Послесловие научного редактора 50 глава




 

Закономерный вопрос: а как же быть с «упрямкой славной»? с «пренебрежением жизни к республики успеху»?

Ломоносов действительно ценил в самом себе «упрямку» (о «благородной упрямке» он говорил в письме к Теплову). Он действительно отмечает это упорство и в Катоне. Не столько оценивает, сколько именно отмечает. «Упрямка славная» и «благородная упрямка» — это не одно и то же. Эпитет «благородная» не нуждается в разъяснениях. «Славная» же, исходя из ломоносовского словоупотребления, означает в данном случае знаменитая, прославленная (здесь никак нельзя дать себя увлечь омонимическими сочетаниями типа «славный человек», «славная погода» и т. п.).

Кроме того, в строке об «упрямке» Катона очень важным является слово «судьбина». Это не просто «судьба», «удел», «доля». Это злая судьба, дурная судьба. Вспомним «Письмо о пользе Стекла», картину извержения Этны:

 

Из ней разженная река текла в пучину,

И свет, отчаясь, мнил, что зрит свою судьбину!

Но ужасу тому последовал конец…

 

Отсюда видно, что «судьбина» у Ломоносова — это один из ужасных ликов смерти. Причем в случае с Катоном Ломоносов сознательно нацелен на отыскание причин его судьбины, не вовне, а в нем самом. Выступая против «мечтаний» Анакреона, Катон произносит роковые слова:

 

Однако я за Рим, за вольность твердо стану,

Мечтаниями я такими не смущусь

И сим от Кесаря кинжалом свобожусь…

 

Опять ирония, да еще какая! Мыслям Анакреона о том, что перед лицом «рока» должно «больше веселиться», Катон противопоставляет свою заботу, «ревность» о Риме, о вольности, но в решающую минуту он предает и Рим и вольность его, — и свобода покупается Катоном только для себя. Ломоносов приходит к выводу, что, в сущности, не Цезарь является главным врагом Катона. У неистового республиканца был более тиранический противник:

 

Ножем он сам себе был смертный супостат.

 

Ломоносов, не меньше Катона радевший о благе общества, имел право на такое заявление. Именно потому, что его «радение» в корне отличалось от Катонова. Ведь у Катона, по существу, вовсе даже и не любовь к Риму, а — ревность. Рим ушел с Цезарем, а не с ним: не в силах перенести измены, он и закалывается, и тут упрек с. его стороны не только «сопернику» Цезарю, но и самому «предмету страсти» — Риму.

Ломоносов с умной усмешкой разглядывает Анакреона и Катона — эти два главнейших человеческих типа, созданные европейской цивилизацией. Он выслушивает их спор между собою, в глубине души потешаясь над ними. Зародившись в античности, эти два символа европейского человечества — рыцарь сладострастия в шелковых латах, пекущийся только о себе, и угрюмец с кинжалом, зовущий к борьбе за общее благо, но на поверку пекущийся лишь о себе, — из века в век они отражаются друг в друге и немыслимы один без другого. Они уморительны в их попытках увлечь человечество каждый на свою сторону. Даже безусловно положительные задатки каждого из них принимают гипертрофированно одностороннее (значит, уродливое) развитие вследствие их неспособности любить плодотворной и полной любовью. Анакреон, видящий в любви только ее предметную сторону, приходит к закономерно комическому жизненному итогу. Наслаждение, к которому он стремился до самозабвения, до истощения сил, выносит ему в «Разговоре» убийственно веселый приговор:

 

Мне девушки сказали:

«Ты дожил старых лет», —

И зеркало мне дали:

«Смотри, ты лыс и сед»…

 

(Ломоносовский Катон, не способный на шутку ввиду принятого решения о самоубийстве, еще более решителен в оценке Анакреона: «Какую вижу я седую обезьяну?»)

Любовь — чувство эгоистическое, и в этом его роковое искушение для анакреонов и неразрешимая загадка для катонов. Личный интерес в любви неизбежен, им она и сильна. Катон этого не понимает, сама мысль о том для него оскорбительна. Но есть эгоизм и эгоизм. Весь вопрос в том, насколько объемен внутренний мир человеческого «я», насколько широк его личный интерес. Европейским угрюмцам не «показали» еще человека, чей «эгоизм» органически вмещал бы в себе интересы других людей. В этом беда угрюмцев. Оттого они так легко «пренебрегают жизнь» — и не только ради «республики успеха», но и ради удовлетворения собственного чувства неразделенной любви к обществу. Самоубийство Катона — это уродливое, противоестественное проявление личного интереса.

Анакреон, конечно же, органичнее и, в общем‑то, мудрее своего антипода. В жизненной философии и практике он естественно исходит из личной заинтересованности в земных радостях. Но главное, он умеет одухотворить предмет этой своей заинтересованности, извлечь из него максимум поэзии. Вот последнее стихотворение Анакреона в «Разговоре», где все дышит жизнью, где он выражает свой идеал красоты, а через него и красоту собственного духа. Вот как он просит художника написать портрет своей возлюбленной:

 

Цвет в очах ея небесный,

Как Минервин, покажи

И Венерин взор прелестный

С тихим пламенем вложи,

Чтоб уста без слов вещали

И приятством привлекали

И чтоб их безгласна речь

Показалась медом течь;

 

 

Всех приятностей затеи

В подбородок умести

И кругом прекрасной шеи

Дай лилеям расцвести,

В коих нежности дыхают,

В коих прелести играют

И по множеству отрад

Водят усумненный взгляд;

 

 

Надевай же платье ало

И не тщись всю грудь закрыть,

Чтоб, ее увидев мало,

И о прочем рассудить.

Коль изображенье мочно,

Вижу здесь тебя заочно,

Вижу здесь тебя, мой свет;

Молви ж, дорогой портрет.

 

Ломоносов в своем ответе выносит окончательную и удивительно точную оценку Анакреону по совокупности его жизни и поэзии. Этот старичок, который видел свою заслугу в бездумном веселье, ценивший превыше всего предметную сторону бытия, интересен для Ломоносова не конкретным содержанием его беспутной жизненной программы, а духовными качествами его натуры, которые не истерлись в погоне за наслаждениями и так невольно и так прекрасно сказались в его творчестве:

 

Ты счастлив сею красотою

И мастером. Анакреон,

Но счастливее ты собою

Через приятной лиры звон…

 

Что же касается своего идеала, то Ломоносов только теперь, подведя итоги диалога с европейской нравственной и эстетической традицией, дерзает его выразить:

 

О мастер в живопистве первый,

Ты первый в нашей стороне,

Достоин быть рожден Минервой,

Изобрази Россию мне.

Изобрази ей возраст зрелый

И вид в довольствии веселый,

Отрады ясность по челу

И вознесенную главу;

 

 

Потщись представить члены здравы,

Как должны у богини быть,

По плечам волосы кудрявы

Признаком бодрости завить,

Огонь вложи в небесны очи

Горящих звезд в средине ночи,

И брови выведи дугой,

Что кажет после туч покой,

Возвысь сосцы, млеком обильны,

И чтоб созревша красота

Являла мышцы, руки сильны,

И полны живости уста

В беседе важность обещали

И так бы слух наш ободряли,

Как чистый голос лебедей,

Коль можно хитростью твоей;

 

 

Одень, одень ее в порфиру,

Дай скипетр, возложи венец,

Как должно ей законы миру

И распрям предписать конец:

О коль изображенье сходно,

Красно, любезно, благородно!

Великая промолви Мать,

И повели войнам престать.

 

Ломоносов здесь впервые в новой русской поэзии создает столь величественный образ великой Матери‑России. Он вкладывает в ее уста слова о мире, который она — именно она — по его глубокому убеждению, должна дать человечеству. В стихотворении Ломоносова органически примиряется гражданское начало Катона (однако ж без его «угрюмства») и любовное начало Анакреона (однако ж без его безответственности). Здесь нет «проповеди» гражданского долга, как считают исследователи, — людям без чувства совести бесполезно говорить о долге перед Родиной: не отдадут. Ломоносов просто признается в своей любви к России, как Анакреон к своей девушке. В этом его признании содержится невольное указание, нравственный вывод о том, что только через любовь к Родине возможна полнокровная жизнь, возможно совмещение личного и общего, в чем и состоит истина.

Возвращаясь к тому, с чего начат был разбор этого стихотворения Ломоносова, повторим: нельзя рассматривать «Разговор» (и, прежде всего, кульминацию его — противопоставление философии наслаждения и отказа от земных радостей, выраженное в образах Анакреона и Катона), забывая о национальном своеобразии позиции Ломоносова, которое проявляется не в одном лишь последнем стихотворении, где изображена Россия, а пронизывает все произведение от начала до конца и проступает даже в стихах Анакреона, переведенных Ломоносовым.

Главное же в этой своеобразно‑русской позиции Ломоносова то, что он может, не переставая быть самим собою, как бы сделаться на время Анакреоном и Катоном. Включить в себя жизненную философию каждого из них, сознавая при этом, что его дух от этого «включения», «вбирания в себя» чужой точки зрения на мир не заполнен до отказа, что остается еще, говоря словами Гоголя, «бездна пространства».

 

 

Все мы знаем высказывание Достоевского о том, что гений Пушкина нес в себе «способность всемирной отзывчивости». «И эту‑то способность, главнейшую способность нашей национальности, — пояснял Достоевский, — он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт». Думается, не будет натяжкою сказать, в свете приведенного разбора «Разговора с Анакреоном», что в Ломоносове мы имеем отдаленного пушкинского предшественника в этом направлении.

Объяснимся подробнее. Вспомним знаменитые слова Ломоносова о русском языке: «Повелитель многих языков, язык российский не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе…» и т. д.

По сути дела, здесь разговор идет не только о преимуществах русского языка перед другими, но и об изначальной способности русского сознания вмещать в себя «гении других народов», что не могло не отразиться в самом строе и духе русского языка.

Ломоносов с блеском подтвердил это в своей литературной деятельности. Конечно, между ним и Пушкиным в этом отношении — дистанция огромная, но и огромна‑то она именно потому, что Пушкин пришел после Ломоносова. И если бы не титанические усилия Ломоносова, направленные на практическую реализацию в поэзии скрытых, но гениально подмеченных им «интернациональных», что ли, потенций русского слова, то явление Пушкина вряд ли отличалось бы тем всемирным, всечеловеческим пафосом, о котором говорил Достоевский.

Ломоносов не создал и не стремился создать оригинальных произведений, в которых отразились бы «поэтические образы других народов и воплотились их гении». Ломоносов мог говорить о «великолепии ишпанского» языка, читать испанские книги, но ничего подобного пушкинской строчке: «Ночь лимоном и лавром пахнет», — в его поэтическом творчестве, конечно, не найдется. Однако ж была одна область литературы, в которой Ломоносов мощно и ярко заявил о своей способности к «перевоплощению своего духа в дух чужих народов, перевоплощению почти совершенному», — то есть заявил о таком поэтическом качестве, которое получило полное развитие только у Пушкина и вознесло его, по мнению Достоевского, над всеми поэтами человечества, «потому что нигде, ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось».

Областью, в которой Ломоносов предвосхитил пушкинскую «всемирную отзывчивость», была область поэтического перевода.

Переводческая культура русской поэзии первой половины XVIII века была очень высока. Кантемир, Тредиаковский, Сумароков, сам Ломоносов — каждый из этих поэтов был выдающимся переводчиком. Но, пожалуй, только ломоносовские «преложения» иноязычных авторов обладали тем редчайшим качеством, которое можно определить как поэтический артистизм, то есть умение проникнуть в самый дух оригинала, умение уловить и безупречно воссоздать интонацию переводимого автора, каким‑то непонятным образом передать его культурно‑исторический тип, ни на йоту не утрачивая при этом в своем собственном индивидуальном и национальном качестве.

 

Ночною темнотою

Покрылись небеса,

Все люди для покою

Сомкнули уж глаза.

Внезапно постучался

У двери Купидон,

Приятный перервался

В начале самом сон.

«Кто так стучится смело?» —

Со гневом я вскричал;

«Согрей обмерзло тело», —

Сквозь дверь он отвечал…

Тогда мне жалко стало,

Я свечку засветил,

Не медливши нимало

К себе его пустил…

Я теплыми руками

Холодны руки мял,

Я крылья и с кудрями

До суха выжимал.

Он чуть лишь ободрился,

«Каков‑то, молвил, лук,

В дожже чать повредился», —

И с словом стрелил вдруг.

Тут грудь мою пронзила

Преострая стрела

И сильно уязвила,

Как злобная пчела.

Он громко засмеялся

И тотчас заплясал.

«Чего ты испугался? —

С насмешкою сказал. —

Мой лук еще годится,

И цел и с тетивой;

Ты будешь век крушиться

Отнынь, хозяин мой».

 

Это — Анакреон. Это его грациозное переживание роковой силы любви. И вместе с тем это — Ломоносов, невольно выдающий себя отдельными словами («Со гневом я вскричал», «…сильно уязвила, Как злобная пчела…»), за которыми вырисовывается «гордый внук славян», противящийся, в отличие от сластолюбца‑эллина, абсолютному подчинению мучительно‑сладкой стихии любовного чувства.

 

Железо, злато, медь, свинцова крепка сила

И тягость серебра тогда себя открыла,

Как сильный огнь в горах сжигал великий лес;

Или на те места ударил гром с небес;

Или против врагов народ, готовясь к бою,

Чтоб их огнем прогнать, в лесах дал волю зною;

Или чтоб тучность дать чрез пепел древ полям

И чистый луг открыть для пажити скотам;

Или причина в том была еще иная:

Владела лесом там пожара власть, пылая;

С великим шумом огнь коренья древ палил;

Тогда в глубокий дол лились ручьи из жил,

Железо и свинец и серебро топилось,

И с медью золото в пристойны рвы катилось.

 

Это — Лукреций, чеканным стихом повествующий здесь о рождении металлов. Это его «философствование стихами» из поэмы «О природе вещей», основанное на четкости формулировок. Это его предельная смысловая насыщенность строки, столь близкая Ломоносову, мыслителю и естествоиспытателю.

 

Склони, Зиждитель, небеса,

Коснись горам, и воздымятся,

Да паки на земли явятся

Твои ужасны чудеса.

 

 

И молнией твоей блесни,

Рази от стран гремящих стрелы,

Рассыпь врагов твоих пределы,

Как бурей плевы разжени.

 

 

Меня объял чужой народ,

В пучине я погряз глубокой,

Ты с тверди длань простри высокой,

Спаси меня от многих вод.

 

Это — уже библейское мироощущение. Это мир, увиденный в зеркале Высшей Книги. Это трагический энтузиазм, вызванный именно дисгармоничностью мироощущения. Но вместе с тем это и Ломоносов (вернее, часть его: так же, впрочем, как и в предыдущих случаях) — Ломоносов, являющийся в минуту отчаяния, изнемогший в борьбе со своими врагами («Меня объял чужой народ») и в мыслях призывающий себе на помощь «высшую силу», во имя и во славу которой и идет борьба.

 

Лишь только дневный шум замолк,

Надел пастушье платье волк

И взял пастуший посох в лапу,

Привесил к поясу рожок,

На уши вздел широку шляпу

И крался тихо сквозь лесок

На ужин для добычи к стаду.

Увидел там, что Жучко спит,

Обняв пастушку, Фирс храпит,

И овцы все лежали сряду.

Он мог из них любую взять;

Но не довольствуясь убором,

Хотел прикрасить разговором

И именем овец назвать.

Однако чуть лишь пасть разинул,

Раздался в роще волчий вой.

Пастух свой сладкий сон покинул,

И Жучко с ним бросился в бой;

Один дубиной гостя встретил,

Другой за горло ухватил;

Тут поздно бедный волк приметил,

Что чересчур перемудрил,

В полах и в рукавах связался

И волчьим голосом сказался.

Но Фирс недолго размышлял,

Убор с него и кожу снял.

Я притчу всю коротким толком

Могу вам, господа, сказать:

Кто в свете сем родился волком,

Тому лисицей не бывать.

 

Не правда ли, поразительный диапазон? Это уже Лафонтен. Здесь удивительно гармонично соединилось «простодушие», являющееся, по слову Пушкина, «врожденным свойством французского народа», и чисто русская отличительная особенность, которую тот же Пушкин усматривал в «каком‑то веселом лукавстве ума, насмешливости и живописном способе выражаться». И потом: как сильно чувствуется тут близкое присутствие Крылова! А ведь этот ломоносовский перевод сделан за двадцать с лишним лет до рождения гениального баснописца…

 

Я знак бессмертия себе воздвигнул

Превыше пирамид и крепче меди,

Что бурный аквилон сотретв не может,

Ни множество веков, ни едка древность….

 

А это — Гораций. Это спокойная уверенность римлянина в своем всемирном предназначении, осознаваемая именно в политических терминах, — образ литературной славы, вырастающий на реальной основе военно‑экспансионистских устремлений Римской империи («Я буду возрастать повсюду славой, Пока великий Рим владеет светом»). И вместе с тем — это снова Ломоносов, который и здесь сказался: «Отечество мое молчать не будет, Что мне беззнатной род препятством не был…» и т. д.

Можно было бы привести еще много примеров ломоносовских «преложений» — из Овидия и Лафонтена, из Вергилия и Камоэнса, из Клавдиана и Вольтера и других поэтов, — примеров, показывающих удивительную способность Ломоносова перевоплощаться «в дух чужих народов» и одновременно оставаться самим собою.

Поэзия Ломоносова — это пиршество свободного и здорового духа, вырвавшегося на всечеловеческий простор, осознавшего свое изначальное родство со всем миром, — пиршество, на котором он, по прекрасному выражению В. Ф. Одоевского, «черпал изо всех чаш, забыв, которая своя, которая чужая».

 

 

Заключение

 

 

Не бездарна та природа,

Не погиб еще тот край,

Что выводит из народа

Столько славных то и знай, —

Столько добрых, благородных,

Сильных любящей душой,

Посреди тупых, холодных

И напыщенных собой!

Н. А. Некрасов

 

Академик С. И. Вавилов писал: «Ломоносову по необъятности его интересов принадлежит одно из самых видных мест в культурной истории человечества. Даже Леонардо да Винчи, Лейбниц, Франклин и Гёте более специальны и сосредоточенны. Замечательно при этом, что ни одно дело, начатое Ломоносовым, будь то физико‑химические исследования или оды, составление грамматики и русской истории, или организация и управление фабрикой, географические проекты или политико‑экономические вопросы, — все это не делалось им против воли или даже безразлично. Ломоносов был всегда увлечен своим делом до вдохновения и самозабвения; об этом говорит каждая страница его литературного наследства».

В нем поражает удивительная органичность его натуры, всегда стремившейся через любой предмет, через любую частность постичь мир в его универсальном единстве. Неизменная способность в каждый данный момент видеть мир «в дивной разности», не дробя при этом самой целостности впечатления, — эта отличительная черта ломоносовского гения являлась одновременно одной из коренных черт русского сознания вообще.

Появление Ломоносова было подготовлено всем предшествующим, более чем восьмисотлетним развитием русского мироведения, которое по преимуществу выступало именно в поэтически непосредственной форме:

 

Отчего у нас начался белый свет?

Отчего у нас солнце красное?

Отчего у нас млад светел месяц?

Отчего у нас звезды частые?

Отчего у нас ветры буйные?

(Из «Стиха о Голубиной книге»)

 

«Глубокая бескорыстная любознательность народа» (С. И. Вавилов), отразившаяся в этих строках, заставляла древних русских книжников переводить с греческого и латыни произведения, в которых содержались бы универсальные сведения о мире, — таковы: «Книга о Христе, обнимающа весь мир» Козьмы Индикополова, «Толковая Палея», «О всей твари», знаменитый «Луцидариус» Гонория Отенского, «Великая и предивная наука» Раймунда Люллия и т. д.

С течением времени донаучные, полусказочные представления о Вселенной, изложенные в этих книгах, исподволь уступают место более достоверным и прогрессивным. В XVII веке Епифаний Славинецкий впервые знакомит Россию с учением Коперника, который «солнце (аки душу мира и управителя вселенный, от него же земля и все планеты светлость свою приемлют) полагает посреде мира недвижиму» («Зерцало всея вселенныя, или Атлас новый…», 1655—1657). Стремление охватить мир единым взором запечатлелось в громадных поэтических энциклопедиях Симеона Полоцкого, по стихам которого юный Ломоносов обучался грамоте.

Эпоха Петра I выдвинула сразу целый ряд энциклопедичных по своим устремлениям и дарованиям деятелей: сам Петр, Феофан Прокопович, Я. В. Брюс, В. Н. Татищев, Антиох Кантемир, — занимавшихся одновременно с отправлением государственных должностей и историей, и географией, и математикой, и астрономией, и физикой, и древней и повой философией, и поэзией, и драматургией. Повторим, универсализм Ломоносова — явление глубоко закономерное на русской почве. Творчество Ломоносова — эта ослепительная вспышка национального самосознания, — явилось плодотворным завершением, историческим оправданием многовековых усилий русской культурной традиции выработать органически целостный взгляд на мир.

В XIX—XX веках эту, уже ломоносовскую, традицию продолжили среди ученых Д. И. Менделеев, П. А. Флоренский, В. И. Вернадский, Н. И. и С. И. Вавиловы. В каждом из них был свой «Ломоносов» в том смысле, что наука каждого из них, несмотря па ее огромное значение для специалистов, не была (с самого начала не была) строго специальной. Что я имею в виду? Менделеев, делая первые шаги в химии, когда еще далеко было до периодической системы, в своих, казалось бы, столь специальных исследованиях и статьях уже был нацелен на отыскание Системы. То есть его сознание уже тогда было готово вместить ее. Говорят, что она ему приснилась ночью. Так вот, быть может, она снилась многим химикам и помимо Менделеева, но они либо забывали этот сон еще до рассвета, либо (даже если запомнили бы) не смогли бы его себе растолковать в силу односторонности своего объясняющего устройства. Менделеев же был готов к этому видению и готовил его.

Таким образом, для того, чтобы стать, условно выражаясь, членом Ломоносовского клуба, мало быть очень эрудированным человеком. Надо, чтобы чья‑то эрудиция была упорядоченной, чтобы в ней просматривались «чудеса согласия», «согласный строй причин» реального мира, чему в сознании эрудита должен соответствовать «сцепляющийся ряд» «единодушного легиона доводов». С этой точки зрения, например, Ф. И. Шаляпин имеет все права на действительное членство в Ломоносовском клубе не потому, что, помимо выдающегося певческого дара, обладал талантами прозаика и рисовальщика, а потому, что не считал готовой ту или иную свою вокальную партию до тех пор, пока не выучивал всю партитуру (остальные роли, партию хора и каждого инструмента в оркестре). Пел ли Шаляпин Бориса или Фарлафа, Филиппа или Галицкого, он держал в голове весь спектакль. Его претензии к партнерам, хористам и оркестру околотеатральная публика и пресса склонны были объяснять его невыдержанностью, зазнайством и т. п. На самом же деле это были конфликты универсала со специалистами. За полтораста лет до него не так ли воевал со специалистами в стенах Академии и Ломоносов? А вот, допустим, В. Я. Брюсов, с этой же точки зрения, не более чем член‑корреспондент в Ломоносовском сообществе, несмотря на то, что был редким эрудитом, и «жажда познания сжигала» его, как он сам признавался.

Но ведь «многочисленные Ломоносовы» из Ломоносовского университета (не Московского университета, а того, о котором говорил А. С. Пушкин) «произошли» не только в верхних этажах нации. Ведь и в так называемой низовой национальной культуре ломоносовский пласт не истощился со временем. Русская литература чутко отразила это. Некрасовские мужики уходят из дома от баб и малых ребят скитаться по Руси до тех пор, пока не ответят на вопрос, который поразил их посреди их каждодневных дел, ибо до тех самых пор (они‑то себя знают!) не будет им покоя. Лесковский Косой Левша — тоже на свой манер Ломоносов, но не только потому, что гений в своем деле (если бы только это было в нем интересно, то его надо было бы уподобить самородкам «инструментального художества» И. И. Беляеву или Ф. Н. Тирютину), а потому, что перед смертью просит передать царю, чтобы в армии перестали ружья кирпичом чистить, ибо, в отличие от английских ружей, «не дай Бог войны, наши стрелять не годятся». Вот где истинно ломоносовская черта! Забытый всеми, когда в нем отпала нужда, умирая, он держит в голове и в сердце заботу о судьбе всего громадного государства: чем не ломоносовский план беседы с Екатериной? А ведь потом будут платоновский машинист Мальцев, умеющий «в прекрасном и яростном мире» в одном взгляде вместить воробья на откосе и молнию в небе, которая его ослепляет, будут крестьяне, живущие впроголодь на «родине электричества» и мечтающие о всечеловеческом счастье. А шукшинские «чудики»! Окружающие о них судят, как великий князь Павел Петрович о Ломоносове. Но и им, подобно героям Н. А. Некрасова, Н. С. Лескова, А. П. Платонова, не будет покоя, пока они не решат свои вопросы, впрочем, касающиеся опять‑таки других людей (и насмешников тоже), государства, человечества. И они решают: шофер обмеривает заброшенный храм, чтобы поделиться секретом «золотого сечения» с современниками; слесарь дискутирует о вере со священником; другой покупает микроскоп, чтобы утолить свою любознательность, а заодно и проверить, правду ли говорит наука; третий сочиняет конституцию для всей страны…

После Петра I русский универсализм необходимо должен был вобрать в себя государственное качество. Если XIV век в европейской истории был за Италией, XV—XVI века — за Испанией и Португалией, XVI—XVII века — за Англией, Францией и Голландией, то в XVIII веке восходит звезда России. Вся Западная Европа взбудоражена этим восхождением. Сначала глухая настороженность и опаска, потом приглядывание, а потом — европейцы потянулись в Россию. Оказавшись в огромной и чуждой стране, где все было разрушено и переворочено, они должны были четко уяснить для себя, на чем они собираются строить выгоду, ради которой приехали, на каких делах — способствующих дальнейшему разрушению либо воссозданию из разрозненных частей новой России. Собственно, тот же вопрос стоял и перед русскими. От ответа па него зависело, чего стоит каждый человек в отдельности.

Вот в какую пору свершался ломоносовский уход из отчего дома: «Отрок! оставь рыбака. Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы». Ломоносов стал живым отрицанием разрушительных культурных последствий петровских реформ и оправданием всего плодотворного, что они в себе потенциально содержали. Поставив Ломоносова между Петром I и Екатериной II, А. С. Пушкин тем самым утверждал, что ни среди царей, ни среди государственных деятелей, а уж тем более писателей не было в ту пору человека, который бы имел столь же глубокое и ответственное понятие о судьбах страны и народа. Ломоносов напомнил подданным об их обязанностях перед властью, а власти — перед каждым человеком. Будучи крупнейшим государственным умом эпохи, Ломоносов одним из первых увидел в бюрократии, которая стала неизбежным «привеском» петровских реформ, страшную античеловеческую, антигосударственную и антикультурную силу. Всякий, кто умножал эту силу или даже просто подчинялся ей (будь то иностранец или соотечественник — неважно), становился личным врагом Ломоносова…

Сын своего столетия, глубоко проникший в его противоречивую сущность, свидетель и участник коренного переворота в русских умах, гений созидательный, нацеленный на преодоление разрушений, сопутствующих любому перевороту, гений всеобъемлющий, умеющий прозреть в ныне разрозненных частях грядущее единство, Ломоносов‑поэт, как никто из его современников, был подготовлен к воспеванию того «священного ужаса», которым, по его же слову, сопровождается постижение великих идей, определяющих судьбы народов. Образ пророка, стоящего посреди переворотившегося мира, внимающего голосу Истины и потрясающего людские души ее словом, — важнейший в его поэзии:

 

О коль мечтания противны

Объемлют совокупно ум!

Доброты вижу здесь предивны!

Там — пламень, звук, и вопль, и шум!



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: