо ты усвоил аксиому: Noti minora loqui majora volens[3]. Да ведь именно оттого, что Жильбер моложе тебя, с ним, четырнадцатилетним мальчиком, обошлись снисходительнее, чем обойдутся с тобой, восемнадцатилетним балбесом!

— Оттого, а еще потому, что он сын господина Оноре Жильбера, имеющего восемнадцать тысяч ливров ренты только со своих земель на равнине Пислё, — жалобно добавил логик.

Аббат Фортье пристально взглянул на Питу, вытянув губы трубочкой и нахмурив брови.

— Не так уж глупо, — проворчал он после минутной паузы. — Впрочем, это только видимость логики, но не ее суть. Speciem, non autem corpus[4].

— О если бы я был сыном человека, имеющего десять тысяч ливров ренты! — повторил Анж Питу, заметивший, что его ответ произвел на преподавателя некоторое впечатление.

— Да, но у тебя этих денег нет. Вдобавок ты невежда, подобный тому шалопаю, о котором пишет Ювенал, автор хоть и светский, — аббат перекрестился, — но правдивый: Arcadius juvenis[5]. Бьюсь об заклад, ты не знаешь, что такое Arcadius.

— Черт возьми! — отвечал Анж Питу, гордо приосанившись. — Из Аркадии.

— И что с того?

— С чего?

— Аркадия — родина ослов, а у древних, как и у нас, asinus[6] означало stultus[7].

— Я не хотел так толковать эту фразу, — отвечал Питу, — ибо был далек от мысли, что суровый ум моего достойного наставника может унизиться до сатиры.

Аббат Фортье снова взглянул на своего ученика пристально — не менее пристально, чем в первый раз.

— Клянусь честью, — пробормотал он, немного смягчившись под действием льстивых речей незадачливого школяра, — в иные минуты можно подумать, что этот негодяй не так глуп, как кажется.

— Пожалуйста, господин аббат, — сказал Питу (он если не слышал слов преподавателя, то угадал по его лицу, что тот немного смягчился), — простите меня, вот увидите, какую отличную работу я напишу завтра.

— Ладно, согласен, — сказал аббат, в знак перемирия засовывая плетку за пояс и подходя ближе к Питу, который, видя этот обнадеживающий жест, не стал отступать.

— О! Спасибо, спасибо! — вскричал школяр.

— Погоди, не спеши благодарить; да, я тебя прощаю, но при одном условии.

Питу повесил голову и стал покорно ожидать приговора почтенного аббата, от которого зависела его судьба.

— Условие мое такое: ты без единой ошибки ответишь на вопрос, что я тебе задам.

— По-латыни? — встревоженно спросил Питу.

— Latine[8], — отвечал аббат.

Питу горестно вздохнул.

Настала короткая пауза, во время которой до его слуха донеслись веселые крики школяров, игравших на площади перед замком.

Он вздохнул еще горестнее.

— Quid virtus? Quid religio?[9] — спросил аббат.

Эти слова грозного педагога показались бедняге Питу трубным гласом ангела, возвещающим начало Страшного Суда. Глаза его затуманились, а мозг заработал так напряженно, что внезапно Питу понял, как сходят с ума.

Однако эти непомерные умственные усилия никак не могли увенчаться хоть каким-нибудь результатом, и искомый ответ заставлял себя ждать. В тишине было слышно, как грозный экзаменатор неспешно втягивает в нос понюшку табаку.

Питу понял, что дольше молчать невозможно.

— Nescio[10], — сказал он, надеясь, что учитель простит ему это признание, коль скоро оно сделано по-латыни.

— Не знаешь, что такое добродетель! — возопил аббат, задыхаясь от гнева. — Не знаешь, что такое религия!

— Я знаю, что это такое, по-французски, — отвечал Питу, — но не по-латыни.

— В таком случае отправляйся в Аркадию, juvenis[11], между нами все кончено, бездельник!

Питу был так удручен, что даже не подумал отскочить, хотя аббат Фортье вытянул из-за пояса плетку с таким же серьезным видом, с каким полководец, вступая в бой, извлекает из ножен шпагу.

— Но что же мне делать? — спросил несчастный, бессильно уронив руки, — что же мне делать, если меня не примут в семинарию?

— Делай что хочешь, мне это, черт возьми, совершенно безразлично!

Добрый аббат был так разгневан, что не выбирал слов.

— Но разве вы не знаете, что моя тетка считает меня без пяти минут аббатом?

— Что ж! Придется ей узнать, что ты неспособен быть даже ризничим.

— Но, господин Фортье…

— Я же сказал тебе — убирайся вон: limina linguae[12].

— Хорошо! — сказал Питу тоном человека, принявшего решение, пусть тягостное, но окончательное. — Вы позволите мне забрать мой пюпитр?

Питу надеялся, что за время этой краткой передышки аббат Фортье смилостивится.

— Еще бы, — отвечал аббат. — Забирай его вместе со всем содержимым.

Питу понуро поплелся по лестнице в класс, находившийся на втором этаже. Он вошел в комнату, где вокруг большого стола человек сорок школяров делали вид, что занимаются, тихонько приподнял крышку своего пюпитра, дабы убедиться, что все его обитатели в целости и сохранности, осторожно снял его с места и медленно двинулся в обратный путь, стараясь ничем не потревожить своих питомцев.

На верхней площадке лестницы стоял, указывая вниз рукояткой плети, аббат Фортье.

Пришлось Анжу Питу пройти под кавдинским ярмом. Он постарался сжаться в комочек и принять самый униженный вид. Это не помешало аббату Фортье наградить его последним ударом того орудия, которому учитель был обязан своими лучшими учениками и которое, хотя Анж Питу подвергался его действию чаще и продолжительнее, чем любой другой школяр, принесло в его случае столь незначительные плоды.

Покуда Анж Питу, утирая последнюю слезу, направляется со своим пюпитром на голове в сторону Плё — квартала, где живет его тетка, скажем несколько слов о его наружности и происхождении.

II
ГЛАВА, В КОТОРОЙ ДОКАЗЫВАЕТСЯ, ЧТО ТЕТКА НЕ ВСЕГДА МОЖЕТ ЗАМЕНИТЬ МАТЬ

В ту пору, когда началась эта история, Луи Анжу Питу исполнилось, как он сам сказал в разговоре с аббатом Фортье, семнадцать с половиной лет. Был он юноша высокий, худощавый, светловолосый, краснощекий, с глазами цвета голубого фаянса. На устах его цвела свежесть и невинность юности, рот был большой, что называется, до ушей, за толстыми губами прятались два ряда великолепных зубов, призванных поражать всех тех, с кем будет разделять трапезу их хозяин.

Длинные костистые руки увенчивались ладонями широкими, как вальки; кривоватые ноги, колени величиною с детскую голову, туго обтянутые узкими черными штанами, огромные ступни в стоптанных башмаках телячьей кожи, порыжевших от времени; и, чтобы довершить точное и беспристрастное описание особых примет бывшего воспитанника аббата Фортье, добавим, что он был одет в длинную блузу из коричневой саржи.

Нам остается набросать его нравственный портрет.

Анж Питу осиротел в двенадцать лет; в эту пору он имел несчастье лишиться матери, у которой был единственным сыном. Отец Анжа умер, когда ребенок был совсем мал, и любящая мать до последних дней своей жизни позволяла сыну делать, что ему вздумается, вследствие чего физическое развитие мальчика было выше всяких похвал, нравственное же развитие оставляло желать лучшего. Родившийся в очаровательной деревушке под названием Арамон, расположенной в одном льё от города и окруженной лесами, Анж Питу начал познание мира с исследования этих лесов и впервые напряг свой ум, отыскивая средства войны с обитавшими там животными. Поскольку деятельность эта увлекла Анжа Питу безраздельно, к десяти годам он стал незаурядным браконьером и первоклассным птицеловом, не затратив на это почти никакого труда и, главное, не беря ни у кого уроков; им двигал исключительно тот инстинкт, что вселяет природа в человека, рожденного среди лесов, инстинкт, родственный тому, каким наделены животные. Ни один заяц, ни один кролик не мог проскользнуть мимо него незамеченным. В радиусе трех льё он знал наперечет все лужицы, откуда пьют птицы, а на всяком дереве, подходящем для их подманки, обнаруживались следы его ножа. Постоянные упражнения позволили Питу добиться во всех этих занятиях чрезвычайных успехов.

Благодаря своим длинным рукам и могучим коленям он взбирался на самые высокие и толстые деревья и разорял гнезда, свитые на любой высоте, с ловкостью и уверенностью, которые восхищали всех деревенских мальчишек и удостоились бы, живи он ближе к экватору, уважения обезьян. Охота на птиц, в которой блистал Питу и к которой неравнодушны также и многие взрослые, заключается в следующем: охотник подманивает птицу к дереву с ветками, намазанными клеем, подражая крику сойки или совы, так глубоко ненавистных всему пернатому сословию, что всякий зяблик, всякая синица, всякий чиж, заслышав их голос, срываются с места, дабы потрепать врага, а нередко и самому получить хорошенькую трепку; товарищи Питу, прежде чем устроить засаду, ловили живую сойку или сову, либо запасались специальной травой, трубчатые стебли которой позволяли им более или менее удачно подражать крику одной из этих птиц; что же касается Питу, то он пренебрегал всеми этими средствами, презирал все эти ухищрения: он полагался только на себя самого, устраивал ловушку своими силами и сам издавал пронзительные неприятные звуки, вводившие в заблуждение не только птиц другой породы, но и самих соек и сов, — настолько похоже воспроизводил Питу их пение, а точнее, крик. Охота же на птиц, слетающихся к лужице попить воды, была для Питу сущим пустяком, и если он не гнушался ею, то лишь оттого, что, требуя очень мало мастерства, она приносила очень много добычи. Поэтому, несмотря на презрение, питаемое Анжем к этому слишком легкому виду охоты, никто не умел лучше него накрыть папоротником лужицу, чересчур большую, чтобы ее можно было, как говорят знатоки, употребить в дело целиком; никто не умел лучше Питу наклонить под нужным углом смазанные клеем ветки, чтобы самые хитрые птицы не смогли проскользнуть ни над, ни под ними; наконец, никто не мог так уверенно и точно отмерить смолу, масло и клей для приготовления раствора не слишком жидкого и не слишком густого.

Так вот, поскольку отношение окружающих к талантам того или иного человека зависит от поприща, которое он избирает, и от зрителей, в присутствии которых он на этом поприще подвизается, Питу пользовался в родной деревне Арамон, среди крестьян, то есть людей, заимствующих добрую половину своих ресурсов у природы и питающих, как все крестьяне, инстинктивную ненависть к цивилизации, уважением, не позволявшим его бедной матери заподозрить, что сын ее следует ложным путем и дает сам себе бесплатное образование, решительно несходное с тем, какое он мог бы получить за деньги, а эта возможность у него имелась.

Но когда добрая женщина заболела, когда она почувствовала приближение смерти, когда она поняла, что дитя ее остается в мире одиноким и беззащитным, ее охватили сомнения и она принялась искать будущему сироте покровителя. Тут она вспомнила, как однажды ночью, десять лет назад, некий юноша постучал в ее дверь и принес ей новорожденного ребенка, оставив на воспитание его круглую сумму денег, добавив, что другая, еще более значительная сумма, предназначенная малышу, хранится у нотариуса в Виллер-Котре. Поначалу г-жа Питу не знала об этом таинственном юноше ничего, кроме того, что зовут его Жильбер; но года три назад он явился к ней вновь, к этому времени он превратился в мужчину лет двадцати семи, довольно сурового, не терпящего возражений, держащегося не без высокомерия. Впрочем, эта чопорность сразу пропала, стоило ему увидеть сына, и, поскольку он убедился, что мальчик красив, силен, весел и воспитан так, как и хотелось отцу, в тесном единении с природой, он пожал руку доброй женщине и сказал: «Если вам придется туго, обращайтесь ко мне».

Затем он спросил, как попасть в Эрменонвиль, совершил с сыном паломничество на могилу Руссо и возвратился в Виллер-Котре. Там, без сомнения соблазнившись свежим воздухом и добрыми отзывами нотариуса о пансионе аббата Фортье, он оставил маленького Жильбера у этого достойного человека, чей философический нрав оценил по заслугам с первого взгляда (мы говорим «философический», ибо в эту эпоху философия забрала над людьми такую власть, что влияния ее не избежали даже священники). Затем, оставив аббату Фортье свой адрес, Жильбер-старший уехал в Париж.

Все это было известно матушке Питу. На смертном одре она вспомнила слова: «Если вам придется туго, обращайтесь ко мне». Ее осенило: конечно же, Провидение позаботилось о том, чтобы малыш Питу обрел больше, чем утратил. Поскольку она не знала грамоты, письмо по ее просьбе написал кюре; в тот же день оно было доставлено к аббату Фортье, который поспешил надписать на конверте адрес и отнести его на почту. Сделано это было вовремя: через день матушка Питу умерла.

Анж был слишком мал, чтобы ощутить всю горечь утраты: он плакал, но не оттого, что сознавал ужас вечного прощания, а оттого, что мать лежала перед ним холодная, бледная, чужая; кроме того, бедный ребенок чутьем угадывал, что ангел-хранитель покинул его дом, что дом этот без хозяйки опустеет, обезлюдеет; он не только не понимал, как сложится его будущая жизнь, но и не знал, куда ему податься сегодня, поэтому, после того как мать его свезли на кладбище, после того как над могилой вырос свежий рыхлый холмик, он уселся рядом и на все приглашения вернуться домой отрицательно мотал головой и отвечал, что никогда не расставался с мамой Мадлен и хочет быть там, где лежит она.

Весь остаток дня и всю ночь он провел на кладбище.

Именно там нашел его благородный доктор — мы, кажется, забыли упомянуть, что будущий покровитель Питу был медиком, — который, поняв, какие обязанности накладывает на него данное им обещание, прибыл в Арамон спустя самое большее двое суток после отправки письма.

Анж был совсем мал, когда увидел доктора впервые. Но, как известно, детские впечатления оставляют в душе вечный след, вдобавок визит таинственного гостя переменил весь уклад жизни в семье Питу. Вместе с ребенком, о котором мы говорили, он принес в дом благополучие: Анж слышал, что мать всегда произносит имя Жильбера с чувством, похожим на преклонение; так что когда тот, уже возмужавший, в звании врача, появился в их доме вторично и прибавил к прошлым благодеяниям обещания на будущие, Питу, видя, как благодарна приезжему мать, рассудил, что и он должен последовать ее примеру; не слишком хорошо понимая, зачем он это делает, бедный мальчуган стал бормотать те же уверения в вечной признательности и глубоком почтении, в каких только что рассыпалась его мать.

Поэтому, когда Питу увидел доктора сквозь решетчатые ворота кладбища, когда тот направился к нему по дорожке, идущей между поросших травой могил и сломанных крестов, мальчик узнал его, поднялся и пошел к нему навстречу; он понял, что этому человеку, прибывшему сюда по зову покойной, он не может сказать «нет», как другим. Он лишь оглядывался назад — это было его единственное сопротивление, — когда Жильбер взял его, плачущего, за руку и увел с кладбища. У ворот стоял элегантный кабриолет; доктор усадил в него бедного мальчугана и повез в город, где остановился вместе со своим юным подопечным на самом лучшем постоялом дворе, каковым в описываемую пору считался «Дельфин». Дом Питу он на время оставил без присмотра, положившись на порядочность соседей и сострадание, внушаемое несчастьем. Добравшись до постоялого двора, он немедля послал за портным, и тот, предупрежденный заранее, явился с запасом готового платья. Жильбер нарочно выбрал наряды подлиннее — предосторожность, которая, судя по тому, как стремительно рос наш герой, не могла принести большой пользы, — и отправился с ним в тот квартал города, о котором мы уже упоминали и который именовался Плё.

Чем ближе они подходили к этому кварталу, тем медленнее передвигал ноги Питу, ибо у него не оставалось никаких сомнений в том, что его ведут к тетке Анжелике; а между тем, хотя бедный сирота видел свою крестную мать, наградившую его поэтическим именем Анж, очень редко, он сохранил об этой почтенной родственнице самые ужасные воспоминания.

В самом деле, ребенку, привыкшему, подобно Питу, к разнообразным проявлениям материнской заботы, общение с теткой Анжеликой не сулило ровно ничего привлекательного; тетка Анжелика была в ту пору старой девой пятидесяти пяти — пятидесяти восьми лет, богобоязненной до глупости и заменившей в угоду дурно понятому благочестию все добрые, человеколюбивые, милосердные чувства хитрой алчностью, постоянно возраставшей от ежедневного общения с городскими ханжами. Не то чтобы она жила исключительно милостыней; на хлеб она зарабатывала пряжей льна и тем, что, с разрешения капитула, за деньги предоставляла стулья прихожанам во время мессы; однако благочестивым особам, обманутым ее богомольными ужимками, случалось дарить ей небольшие суммы; медные деньги она обращала в серебряные, серебряные — в луидоры, один за другим исчезавшие за обивкой старого кресла, причем настолько незаметно для окружающих, что никто и не подозревал об их существовании; во мраке тайника луидоры присоединялись к немалому числу своих собратьев, также осужденных покоиться здесь взаперти до того самого дня, когда смерть старой девы принесет им свободу и отдаст их в руки ее наследника.

Вот к обиталищу этой достопочтенной родственницы и направлялся доктор Жильбер, держа за руку верзилу Питу.

Мы говорим «верзилу», ибо Питу с самого рождения неизменно был чересчур крупным для своего возраста.

В тот миг, когда доктор и его подопечный переступили порог дома мадемуазель Розы Анжелики Питу, эта особа пребывала в самом радужном настроении. Пока в арамонской церкви отпевали ее невестку, в церкви Виллер-Котре происходили крещения и свадьбы, так что за один день благочестивая прихожанка выручила целых шесть ливров. Мелкие монеты мадемуазель Анжелика, по своему обыкновению, превратила в один большой экю, а поскольку еще три таких экю уже давно были у нее припасены, она стала обладательницей целого луидора. Естественно, что день встречи этого луидора с его предшественниками, занявшими свое место за обивкой раньше, был для мадемуазель Анжелики праздником.

Доктор и Питу вошли в ту самую минуту, когда, снова открыв дверь, запертую на время столь важной операции, тетка Анжелика в последний раз осматривала кресло, дабы удостовериться, что снаружи ничто не выдает присутствия сокровища, спрятанного внутри.

Свидание тетки с племянником могло бы стать трогательным, но беспристрастному наблюдателю, каким был доктор Жильбер, оно показалось только смешным. Завидев юного Питу, старая ханжа пролепетала несколько слов о своей бедной сестрице, которую она так любила, и притворилась, будто утирает слезу. Со своей стороны, доктор, желавший как можно глубже заглянуть в сердце старой девы прежде чем составить о ней мнение, сделал вид, будто собирается прочесть мадемуазель Анжелике проповедь о долге теток перед племянниками. Чем дольше он говорил и чем более елейные речи слетали с уст доктора, тем суше становились глаза старой девы, в которых и раньше невозможно было разглядеть слезу, тем сильнее походило ее лицо на древний пергамент; левую руку она поднесла к своему острому подбородку, а на правой принялась загибать иссохшие пальцы, подсчитывая приблизительное число су, что приносит ей в год сдача внаем стульев; волей случая подсчет кончился одновременно с речью доктора, и она смогла немедленно ответить, что, как бы она ни любила бедную сестрицу и какое бы участие ни принимала в дорогом племяннике, скудость ее доходов не позволяет ей, несмотря на то что она приходится мальчику не только теткой, но и крестной матерью, взять на себя дополнительные расходы.

Впрочем, доктор ничего другого и не ожидал, поэтому отказ старой девы не удивил его; великий поклонник новых идей, он уже успел изучить недавно вышедший том Лафатера и применил физиогномическое учение цюрихского философа к костлявой желтой физиономии мадемуазель Анжелики.

Маленькие горящие глазки старой девы, ее длинный нос и тонкие губы открыли ему, что владелица их скупа, эгоистична и лицемерна разом.

Ответ ее, как мы сказали, ничуть не удивил доктора. Однако как исследователю человеческой природы ему было любопытно, до какой степени подвержена богомолка этим трем отвратительным порокам.

— Как же так, мадемуазель, — сказал доктор, — ведь Анж Питу — бедный сирота, сын вашего брата…

— Ох, господин Жильбер, — отвечала старая дева, — сами посудите, мне это будет стоить, по крайней мере, лишних шесть су в день — и хорошо если не больше: ведь этот бездельник наверняка съедает в день по целому фунту хлеба.

Питу скривился: он привык уминать по полтора фунта за одним только завтраком.

— Я уж не говорю о мыле для стирки, — продолжала мадемуазель Анжелика, — а он, я помню, ужасный грязнуля.

В самом деле, Питу очень пачкал свою одежду, что неудивительно, если вспомнить, какой образ жизни он вел; впрочем, надо отдать ему должное: еще чаще он ее рвал.

— Ах! — сказал доктор, — стыдитесь, мадемуазель Анжелика, вам ли, известной своим христианским милосердием, опускаться до подобных расчетов, когда речь идет о вашем племяннике и крестнике!

— Да еще одежду ему чини! — взорвалась старая богомолка, вспомнив все заплаты, какие ставила сестрица Мадлен на куртки и штаны сына.

— Итак, — подвел итог доктор, — вы отказываетесь взять к себе племянника; значит, сироте, изгнанному из дома родной тетки, придется просить милостыню у чужих людей?

При всей своей скупости мадемуазель Анжелика поняла, как скверно она будет выглядеть в глазах соседей, если своим отказом доведет племянника до необходимости побираться.

— Нет, — сказала она, — я его не брошу.

— Превосходно! — воскликнул доктор, радуясь пробуждению доброго чувства в сердце, которое он было уже счел безнадежно зачерствевшим.

— Да, — продолжала старая дева, — я замолвлю за него словечко августинцам из Бур-Фонтена, и они возьмут его к себе послушником.

Доктор, как мы уже сказали, был философом. Известно, что значило быть философом в ту эпоху.

Следовательно, он решился приложить все старания, дабы не позволить августинцам умножить число неофитов, точно так же как августинцы, со своей стороны, приложили бы все старания, чтобы философы не могли похвастать еще одним адептом.

— Ну



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-11-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: