Ольга СЛАВНИКОВА, прозаик, координатор премии «Дебют»




Река Лажа

Повесть. Вступительное слово Ольги СЛАВНИКОВОЙ

 

 

Дмитрий Гаричев родился в 1987 году в Ногинске Московской области. Окончил Московский государственный лингвистический университет, работает переводчиком. Стихи публиковались в журналах «Знамя» и Homo Legens. Повесть«Река Лажа» вошла в длинный список премии «Дебют» в номинации «Крупная проза» (2015).

 

 

Все книги пишутся и читаются для удовольствия. Бывает удовольствие «остросюжетное», подогреваемое загадкой. А бывает удовольствие медленного чтения, где волнует не загадка, но тайна. Повесть Дмитрия Гаричева «Река Лажа» надо вбирать по абзацу, по фразе. Если попытаетесь ускориться, тонкая словесная вязь нарушится, опутает вас рваниной, повиснет бессмыслицей. Но трижды вознагражден будет тот, кто сумеет погрузиться в этот ритмизированный текст и научится дышать в его глубине. Вы попадете в среднерусский городок Млынск – по всем приметам, такой же, как сотни ему подобных. Здесь стоят производства и копошится торговля, стяжательствуют чиновники и тюкают по старым пишмашинкам местные поэты. Здесь ростки либерализма приплюснуты, тонки, изжелта-белы, точно придавленные камнем, а природа этого камня – как будто всем понятна и при этом непознаваема. Здесь не сюжет, но язык порождает многочисленных персонажей, каждый – со своей странной кривизной, видимой только при помощи особой авторской оптики. Именно язык – главный герой повести «Река Лажа». Дмитрий Гаричев обладает талантом пропитывать обыденность поэзией. Этот автор стал одним из самых ярких открытий премии «Дебют» последнего сезона, и я очень рада, что его повесть публикуется именно в журнале «Октябрь».

 

Ольга СЛАВНИКОВА, прозаик, координатор премии «Дебют»

 

Это млынь.

Даниил Хармс

 

Майор звал его с берега, неразличимый почти в завязавшейся тьме, отдаленный, как радио. Все, должно быть, намерзлись стоять у реки: это август уже подносил к подбородку вечернее лезвие. В километре налево, угадывал Птицын сквозь злой бурелом, полагалось Степаново, конченое, позатянутое лебедой и крапивой; в километре направо лежало терзаемое половодьями Жилино, чьи голубятни еще разоряли приблуды со строек – вряд ли был теперь смысл забираться в ту сторону с их расспросами и фонарями; впрочем, с этим майор мог бы определиться и сам. Несмотря на нависший отбой, воркование это окрест и дрожца наклонившейся хвои, перебежка и щекот живой занимали развернутый к ночи затылок его как ни разу еще с того дня, когда он принял вызов сопутствовать скорбному розыску. Птицын мог бы ответно окрикнуть майора, испросить позволенья себе задержаться в расселине леса, но, помявшись, сорвался и, голову ниже пригнув, побежал на огни сыскарей. Было ясно, что с первого выезда все почитали его за придурка и носили такое свое отношение просто навыпуск, как рубашку в жару, и один лишь майор еще пекся о нем как о глупом, стареющем сыне полка, но теперь покровительство это казалось опавшему Птицыну горше презрения прочих. В полминуты достигнув майорского пожилого «хендая», ожидавшего их между пепельных лиственниц, он решил ни о чем больше не говорить.

Он уселся на заднем, прихлопнул тяжелую дверь, и майор, в темном зеркале всплыв опустелым лицом, резко выкрутил руль; в спину хлынули фары сизошного автозака, выворачивающего следом за ними. На дороге его зашвыряло туда и сюда, как оставленную минералку. В свои двадцать три года он мало и путано странствовал, без старанья учился и не был себе интересен. Его длинные руки с уключинами неудобных локтей не были приложимы совсем ни к чему, кроме ручки с блокнотом: третий год Птицын маялся в должности пресс-атташе городской женфутбольной команды, составляющей главную славу района. Его выдернули перед вылетом в Пермь в гости к местной «Звезде», обещавшим бесславную драчку и ноль премиальных. Птицын все-таки был не столь счастлив остаться за пермским бортом, сколь подавлен майорскими домыслами. Сам Почаев, тогда излагавший ему положение дел, произвел на него впечатленье душевнобольного: сказывались звонки из Москвы и бессонница вкупе – он сидел, провалившись глазами, и тер по столу кулаком, как балбес на контрольной. На окне, укрепленном линялой решеткой, умирала, сжимаясь, замученная традесканция. Птицын был от коллег худо-бедно наслышан об этом майоре: сев во Млынске два года назад, тот отметился вскоре разгромом веселого места на Рогожской, внизу, у разваленных варниц, где в ужасном дыму пострадал добрый птицынский друг-стихотворец, нежный Женя Мартэнов, уступивший железным орлам селезенку; евший много синтетики, сам Жен-Мартен слабо помнил былинный набег, но зато от надежных людей Птицын знал, что Почаев не только кружил над тогдашнею бойней, но и лично ломал отдыхавших, и, хотя вероятность того, что майор сапожком повредил слабосильную Женину внутренность и дразнила его, Птицын не обнаружил в себе сил теперь отказать. За последние месяцев пять или шесть Жен-Мартен попадался ему редко-редко; может быть, что и не попадался вообще. Ободрившись, Почаев в недолгое время допустил залученного Птицына до протоколов и в коричной отдушкой дышавший «хендай», где давил потолок и всегда затекала спина. Вплоть до этого дня прок от Птицына розыску был небольшой, но от дела его все не гнали, дожидаясь, должно быть, когда он отлепится сам; он же, верный однажды обещанному, не считал себя вправе просить об отставке.

Птицын спешился возле Южных ворот, двух широких кирпичных столбов с перекладиной, изможденных гнилыми ветрами поселка и настырной собачьей мочой. Вечер скребся в беззубом проеме. Это было, он помнил, высокое место печали: когда кто-нибудь из посельчан умирал, гроб его неизбежно бывал проносим их нетесным проливом. В детстве он, как и все его сверстники, был с пристрастьем обучен от старших никогда не входить, возвращаясь к себе, через арку, огибая ее по одной из протоптанных побоку троп, чтобы не затащить на загривке в поселок изворотливого мертвеца. Юный Птицын случился бы рад, если б этот ребяческий способ мог позволить так запросто выдернуть с той стороны кой-кого из его слишком рано ушедших приятелей; он бы взял для себя и вошливого Павлика, с кем их вместе рвало с каруселей в горпарке на сырой и безвидной заре девяностых и которого позже убило автобусом где-то поблизости, но на это ему объяснили, что входящий не волен решать о своем седоке и отчетлив был риск занести на себе одного из недаром полегших уродов вроде первобаптиста Шумилова или животерзателя Вайды. Строй покойников – лыжников, травников, электротехников, богомольцев, лотошников, токарей и уголовников, облаченных, как Лазарь, евангельскою пеленой, – наблюдал неусыпно за Птицыным, с мая и по октябрь ошивавшимся ежевечерне подле Южных ворот вместе с точно такой же несформировавшейся рванью. Позднее поселковое солнце одевало твердыню двоящимся светом. Выкормыш грубошерстных хрущоб, Птицын весь зависал, уложив свои пальцы в расщелины кладки: руки перенимали тепло под немолкнущий шелест толпящихся возле шоссе мертвецов. Проходящие шумные фуры и нагруженные новобранцами грузовики, убывавшие по направленью к соседней Владимирщине, не рассеивали их неверный прибой. Пыль плелась вокруг ног, доставая ему до колен. Голубиная бритва грозы проходила заречье, никогда не дотягиваясь до их мест, и дворы, отороченные клочковатою зеленью, разевали без слез пересохшие рты. Птицын рано прочел о заразе, берущейся в полдень – прижилась, подвернувшись однажды, складная молитовка с гибким медным замочком, – и, поверенный в скучных квартплатных делах, крался в самое пекло к прохладной сберкассе, помещающейся в катакомбах отжившей красильни, выводя сокровенно начало распева. В темной очереди, привалясь наконец к леденящей стене, перечитывал снова гармошку с охранным псалмом, расплетая-сплетая обратно золотые сращения слов. На оплате в квадратную скважину кассы уходило с лихвой полруки. Действо, скрытое мощной преградой, вызывало в нем тонкую дрожь. Он не видел какой-либо значимой разницы между месячною коммунальною жертвой и воздвиженьем тощей свечи у иконы румяного свят-Пантелеймона в церкви – врачеватель безмездный с лекарственным ящичком маме нравился больше других. Мелочь, стряхиваемая в блюдце, не давалась взволнованным пальцам. Он во сне выходил в неподвижный слежавшийся воздух, шаркая пригорелыми шлепками. Раскаленный автобус, второй или пятый, переваливал безымянную площадь, стеная, – он угадывал жар, кислый запах повыщипанных от скучания кресел. Солнце долго высасывало краску невыполняющихся расписаний и глаза ожидавших, чей вид наводил на него неспокойство; он старался скорее пройти остановку, чтоб нырнуть в никакой переулок: поднимались черемуха, тополь, неясная вышка. Изо всех дней недели избирательный Птицын признавал только вторник и пятницу: все другие крошились меж них, не отмеченные ни заезжей из Юрьева-Польского кисломолочной продажей, ни прибытием в ящик возлюбленной им «Колокольни», рупора городской нищеты, признаваемого соцподпиской наряду с прорежимным пустым «Маяком», никому не скребущим по сердцу. Вопреки полнозвучию именования, «Колокольня», устроенная и ведомая годы уже Ник. Ник. Глодышевым, очеркистом былого разлива, корешком благочинного Ямова, алконавтом и хоругвеносцем, не смущавшимся перетереть в пиджаке с привокзальным каким несчастливцем за совместною банкою сайры, примощенной хотя б и на голой скамье, воплощала не вопль, но пыленье и скрежет подведомственной территории, перевитые всхлипы качелей и петель, лепеты очарованных палисадников, заключенных доверчивою оловянною проволокой, шарканье полоумных старух, скрип осколков под праздной подошвой в каштановых омутах парка, моровые зевки поликлиник, лязг кастрюль со вчерашней едой, насекомое суеченье ключа в узкой неподдающейся скважине, преисподний хрип раковины и сухой стрекот счетчика в черной промоине общего коридора. Собутыльный главпономарю фотокор Д. Амбаров, добродушный и круглоголовый, большой, был мальчишески предан пожарным обрубленным понизу лестницам с дохлым бельем, стадиону завода мерцательной аппаратуры и кабацкому гноищу Володарской слободки; также ладным колодцам Успенского Шума, сельца, малокровно лепившегося над беззвучной и сорною Вассой от впадения в Лажу и выше. «Колокольня» работала в жанре печатного плача – типографская краска ползла, словно тушь по лицу, щедро пачкая пальцы; выделялась, однако, нарезка из писем читателей, выходившая в первую пятницу месяца, – пономарь безупречно выстраивал в номер зудящий их хор: взапуски поносили врачей и расклейщиков, службу газа, чердачных подростков, ичэпэшников, кондукторов и вьетнамцев, завезенных во Млынск в рамках прежних обменов, окопавшихся в недрах прядильной общаги и, как то заявлялось, пожравших впоследствии всех кошаков. Птицын ластился к матери и умолял отписать о метровой в рост надписи, взявшейся как-то наутро между первым-вторым этажами подъезда – соскребли штукатурку до самой бетонной кости – и гласившей: ЗАЛУПА, – представлялось языческое божество с подбородком убийцы, – но его приставания не привели ни к чему.

Он и далее произрастал и вытягивался среди жженой побелки, больного железа перил и почтовых истерзанных ящиков, обоюдных наскальных проклятий токсичной панкоты и значительно преобладающих рэперов. Те и эти вились в недострое у леса, огрызаясь, но не распуская рук-ног; с настороженностью отдыхали на общей оравой похищенных с «Вымпела» матах, отощавших от тел греко-римских борцов, – всю поживу стащили в оставленный в реформы без завершенья бассейн, где, болтая цепочки браслеток на тонких запястьях, упражнялись теперь в протяженных плевках и презрительных позах, составлявших единственный их капитал в перманентном отсутствии денег и жвачки; было в целом не так уже голодно, но по-прежнему жестко: братца Светы Звонковой из крайнего дома поселка, двухэтажки, душимой сиренями, угораздило как-то явиться во двор с хлебом-маслом-вареньем в руках – бутерброд в полбашки, – осторожно ступал к спортплощадке, страшась расплескать, – не прошло и десятка секунд, как один из пинавших здесь мяч изловчился пробить ему руки и впечатать в футболку черничную слякоть. Птицын, рано снискавший себе среди них славу книжника и наблюдателя за облаками, был за редкими днями волшебно избавлен от их домогательств и, довольствуясь тем, вел в уме неуклюжую летопись общих походов, каждый день начиная сначала. Донимали ли чьих-то собак в Законюшье, поднимались ли, ловко спасая друг друга, на сияющий гребень Успенской плотины или же собирали в кофейную банку хрущей, обреченных костру в перелеске в рамках помощи русским березам, – Птицын с равным вниманием впитывал брызги ломившихся вод и короткие отсветы страшных сожжений. От плотины глаза доставали до неслышно ревущей и рвущейся Горьковской трассы, корпусов птицефабрики, дальних неведомых ЛЭП. От фундамента офицерского Дома культуры, что сгорел еще в прежнее время, вниз к реке из Картонного тупика в две просторные шеренги спускались широкие архиерейские липы в грязных фартуках из разведенного мела. В первомаи на солнечном склоне шевелились и пачкались нищенские пикники. Помутившиеся полторашки оползали годами в серебряные камыши, оставляя белье этикеток. Приснопамятный папа, проживавший особо, как-то в осень привел дошколенка на встречу размытых приречных друзей и застенчивый Птицын запомнил, как стыли безрукие плечи в тумане и орали на том берегу; на какое-то время оставленный всеми без привязи, он убрел далеко от бессвязного их становища, вскоре выпустив нить голосов, увлекаясь дышавшею прелью, давя поперечные недогрибы: бестолковые дождевики и писклявую погань; на деревьях жила и чесалась мучнистая водоросль, говорящие корни выпрастывались из земли. Взращиваемый боголюбивою матерью, Птицын был убежден в своем ангельском звании и считал себя неуязвимым для дольнего зла, будь то драчка, собачий укус или смерть от трамвая, но когтистый залажинский лес, не умеющий скрыться от города и городских, лишаями кострищ пораженный, был весь о другом, и ему стало все-таки не по себе. Капилляры сигнально алели в дырявом кустарнике. Чуть вспотелая ткань выстилала смолистые дупла, где ворочался летом набившийся пух. Вдавшись несколько глубже, юный Птицын взошел на сопливый пригорок, где уперся в незнаемые огражденья, и, ладошками перебирая без цели червивые доски, между пальцами он ощутил волосок неподдельного страха. Он отпрянул и вслушался в чуть жидковатую мглу. Из-за грубой дощатой преграды, кое-где подкрепленной кудрявым ржавьем, утомленно, темно и огромно гудели далекие жилы рояля. Этот звук поднимался подобно воде в подземелье, и, замешкавшись, Птицын почувствовал, как ледяная тоска приливает к нетвердо стоящим на взгорке ногам. Это пелось о нем и извечной внезапности мира, неусыпно, как кровь, пробегающей медные лица вечерних прудов, и рассветные пригороды, и кренящуюся то на север, а то на восток, как попритчится, Ткацкую башню, и стада гаражей, подставляющих солнцу хребты на изломе короткого лета, уловимые сквозь тополя из окон заходящих во млынский тупик электричек. Птицын слушал, вытягиваясь в восклицательный знак. Папа вместе с приспешниками, спохватясь о потере, шерстил побережье, но забывшийся Птицын не слышал, чтобы кто-то его окликал; наконец обнаружили, приняли на руки и вознесли на загривок; он не видел их лиц и никак не противился им. Прежде чем некрасиво сгореть в своем высокоумном цеху, Птицын-старший успел просветить его об инциденте с роялем: по всей видимости, о себе давал знать ископаемый Блютнер из былого ДК, легендарный, как метеорит, чья судьба в послесловие к пожару кругом обросла восхитительными кривотолками. Иждивенцы Картонного тупика, прожигавшие некогда лето в креслах, стащенных вниз со вторых этажей, доносили отцу, что германский клавир, за которым взбивали алмазную пену гастрольные Крайнев и Флиер, не был сгублен огнем, происшедшим из выходки стреляного культработника и спалившим ни много ни мало трех штатских, и со всеми своими гербами скрывался в окрестностях, обернувшись прибежищем плесени, снедью жука-древоточца. Птицын был покорен разъясненьем, вместившим в себя истребительный огненный вал, сотрясающий балки, и элегию вечных блужданий, – между ним и отцом только лишь начинала помалу накрапывать теплая морось родства, так и не обернувшаяся оглушительным ливнем, – две недели с несвойственным возрасту постоянством он вынашивал планы отлова, предвкушая скольженье подлеском в плаще из брезента, повторяющем строгий отцовский покрой, и толкался за домом по пояс в листве, унося на себе слизняков, даже не помышляя о том, чтоб наведаться в лес одному, не дождавшись, но отец сам подвел его, вывалившись из седла до начала охоты.

Поокрепнув словесно и выстроив будто бы почерк, Птицын сам сообщил в «Колокольню» письмом о собачьем убийстве в деповской постройке за Третьим мостом: шляясь с кем-то из ушлых стрелков с АЗС, выбивавших по сотне за дачный сезон, он набрел на стоянку излюбленных Глодышевым беззаконных посконников: эти были размашисты и очевидно привычны к торопкой резне, наследившей в траве и развалах горячей жэдэшной щебенки. Три подгнившие башки, обретенные в будке скворечной из-под списанного за скончанием здесь сообщения стрелочника, пошатнули захожего Птицына: безотчетно нахватанный из передач об уловках подъемлющих голову сатанаилов, он до времени связывал случай в депо с неуклонным восходом их черного солнца, объяснявшего много надежней иных озарений подобного плана недород, и Чечню, и большие мытарства рубля. Мама перехватила составленный Птицыным текст накануне отсылки, и, хотя его общий уклон показался ей в целом похвальным – обвинительный голос взметался, карающе чист, возвещая о приступе мерзкого всем тьмопоклонничества, – Птицын все-таки был принужден не спешить и прислушаться; два-три дня погодя, он, признав заблужденье, наладил другое письмо, где в воздержанных фразах, оставив начальный запал, рассказал о трехглавой находке, обнажившей в конечной одобренной версии одичание оголодавших слоев. Птицын был огорчен результатом сплошной переделки, еще более сетовал на заурядность открывшейся первопричины закланья, и тогда, уповая отмазаться от нависавшего авторства, он придумал себе Аметиста, репортера без четких моральных границ и искателя мертвых голов с пишмашинкой «Москва» и подручной замазкой. «Колокольня», однако, признала в послании классовый выговор и письмо засветила в ближайшей подборке, вивисекторски укоротив на последний абзац; мама, не поддержавшая трюк с Аметистом, про себя отмечала оммаж ее давнему перстню, поводившему дробным зрачком с безымянного пальца на левой руке. Лихолетье, учил пономарь в непременной колонке, есть нечестное имя текущего промежутка; нам пристало, покуда мы в ясном уме, если не проницать его тинистую глубину, то по мере возможности не составлять себе лишних иллюзий относительно тяжести тех испытаний, что пришлись нам на долю: мы обчищены, загнаны, дурно одеты; нищета из нас свищет, как тысяча вздорных щеглов; мы толчемся в церквях, но и в многоувечной молитве своей не умеем избегнуть щемящей нас злобы и бессовестно мрем, ожидая приема в отделе субсидий (номер 8 от марта 7-го числа); очутившись в болоте по пояс, мы ищем забраться по шею; перед общей бедой мы чудовищно разобщены и, всегдашне оскаленные в мелочах, пребываем безруко расслаблены в главном, пока кто-то не вздумает вяло раскачивать электорат и кормить наши ящики карикатурной чернушной мурой. Мы страшимся ментовских погон на углу и чиновних кряхтений в роковую минуту подачи бумаг; с содроганьем в желудке, уместным у рыночных псов, произносим фамилии столоначальствующих упырей из кадастровых служб и говнистых насмешников от жилкомиссий; отметя кибальчишество, мы натаскали своих школяров быть дружней с распальцованными одноклассниками и вмерзать в тротуар, не дерзая соваться на зебру поперек броненосца-лендровера. Постесняемся же умножать распростертую до горизонта пустыню лганья: мы не сверхновомученики, оплетенные тернием безнадеги, как мерещится к Пасхе гортаннейшим из проповедников; тем же, кто, памятуя о длящемся, как говорят, от Адама обычае ясной раздачи имен, не находит возможным утешиться мыслью о безпрозванности этой малоутешной поры, я осмелился бы предложить озорной вариант «лохолетье», лишь недавно подслушанный мною на сходе обманутых вкладчиков, заполошных, но малоподвижных людей, удивленных навеки.

По явлению реплики Птицын был разоблачен повсеместно, обособлен пред классом и частно обласкан возвышенной Саройбернар, толковавшей им «Недоросля» и «Фелицу», -гор- и -гар-, пре- и при-. Разговор состоялся в столовке в присутствии трех-четырех обязательных сплетников, и ревнивой их мести не стоило так уж спроста исключать: еще помнился случай из четверти первой, когда рисовальщик Басык, со Дня города летом унесший почетный в нашивках рюкзак от отдела культуры, обвинялся облыжно в хищении килограммовой моркови-урода «Трезубец Нептуна» с общешкольного смотра осенних плодов, и, хотя обстоятельное разбирательство опрокинуло выходку клеветников, приключенье с Трезубцем попортило лауреату немало заносчивой крови и рассорило с завучем по воспитательной части, крышевавшей завистников и не терпевшей любых пререканий. Словом, птицынские именины уже начали было подванивать порохом, и высокие отяжелели над ним потолки, и вспотела тугая лепнина, обвалом грозя – шел, не зная, куда спрятать видную голову, – когда две трети смены и несколько учителей беспримерно подсек их столовский сливовый компот, разразившийся в них протяженным кишечным расстройством. Случай перекосил учрежденье, обрушив отчетность и выморозив педсовет, направляемый тейпом Неистовых во главе с большегрузной Карамышевой, варикозной байдой на котурнах, с деревенским и властным лицом. Невеликую фронду из вздохов и хмурых гримас, в большинстве своем не обраставших каким-либо внятным протестом, составляла сутулая фракция Сарыбернар, чьим костистым крылом угревались историк Кудрявцев, немка Волгина и пересохшая географиня Измайлова при надменной самшитовой трости – этим было уже за полста, школьный труд измочалил их, вывялил губы, перхотью меловою навеки присыпал заплечья; обеззвученные и приниженные в их конклаве, они брали свое у себя в кабинетах, это были владетели гибкого юного страха, и какою плавильней дышал раскаленный Девятый, где гнездился ужасный Кудрявцев, виртуоз постановки и жеста, в одиночку способный явить прихожанам восстание Тайлера, астраханское взятие и зияющий Саласпилс с малолетними узниками, протянувшими к надзирателям ветки изодранных рук: дяденька, я могу сдавать кровь! – и безжалостный к скверным ответчикам, не умевшим платить ему должную дань, тормозящим и мямлящим, поджимающим пальцы в затасканной сменке: нескудевшей рукой оставлял в дневниках подносимых двуострые тройки с крысиными минусами и бесхитростный росчерк, в своей простоте походящий на кол и немало волнующий первоотмеченных. Инквизиторский пыл его был всерайонною притчей; всякий упомянул бы и о похоронных венках, приносимых к дверям его дома в Затишье, и о злачной повадке бить стекла в Девятом во дни выпускных, утвердившейся так, что отцы-управители школы, до какого-то года державшие стражи в период бесчинств, все же кончили тем, что махнули рукой на ущерб. Голытьба проступала в пришкольном саду поздним вечером летним и тягуче текла, растекаясь от яблони к яблоне, пригибаясь к земле, узнающей кошачье движенье коварства; приходили из прошлых рассыпанных выпусков, перво- и второкурсники мусорного техучилища номер сто пять на Ремесленной, чернозубые, стриженные наголо, промышлявшие дачным цветметом или же осциллографами из родных гаражей, тщась скопить на откос; к ним примешивались неудачники беспощадных московских вступительных, загремевшие кто в областной филиал, кто совсем никуда, и чужие собаки с нечистых соседних дворов. Иногда получалось, что неосторожный разведчик выбирался из спящей посадки, перемахивал желтые клумбы и, уже огневой полосы досягнув, совпадал с патрулем из подшитого чоповца и православного трудовика Спиридонова, разевавших квадратные рты, но чуравшихся схватки; из деревьев, не мешкая долее, выдвигались метатели, призывая дозорных мужей поберечься, и Девятый взрывался осколками трех своих окон, салютуя безумию яблоневых партизан. Ни бесшумно плывущая Сарабернар, ни полудница Волгина, ни Измайлова с тонкою снайперской тростью, в два стремительных хода дававшие мат провокатору и способные высечь истерику как из пикейного умника при репетиторах, так и из вавилонской, полоски считающей троечницы, не взрастили в своих подопечных подобного ожесточенья. Жезл Неистовых был безвозмездно питаем мгновенным гаввахом испуга: тело детского ужаса не поддавалось их грубым рукам, голоса их легко передразнивались, оговорки врастали в ползучий фольклор коридоров; сами их имена отзывались как старая ссадина, чем-то между щекоткой и зудом – несравнимо с кудрявцевской гастроскопией или же полостными вторженьями Сарыбернар, вымогавшей утробную правду; это были все больше естественники, не копавшие глубже программы, отводившей им по два часа в каждом классе с шестого и выше. Утвержденная прежним промышленником у Кривого ручья, школа непоправимо ветшала и сыпалась: в девяносто девятом справляли без десятилетья столетье – наживую подлатанная накануне торжеств, отстояла навытяжку мэрский визит и парад благодарственных писем и два дня погодя отпустила ремни: в коридорном кармане, предварявшем мужскую уборную, обвалилось большое окно, с головой задавив направлявшегося до вечерней оправки пятиклассника-гэшника. Птицын, за безупречность в учебе отправленный школою в траурный караул, поразился сложенью несчастного, помещенного в гроб, как в пенал. Слабо-желтый, как сливочный крем, гэшник Вадик Сенцов стал вторым toteskind 'ом в синодике Птицына, увязавшись за Павликом-вшивцем с большой карусели: Аметист мало знал о них и сохранял имена эти в памяти бледной подобно тому, как берег в своей тумбе вплотную к кровати дедову губгармонику темного происхожденья, искалеченную еще старшими внуками, ожидая, когда истребленная музыка заведется опять в узком продолговатом гнезде.

Он встречал неудачника Вадика в бедном строю у отверстой земли; май вскипал в деревах, строгий воротничок удушал. Вместе с Птицыным от их класса отрядили еще двух успешных Анют, начинающих стерв и насмешниц, глядевшихся выспренне; он старался на них не смотреть и ничем не стяжать их вниманья. От «Титан-Ритуала», городской погребальной конторы, привалил занавешенный черным осадистый ПАЗ – Аметист не замедлил признать пригородный автобус из ближнего прошлого, меченного детсадовской бурой перловкой, вероломною Селенгой и рекламою бройлеров «Союзконтракта», приводившей его в совершенный восторг. Если б он только мог растолкать-добудиться усопшего Вадика, то спросил бы того, памятны ли ему отдающие честь безголовые тушки и в какие бумаги вложилось тогда Вадиково семейство. Годом выше покойного, Птицын, пока было нечего делать – стоять и смотреть, – примерялся к печали, положенной будто бы старшему брату незадавшегося человечка, от оконной погибшего рамы. Обнесенный костлявой оградкой сенцовский участок прижимался к кленовой аллее, где укладывали главврачей, милицейских начальников, недалеких районных бандитов и оставшихся без производств, но с цехами внаем управленцев. Настоятель покуда живого завода пластмасс прикопал здесь обоих наркош-сыновей: в «Ритуале» граверам назначили изобразить упокойников в летчицкой форме, сделать слепок с пропащей отцовской мечты; Птицын, знавший историю из материнских доверчивых уст, отмечал все же отсвет небесный, сообщенный художником серым глазам героиновых братьев. Здесь же неподалеку, спиной к остальным мертвецам, зеленел иудейский некрополь, развлекавший фамилиями и надгробными прихотями: выделялись геолог Карлинский, придавленный ржавого цвета естественной глыбой высотой с Аметиста, и чугунною цепью украшенное безобразно угловое пристанище прошлых аптекарей Вайнбергов. За еврейским кварталом, в просторной низине, годами копившей листву, шелушился и стаивал плоский цемент старых воинских захоронений с нечитаемыми именами не восставших из госпиталей и облезлой солдатскою матерью на голубом постаменте. Птицын-старший устроился ближе к восточному въезду, близ бетонной стены и пробитых контейнеров для отслуживших венков; Аметист помнил надписи черною краской: EXPLOITED и пронзительную ЕЛЬЦИН ВОР, обе выполненные, было видно, одною рукой, – и считал их честней спотыкающихся эпитафий с путаньем в запятых, и тряпичных цветов, отпускаемых возле ворот, и записок об упокоенье в часовне-бытовке, помещавшейся здесь же у входа. Пшенные же кресты, насыпаемые навещателями на колеблемых столиках, воткнутых подле могил, мнились юному Птицыну благословенною выдумкой, близкой, думалось, шкуре овечьей, расстилаемой в древней ночи ханаанской Гедеоном Иероваалом из его детской Библии в грязных от скверной печати гравюрах Доре и невежливых пятнах от чайных протечек: сам цыплячий раскрас этой пайки могильной голосил о назначенном всем избавлении из гробового яйца. Удручало его лишь явленье ворон, коим Птицын ревниво отказывал в статусе горних связных: его книжка умалчивала о пустынном сидении пророка Ильи и особо влияла быличка из утра прискорбного дня в октябре, когда мама и сын, не заметя друг друга, странным током, неведомым раньше в их бедном и чистом жилье, были принесены и прижаты к балконной двери, за которой стоял на перильце в железном сиянье немигающий грач, изукрашенный инеем и плеснецой, с млечной мутью в глазах и при маково-красных сапожках; обморачиванье это длилось неясное время – мать шарахнулась первой, сын дернулся следом, отплевываясь и трясясь; папа, вышедший из дому в четверть седьмого, к тому времени был уже взыскан с земли. Взрыв, слизнувший отца и оставивший Птицына-младшего с пенсионною корочкою на бесплатный проезд, удостоился к вечеру соболезнований губернатора, чей прославленный танковый лоб плыл над областью в белом чаду торфяном и озерных туманах, и короткого отклика на федеральном канале, и, хотя имя жертвы по правилам было опущено, а рассказ главным образом шел о проломленной крыше и интриге возможного шлейфа, неразборчивымновостникам удалось убедить слабо соображавшего мальчика в том, что папа взорвался не зря. Очутившийся в ватных тисках между мамой с одной стороны и с другой – корвалольною бабушкой, занимающей кресло-кровать, Птицын стал многодумен и тих. После голых, прибитых дырявым снежком похорон мать грозилась сменять документы, все выстричь и переписать, только будут закончены нотариальные плутни; грач, пробивший в ней эту дыру, колоссально разросся в квартире, наискось положив треугольную тень с отставных антресолей до порожка на кухню. Маме виделись перья – в кастрюлях и книгах, в кошельке и карманах халата, в тазу для белья, – и вдобавок она завела обыкновенье подниматься что в будни, что по выходным не позднее шести, не давая пронырливой твари осквернить ненадежные сны, приходящие утром. Институт навязал ей безвременный отпуск: посвятить себя горю и общей приборке. Сын, согласно вдыхающий пагубный воздух кошмара, выручал мать, чем мог, и, когда та просила его обмахнуть от заразы отцовские полки или на ночь завесить квадратное ванное зеркало и воды из-под крана не пить до утра, Аметист покорялся не прекословя, признавая большую игру и во всем полагаясь на спрятанный смысл.

С приближеньем зимы, переваливая промежуток дурного бесснежья, город глох и кургузился, жег фонари и стучал костылями в котельном дыму. Больше радиомачт под Затишьем и Ткацкой зазубренной башни ему шли его бомбоубежища, люки и полуподвалы, где покоился немощный дворницкий скарб. В октябре север вскидывал флаг холодов и трамвайные льготники, насмерть застряв на разъезде, однопутной заложники линии, совокупно смерзались и не отступали, как бы Севастийские воины. Птицын, сжавшись, вжимался в спокойную мать и, наслушавшись и от соседей, и в очередях, клял ничтожную власть, кинувшую страну без заботы и встречных трамваев. В обездвиженном коконе с острым клеймом RVR на преграде, скрывавшей вагонного кормчего, усыпительно веяло стыдными хворями тыла. Зависали обычно за три перегона до дома, против муторного кафетерия «Чайка», о ту пору подернутого уже славой разбойничьего токовища, отстранившей от здешних клеенок немногую мирную публику, и не знали, как спешиться и дошагать что осталось. Сидя так и шепча небольшие и злые слова в истончающееся родное пальто, он прочувствовал лживость тепла и приспешных ему батарей, поролона оконных щелей, стекловаты, кожзама, носков шерстяных и поддельных «алясок» из вьетзакоулков их рынка с раскладушками вместо прилавков. Птицын выучил холод как азбуку или цвета светофора и усвоил его наравне с материнской опекой и простым недостатком отца. Холод был языком и резцом, но и писчей бумагой, и деревом; он кивал отовсюду, посвистывал и нагонял, верещал из метавшейся в парке куницы и топорщился высохшими лепестками с доски объявлений. Холод был, вероятно, не больше, но все же дремучей, верней и отчетливей Бога, в рассужденье которого он уже начал плутать и увяз бы совсем, когда мама не выдумала бы привадить его к литургии. На воскресных стояньях в Успенском, угнетаемый валом молящихся тел и пищаньем прижатых ровесников, он держался глазами за большеголовую Богоматерь Казанскую, укрепленную слева от них на квадратном столпе. Зачерствев под погасшей олифой в тяжелом киоте, она напоминала печатный, доживший до окаменелости пряник: карамельные охры лежали усеяны сахарными запятыми белильных движков. Вкруг раздутой водянкой главы Приснодевы в плоть иконной доски был вживлен металлический венчик, искушающий сходством с отогнутой крышкой на вскрытых консервах – в продуктовых тогда была сельдь иваси и порою случалась морская капуста в жестянках. Колыханье и рокот прихода, армяки и тулупы густых соборян, земляное неистовствоих, с четырех неудобных концов запряженных в телегу совместной молитвы, всеохватное тренье и скрип, банный дух и мучнистая копоть утверждали его в мысли о неотложном надрыве времен убедительней, чем телевизор, – после выпуска с папой он из благодарности стал наблюдательнее к новостям, но еще не нашел с ними общий язык и следил за нарезкой несветлых событий одними зрачками. Послужившая прежней эпохе пекарней, голубая Успенская церковь и теперь представлялась ему не ковчегом на жутком уступе в канун мирового потопа, но беззвучно гудящею печью, в чьем чреве томилось и крепло великое тесто обещанной новой страны. «Колокольня» приписывала здешним службам хлыстовское буйство и выпот, отмечала большие ладони отца Всеволода и зашуганных срочников внутренних войск из недальних частей за шоссе, зябко клянчащих мелочь у входа. Двойка в сером стекле их автобуса на обратном пути обращалась четверкой. К дню рождения Птицын потребовал Николая Угодника в медном окладце: Иисусов в дому набралось уже три, были Троица и Богоматерь Донская на двух календариках позднесоветских, но Ликийский епископ еще не явился сюда. Весь их иконостас по привычке безбожных времен помещался на полке буфета, отделенный коробкой из-под макарон от мешков с ненавистноюманкою и геркулесом, – утром Птицын страшился зыбучей и клеклой еды, ее всхлипов и пришептов и, припертый к тарелке, стремился расправиться с нею так скоро, как только умел.

В декабре на балконе тянуло кострами копателей меди, щелоком общежительских стирок, лыжной вылазкой энтузиаста в рыжих соснах за поодичавшими в эти года Ковершами. С промороженной лестничной клетки в провал бесконечно летела измятая пачка «Родопов». Фабрики прозябали, рейс до кладбища был отменен. Над известными всем близнецами, овощным и молочным, завязалось цинготное марево. В «Спорттоварах» на Клюева вывихнулось отопленье и эспандеры заиндевели, но было открыто. На катке стадионном случались жестокие драки. В пропитом этаже состязались в буру и лото. Птицын тщ



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: