Послесловие научного редактора 31 глава




Образование самородных металлов и рудных жил Ломоносов объясняет тем, что возникающие в результате землетрясений трещины в земной коре заполняются вулканическими массами, которые приходят в сложное взаимодействие с горными породами, а также поверхностными и грунтовыми водами. Рождение металлов — результат этого взаимодействия.

Развитие геологической науки в XIX веке подтвердило ломоносовскую гипотезу о том, что рудные жилы образуются за счет горных пород, точно так же, как и его утверждение о различном возрасте рудных жил. То же самое можно сказать и о третьей, по классификации Ломоносова, разновидности землетрясений — о волнообразных колебаниях («поверхности земной наподобие волн колебаниях»), научное представление о которых было введено в геологию лишь более полувека спустя английским ученым Т. Юнгом (1773—1829). В начале XX века академик В. И. Вернадский указал на важность выдвинутой Ломоносовым идеи о «нечувствительных землетрясениях».

Впрочем, в «Слове о рождении металлов от трясения земли» было высказано многое из того, что принадлежало только XVIII веку и не понадобилось в дальнейшем развитии науки. Прежде всего это относится к его основному положению, касающемуся, собственно, химического объяснения геологической картины землетрясений и образования металлов, которая столь смело, лрозорливо и точно была обрисована Ломоносовым. Причиной «подземного огня», вызывающего землетрясения, он, как и большинство ученых XVIII века, считал сгорание серы, которая, как они думали, содержится в земных недрах в таком «преизобилии», что ее достанет на поддержание «внутреннего сего зноя» в течение тысяч и тысяч лет. «Изобильная сия материя, — говорил Ломоносов о сере, — по самой справедливости между минералами первое место имеет… и ясными признаками оказывается, что ни один металл без нее не рождается». Однако само стремление объяснить геологические явления химическими процессами в глубинах земли, по мнению историков естествознания, было весьма прогрессивным и со временем привело к возникновению такой науки, как геохимия.

Вообще же во всем требовать от Ломоносова безошибочного предвосхищения более поздних открытий — некорректно. А ведь именно так ставится вопрос почти во всех популярных книгах и статьях о нем. Такого рода апологеты Ломоносова оказывают ему медвежью услугу. На этом пути неизбежны всевозможные натяжки, недомолвки, подчас и искажения. Например, Ломоносов начиная с 1748 года настойчиво оспаривал открытый Галилеем закон пропорциональности массы и веса тела. В рассматриваемое здесь десятилетие он несколько раз пытался выступить с его опровержением (в 1754, 1755, 1757 гг.). Ученик Ломоносова С. Я. Румовский в одном из писем к Эйлеру писал с иронией: «Г. Ломоносов хочет издать рассуждение, которым намеревается ниспровергнуть все, что до сих пор успели открыть, потому что он доказывает, что тяжесть тел не пропорциональна количеству вещества и что количество движения не пропорционально массе, помноженной на квадрат скорости». Упоминание о последней его попытке в этом направлении находим в академическом протоколе от 30 января 1758 года: «Ломоносов показал собранию диссертацию об отношении массы и веса, которая сообщается коллегам для прочтения дома». Больше Ломоносов уже не пробовал открыто подвергать сомнению этот закон, хотя критическое размышление над ним продолжалось, точно так же, как продолжались эксперименты по гравиметрическим приборам, создание которых было тесно связано с общим направлением его тогдашних раздумий о соотношении массы и веса, силе тяжести, вообще о природе тяготения. С некоторыми из созданных им приборов (центроскопическим маятником, универсальным барометром, показывающим не только изменяющуюся тяжесть атмосферы, но и изменение веса в телах) Ломоносов ознакомил современников 8 мая 1759 года на публичном собрании Академии наук, где он произнес «Рассуждение о большей точности морского пути».

Судя по всему, Ломоносову на собственном опыте пришлось убедиться в правоте своего изречения: «С величественностью природы нисколько не согласуются смутные грезы вымыслов». Гениям, как и всем людям, свойственно заблуждаться. Главное — не упорствовать в своих заблуждениях, не навязывать их природе, выдавая желаемое за действительное. Впрочем, Ломоносов не нуждается ни в чьей защите. Ему есть что предложить потомкам, кроме своих заблуждений.

Десятилетие 1751—1761 годов завершилось великим открытием в астрономии.

Начиная с осени 1760 года европейские ученые стали готовиться к редкому событию — прохождению Венеры по диску Солнца (в следующий раз такое прохождение ожидается лишь в 2004 году). Завязалась оживленная переписка между академиями об организации экспедиций в разные точки земного шара, где можно было бы наблюдать это явление без помех. Наблюдения были необходимы для установления точного расстояния между Солнцем и Землей.

Петербургская Академия решила с этой целью направить три экспедиции в Сибирь: две возглавили русские астрономы С. Я. Румовский и Н. И. Попов, во главе третьей стоял французский астроном Шапп Д'Отерош. Кроме того, предполагалось провести наблюдения в самом Петербурге, на Академической обсерватории. Сибирские экспедиции постигла неудача из‑за неблагоприятной погоды, о чем Румовский написал Ломоносову из Селенгинска: «Ежели бы 26 день майя был ясный и мне бы удалось сделать надежное примечание над Венерою, то я бы без всякого сомнения остался в здешнем наихудшем всей Сибири городе до того бы времени, пока определил аккуратно длину сего места. Но мое наблюдение того не стоит » (последние слова были подчеркнуты рукою Ломоносова. — Е. Л.). Наблюдения в Петербурге были осложнены вследствие скандала, возникшего по инициативе Тауберта, между академиком Эпинусом и академическими «обсерваторами» А. Д. Красильниковым и Н. Г. Кургановым.

Ломоносов наблюдал за Венерой дома. Причем само явление интересовало его больше с точки зрения физики, а не астрономии. Он, по его собственному признанию, «любопытствовал у себя больше для физических примечаний, употребив зрительную трубу о двух стеклах длиною в 4 1/2 фута». Может быть, именно это обстоятельство (то, что Ломоносов был настроен на «примечание» и осмысление прежде всего физических характеристик явления) помогло ему сделать вывод, который не пришел в голову ни одному из многих западноевропейских астрономов, увидевших то же самое, что и он. А увидел он, что при выходе Венеры из диска Солнца, «когда ее передний край стал приближаться к солнечному краю и был около десятой доли Венериного диаметра, тогда появился на краю солнца пупырь, который тем явственнее учинился, чем ближе Венера к выступлению приходила». Объяснить такую картину, по мысли Ломоносова, можно только тем, что «планета Венера окружена знатною атмосферою, таковою (лишь бы не большею), какова обливается около нашего шара земного», ибо, продолжал он, «сие не что иное показывает, как преломление лучей солнечных в Венериной атмосфере». Идея Ломоносова была настолько неожиданной, что европейские астрономы и физики оказались в состоянии воспринять ее лишь в 90‑е годы XVIII века, спустя тридцать лет. да и то в изложении англичанина У. Гершеля или немца Шретера, которые пришли к аналогичному выводу, наблюдая «удлинение рогов» серпа Венеры. Так что в астрономии, как и в химии (вспомним дилемму Ломоносов — Лавуазьз), Ломоносову не повезло с признанием его приоритета.

Это тем более странно, что, в отличие от закона сохранения вещества (который, хотя и был изложен в 1748 году в письме к Эйлеру, а затем в 1756 году подтвержден экспериментально в Академическом собрании, все‑таки не попал в научную печать), вывод о наличии атмосферы у Венеры был опубликован в отдельной брошюре «Явление Венеры на Солнце, наблюденное в Санктпетербургской Академии наук майя 26 дня 1761 года», вышедшей в том же году сразу на русском и немецком языках. Интересно, что речь Румовского «Изъяснения наблюдений по случаю явления Венеры в Солнце, в Селенгинске учиненных» (а ведь в письме к Ломоносову он признавал, что, в сущности, наблюдений‑то не было), произнесенная в сентябре 1762 года, и ряд его статей, опубликованных в «Новых комментариях» Петербургской Академии в 1762—1764 годах, а также в журнале «Ежемесячные сочинения» (1764, апрель), получили два похвальных отзыва в «Мемуарах» Парижской Академии за 1764 год (вышли в свет в 1767 году). Ломоносовская же брошюра не удостоилась даже упоминания в научных хрониках.

Что касается отечественных откликов на нее, то Ломоносов совершенно справедливо полагал, что они обязательно воспоследуют, но не в научных кругах, а в обществе. Ломоносов понимал, что его открытие могло вызвать у публики нежелательные, с церковной точки зрения, мысли о возможности существования на Венере живых созданий (чему в немалой степени могло способствовать такое косвенное обстоятельство, как выход в свет второго издания Фонтенелевых «Разговоров о множестве миров» в переводе Кантемира, которое было осуществлено при непосредственном участии Ломоносова). Вот почему, упреждая нападки Синода, Ломоносов счел необходимым присовокупить к научной части книжки философско‑публицистическое «Прибавление», в котором касается одного из больнейших вопросов, выдвинутых всем ходом научной революции, начиная с эпохи Возрождения.

Это вопрос о соотношении веры и знания. На Западе над ним бились Декарт и Паскаль, Френсис Бэкон и Галилей, Лейбниц и Спиноза и многие другие выдающиеся умы. В России он был поставлен Феофаном в его проповедях и стихотворном обращении к папе в защиту Галилея, разработан в сатирах Кантемира и примечаниях к ним, а также в «Письмах о природе и человеке», затем подхвачен Тредиаковским в его философском трактате «Слово о мудрости, благоразумии и добродетели». Ломоносовский ответ на этот вопрос вопросов XVIII века вбирает в себя всю западноевропейскую и русскую предысторию его и просто обезоруживает (иначе не скажешь) своею убедительностью, простотой, здравым смыслом, свободой, каким‑то мудрым изяществом даже.

Итак, не противоречит ли новое открытие Священному писанию? Как опытный ритор Ломоносов учитывает возможную реакцию своей «аудитории» на это открытие. Точек зрения на «редко случающиеся явления» существует как минимум — три. Этим трем точкам зрения соответствуют три ступени приближения к истине, следовательно: три ступени духовного освобождения, преодолеваемые человечеством в процессе познания.

На первой ступени находятся люди, пребывающие в плену «неосновательных сомнительств и страхов», всяческого «суемыслия», люди «не просвещенные никаким учением». Вторая ступень — «люди грамотные», «чтецы писания», «ревнители» религии, книжники, которые способны понимать писание только «в точном грамматическом разуме», и они духовно не свободны: находясь в рабской зависимости от буквы священных книг, они делают духовными рабами и других, проповедуя свое ограниченное представление об истине. Наконец, третья ступень доступна тем, кто «натуру исследовать тщится» и в процессе самого исследования приходит к выводу, что «Священное писание не должно везде разуметь грамматическим, но нередко и риторским разумом».

От лица духовно свободных людей выступает и сам Ломоносов. Интересен ряд его единомышленников, то есть тех, кто приблизился к истине. Излагая с присущей ему широтой взгляда историю вопроса о гелиоцентризме и множестве миров, Ломоносов включает в этот ряд Никиту Сиракузянина, Филолая, Аристарха Самосского (философов‑язычников), Коперника, Кеплера, Ньютона (ученых), Василия Великого, Иоанна Дамаскина (отцов церкви) и всех их противопоставляет церковникам, которые не могут и не хотят выйти за рамки «грамматического разума».

Объединение столь разных мыслителей в одну группу не случайно. Всех их, по мнению Ломоносова, роднит умение подходить к миру (сознательно или стихийно — это уже другой вопрос) с адекватными критериями, судить о зримом мире по его закону, не навязывая ему собственных ограниченно умозрительных трактовок. У Ломоносова и Василий Великий «о возможности многих миров рассуждает». Причем не потому, что так хочется нашему просветителю, а потому, что в произведениях отца православной церкви действительно есть высказывания, позволяющие сделать именно такой вывод (и Ломоносов тут же подтверждает это выписками из «Шестоднева»). Точно так же и Дамаскин под пером Ломоносова предстает мыслителем, обладающим философской широтою взгляда на «видимый сей мир», допускающим в принципе возможность не только птолемеевой картины его, но и коперниковой и иных, — «ибо, упомянув разные мнения о строении мира, сказал: Обаче аще тако, аще же инако: вся Божиим повелением быша же и утвердишаея ».

Ломоносов ведет свой спор с церковниками на языке, доступном им (еще одно доказательство его духовной свободы, потому что он может «перевести» свое слово о мире на «чужой» язык; позиция же церковников от начала до конца не свободна: отмечена ограниченностью и нетерпимостью). На это обратил внимание в конце XIX века историк русской литературы Л. Н. Майков: «Противники Ломоносова строили свои мнения на приемах господствующей в наших школах схоластики, Ломоносов, возражая им, как бы вспоминал уроки Славяно‑греко‑латинской Академии и отвечал в духе схоластической диалектики». Это обстоятельство, безусловно, необходимо учитывать, когда мы встречаем в произведении Ломоносова такие, например, высказывания (продиктованные, впрочем, чисто практическими просветительскими целями — защитить право ученых и философов исследовать мир без церковной опеки): «Правда и вера суть две сестры родные, дщери одного всевышнего родителя, никогда между собою в распрю прийти не могут, разве кто из некоторого тщеславия и показания своего мудрования на них вражду всклеплет». (Возможно, здесь имеется в виду Тредиаковский, который в «Слове о мудрости, благоразумии и добродетели» (1752) как раз противопоставлял религию и науку не в пользу последней.)

Вопрос о месте «всевышнего родителя» в мировоззрении Ломоносова весьма сложен. Идеи Бога он не отвергал, но понимал ее по‑своему. Для Ломоносова характерен гносеологический пафос отношения к Богу, творцу естественных законов: «Воображаем себе тем явственнее Создателя, чем точнее сходствуют наблюдения с нашими предсказаниями; и чем больше постигаем новых откровений, тем громчае его прославляем». При этом следует помнить, что Ломоносова, в отличие от его современников, не волновала проблема чего‑то или кого‑то до мира, следовательно, и не стоял вопрос о физико‑теологическом доказательстве существования Бога. Он исследует природу и Бога (ср.: Бог как законы природы). Приводимое Ломоносовым в «Явлении Венеры на Солнце» его вольное переложение из Клавдиана показывает, что его понимание Бога включало в себя и сомнения в существовании высшей силы:

 

Я долго размышлял и долго был в сомненье,

Что есть ли на землю от высоты смотренье;

Или по слепоте без ряду все течет,

И промыслу с небес во всей вселенной нет.

Однако, просмотрев светил небесных стройность,

Земли, морей и рек доброту и пристойность,

Премену дней, ночей, явления луны,

Признал, что Божеской мы силой созданы.

 

Поскольку Ломоносов не размышлял о начале мира, не волновала его и проблема конца мира. Он ставил перед собой и современниками только такие задачи, которые человеческий разум в принципе мог решить и которые в силу этого были чреваты плодотворными последствиями. Ломоносовский «несокрушимый здравый смысл» (С. И. Вавилов) в ту пору, когда сознание подавляющего большинства мыслителей (как естествоиспытателей, так и моралистов) было во власти схоластического умозрения, выгодно отличался реалистической ясностью взгляда на вещи. Религия и наука являются в корне различными видами духовной деятельности человека (в равной мере имеющими право на существование), у них разные цели, разные способы постижения мира, следовательно, «вольное философствование» не может зависеть от церкви: «Создатель дал роду человеческому две книги. В одной показал свое величество, в другой свою волю. Первая видимый сей мир, им созданный, чтобы человек, смотря на огромность, красоту и стройность его зданий, признал Божественное всемогущество, по мере себе дарованного понятия. Вторая книга — Священное писание. В ней показано Создателево благоволение к нашему спасению. …Не здраво рассудителен математик, ежели он хочет Божескую волю вымерять циркулем. Таков же и богословии учитель, если он думает, что по Псалтире научиться можно астрономии или химии».

Подобное разграничение «сфер влияния» между наукой и религией не означало, однако, что «вольное философствование» само по себе находится вне морали. Как уже не раз подчеркивалось, прогресс познания («вящее наук приращение») необходимо влечет за собой, по Ломоносову, и духовное освобождение человечества. В своих взглядах на человеческую свободу Ломоносов очень близко подходит к спинозовской постановке вопроса (ср.: amor intellectualis как высшее моральное качество личности). Страсть к познанию, с точки зрения Ломоносова, — самая сильная страсть человеческой натуры. Познать законы природы — значит наиболее полно реализовать свою человеческую сущность и, вследствие этою, стать свободным. Аналогичную идею проводит он и в своей поэзии. О необходимости обретения человеком «Божия величества» говорится не только в его «духовных» одах («Утреннее» и «Вечернее» размышления, переложения 103‑го и 143‑го псалмов), но даже в «похвальных», — как например, в следующих строчках о Боге из оды 1757 года:

 

Его — земля и небеса,

Закон и воля повсеместна,

Поколь нам будет неизвестна

Его щедрота и гроза.

 

Несмотря на то, что Ломоносов не ставил себе специальной задачей писание философских трактатов и статей и воспринимался современниками прежде всего как одический поэт (о его научных трудах мало кто из них мог судить компетентно), роль его в формировании русской философско‑публицистической прозы велика. Он умел быть философом и в своих, казалось бы, сугубо специальных трудах, будь то «Явление Венеры на Солнце», «Краткое руководство к красноречию» или предисловие к учебнику физики. Книги эти читали все образованные люди, их обсуждали, они вызывали желание спорить. Читатель черпал в них не только сведения по соответствующим частным вопросам, но и вбирал в себя их серьезный и злободневный философский подтекст.

 

Глава IV

 

Он человек был в полном смысле слова.

Шекспир. «Гамлет»

 

 

Ожесточенная борьба идей, которой отмечен век Просвещения, характеризовала не только взаимоотношения между наукой и религией — она определяла внутреннюю жизнь самого «вольного философствования». Естествоиспытатели, философы, поэты — представители новой традиции европейской мысли, выходившей из‑под церковной опеки, были далеки от единодушия и в своей сфере. Противоборство шло, что называется, не на жизнь, а на смерть. Научная и литературная полемика эпохи выдвинула целый ряд вопросов огромного этического значения.

Главный в этом смысле вопрос, который должны были задать себе участники перед тем, как вступить в схватку, можно сформулировать примерно так: что есть «вольное философствование» — поиски истины или же поиски способов самоутверждения (пусть даже и в ущерб Истине)? Отношение к этому вопросу выявляло не только творческую возможность мыслителей, но и чисто человеческую их сущность. Дело в высшей степени осложнялось еще и тем, что век был именно веком Просвещения. Иными словами, сама общественно‑культурная обстановка настраивала сражающихся на завоевание возможно большего количества умов. Незамедлительный, по возможности всеобщий отклик — вот цель, к которой стремится просветитель и вне которой вся его деятельность попросту теряет смысл.

Ломоносов самоутверждался в отыскании Истины. Это тот случай, когда самоутверждение равно самоотречению. Вспомним финал оды 1742 года:

 

Красуйся, дух мой восхищенный,

И не завидуй тем творцам,

Что носят лавр похвал зеленый:

Доволен будь собою сам.

 

Для человека, взыскующего Истины, это, по существу, единственный путь. Внешние похвалы не обязательны, а подчас и досадны. Не обязательны они, потому что достигнутая Истина — сама по себе награда, выше которой ничего нет. А досадны — потому что хвалят чаще всего человека, а не то, к чему он устремился и чего он достиг. Точно так же должно относиться и к непониманию или даже нападкам окружающих: Истина здесь уже будет не столько даже наградой, сколько поддержкой. Так или иначе, Ломоносов вполне отдавал себе отчет в том, что высокое равнодушие к похвалам — главное этическое условие постижения Истины. Он, вне всякого сомнения, узнал бы много своего в пушкинских стихах:

 

Ты царь, живи один; дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.

 

И все‑таки эта «дорога свободная» оказалась не для него. Вернее, он сам отказался от нее, ибо она — для чистых поэтов (Пушкин) и чистых ученых (Эйлер). Он же не был ни тем, ни другим в отдельности. Он был просветитель в глубоком смысле этого слова. Для него Истина могла стать наградой, по существу, лишь в том случае, если он ее не только для себя откроет, но и приобщит к ней всех людей («Когда бы смертным толь высоко Возможно было возлететь…»).

Вот почему Ломоносов самым решительным, самым страстным образом вступал в полемические научные и литературные схватки. Общество должно получать точные знания и незамутненные понятия об Истине. Вот почему он не мог, замыкаясь в кабинете или лаборатории, вдали от людей, его не понимающих, утешать себя мыслью о том, что со временем не они, так их потомки воздадут ему должное. У просветителя нет времени,

 

 

Обратимся сначала к научной полемике.

Летом 1754 года Ломоносов прочитал во второй части первого тома лейпцигского критического журнала по естествознанию и медицине за 1752 год резкий отзыв о его диссертациях, опубликованных в первом томе «Новых комментариев» Петербургской Академии наук. Безымянный рецензент в особенности нападал на «Рассуждение о причине теплоты и холода». После этого отрицательные рецензии появились в «Медицинской Библиотеке Р. А. Фогеля» (1752) ив «Гамбургском магазине» (1753), в которых Ломоносов вновь подвергся нападкам за свою кинетическую теорию тепла. Наконец, в ноябре 1754 года в «Гамбургских штатских и ученых ведомостях, называемых Беспристрастный Гамбургский корреспондент» он прочитал отчет об успешной защите Иоганном Христофом Арнольдом 12 октября 1754 года в Эрлангенском университете диссертации на тему «О невозможности объяснить теплоту посредством коловратного движения частей тела вокруг их оси».

Ломоносов был ошеломлен. Во‑первых, все это обрушилось на него в продолжение каких‑то трех‑четырех месяцев. Во‑вторых, все четыре зарубежных отзыва били в одну точку — в его кинетическую теорию, оригинальность и убедительность которой была в свое время засвидетельствована Эйлером. В‑третьих, «Рассуждение о причине теплоты и холода» однажды уже было подвергнуто сомнению в России, в 1747 году, когда Шумахеру показалось, что и это «Рассуждение» и несколько других диссертаций Ломоносова не стоит печатать в первом томе «Новых комментариев» Петербургской Академии (благодаря чему, как мы помним, Эйлер и получил возможность дать высокую оценку ломоносовским работам). Все было предельно ясно: критика исходит от людей с ограниченным физическим мышлением, и с научной точки зрения такою критикой вполне можно было бы пренебречь. Но случайно ли то, что объектом критики стали как раз те самые диссертации, которые Шумахер не хотел помещать в первом томе «Новых комментариев»? Ведь именно те самые диссертации были в свое время поданы Ломоносовым на апробацию для получения профессорского звания… Итак, критика ничего общего с наукой не имела ни по мотивам, ни по существу. Это и предопределило полемическую тактику Ломоносова.

22 августа 1754 года он выступил в Академическом собрании. Доложив коллегам о рецензии в лейпцигском журнале, Ломоносов зачитал написанное им «Рассуждение об обязанностях журналистов при изложении ими сочинений, предназначенное для поддержания свободы философии», Академическое собрание одобрило «Рассуждение» и рекомендовало его к печати.

Затем, 28 ноября, уже познакомившись с другими нападками в немецкой прессе, Ломоносов пишет письмо Эйлеру. И это — логично: Эйлер, который высоко оценил оригинальность и глубину физических идей, высказанных в ломоносовских диссертациях, должен знать истинную цену той «критике», что обрушилась на Ломоносова. С этого, собственно говоря, и начинается письмо: «Конечно, вам, муж проницательнейший, известно, что издатель лейпцигского „Журнала естествознания и медицины“ не столько из любви к науке, сколько по недоброжелательству напал на мои труды и, плохо поняв их, жестоко отделал».

Ломоносов просит Эйлера вновь помочь ему; тем более что сделать это будет нетрудно; надо только повторить то, что было сказано раньше: «…подобно тому, как вы с особенною благосклонностию оказали мне помощь в моем отечестве, то не поскучайте защитить меня своим покровительством и в чужих странах». Он рассматривает все критические выступления в свой адрес как звенья в цепи единой интриги: «Пример вышеозначенного рецензента увлек многих других, и они с яростию восстали против меня, а именно: какой‑то Фогель в своей „Медицинской библиотеке“, также издатель „Гамбургского Магазина“ и некто Арнольд из Эрлангена, о диссертации которого я недавно читал благоприятный отзыв в гамбургской газете. Все это заставляет меня не без основания подозревать, что столь незаслуженные и оскорбительные клеветы распространяются коварством какого‑то заклятого моего врага и что тут‑то и зарыта собака».

Далее следует просьба к Эйлеру помочь с публикацией в каком‑либо немецком журнале «Рассуждения об обязанностях журналистов» (текст был приложен к письму). Одновременно Ломоносов просил организовать в одном из немецких университетов контрдиспут в его защиту (наподобие диспута, в котором Арнольд выступил против Ломоносова) с последующей публикацией материалов. Все расходы по напечатанию Ломоносов, естественно, брал на себя. И уже в конце письма он вновь возвращается к мысли о том, что вся «критика» была затеяна в Петербурге: «Подозреваю, что и здесь есть немаловажные особы, которые принимают участие в таковом моем опорочивании».

Эйлер откликнулся через месяц. Его оценка происшедшего — яркий пример возвышенно‑благородной логики чистого ученого в осмыслении околонаучной суеты. С его точки зрения, низменные нападки на истинных ученых — это неизбежное, досадное зло, но принимать его всерьез нельзя; это было бы ниже достоинства истинного ученого: «Бесстыдное поведение большинства немецких газетных писак — дело всем настолько известное, что меня больше совершенно не удивляет, когда приходится встречаться с издевательским продергиванием ими самых блестящих произведений. Эти люди полагают, что подобным способом они приобретают особо громкое имя, втирают очки невеждам, будто им знакомы даже ничтожнейшие материи и что им принадлежит право являться судьями важнейших исследований, которые они обычно рассматривают как мелочи. Наша здешняя Академия это уже в достаточной мере испытала, ибо почти все, появляющееся в наших Мемуарах, наглым образом осмеивается, при этом обычно особо выделяется профессор Кестнер в Лейпциге, который пользуется большим влиянием не только в лейпцигских, но и в геттингенских и гамбургских научных журналах… Мой совет всегда был — относиться к этой злобе с презрением, ибо подобным людям, пишущим исподтишка, ничто не может доставить большего удовольствия, чем сознание, что их непристойности ранят и вызывают раздражение».

Тем не менее Эйлер воздает должное энергии, с которой Ломоносов внедрился в решение этой давно наболевшей проблемы: «…нужно питать особую признательность к вашему высокородию, поскольку вы весь этот вопрос извлекли из темноты и положили счастливое начало его обсуждению».

Что касалось ломоносовского предложения об организации диспута, то Эйлер высказал сомнение в его целесообразности: «…подобный диспут, как и большинство ему подобных, навсегда остался бы в неизвестности и не был бы отмечен никем из пишущих в журналах». Он счел достаточным содействовать публикации ломоносовского «Рассуждения об обязанностях журналистов»: «Тем временем я передал статью вашего высокородия нашему коллеге г. профессору Формею, который мне почти обещал вести ее защиту во французском журнале, что мне кажется единственным и лучшим путем».

Эйлер всерьез взялся помочь Ломоносову в его походе против околонаучной мелкоты, «газетных писак», которые «втирают очки невеждам». Почти одновременно с письмом к Ломоносову он направляет еще одно письмо в Петербург, теперь уже к Г. Ф. Миллеру, в котором, изложив свое отношение к немецким журналистам, говорит о том, что неплохо было бы организовать поддержку Ломоносова и в самом Петербурге: «Господин советник Ломоносов писал ко мне по поводу нелепых критик на его сочинения. Меня это дело тем менее удивляет, что я уже привык видеть, как жестоко все мои сочинения и издания здешней (то есть Берлинской. — Е. Л.) Академии отделываются лейпцигскими и гамбургскими рецензентами, в чем немалое участие принимает, как кажется, г. Кестнер, не умеющий держать в узде своего сатирического духа. Волноваться из‑за этих людей значило бы тратить по‑пустому время, тем более что они еще чванятся, когда видят, что на них досадуют. Но г. Формей хочет защитить г. Ломоносова в своем журнале. Можно бы сверх того в следующем томе «Комментариев» поместить предостережение, чтобы публика не доверяла так называемым ученым ведомостям».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: