Семеляк, Максим Анатольевич.




 

 

СЗО Значит, ураган. Егор Летов: опыт лирического исследования /

Максим Семеляк. — М.: Индивидуум, 2021. — 256 с.: ил.

 

ISBN 978-5-6046119-2-0

 

Максим Семеляк — музыкальный журналист и один из множества людей, чья жизненная траектория навсегда поменялась под действием песен «Гражданской обороны», — должен был приступить к работе над книгой вместе с Егором Летовым в 2008 году. Планам помешала смерть главного героя. За прошедшие 13 лет Летов стал, как и хотел, фольклорным персонажем, разойдясь на цитаты, лозунги и мемы: на его наследие претендуют люди самых разных политических взглядов и личных убеждений, его поклонникам нет числа, как и интерпретациям его песен. «Значит, ураган» предлагает взгляд с близкой дистанции и ответы из первых рук; это книга о личных отношениях с ГО и ее вожаком, а заодно и об истории любви и ненависти постсоветского мира к неуклюжему человеку в очках. Отношения с природой и соседями в Омске, союз с Эдуардом Лимоновым, предчувствие смерти, первые зарубежные гастроли, вещества, футбол, революция, непрерывный поиск вдохновения и твердая манера управлять коллективом. На страницах книги Семеляка Летов предстает живым человеком: смешным, буйным и не­разгаданным.

 

ББК 85.318

УДК 78.071.2

ISBN 978-5-6046119-2-0

 

© Максим Семеляк, 2021

© Наталья Чумакова, фото на обложке, 2021

© ООО «Индивидуум Принт», 2021

 

 

Будет эпоха великого радостного все постигающего возврата... но чтобы скорее дожить до этого дня, дальше и дальше надле­жит идти, а не оборачиваться вспять, отступление бы только замедлило замкнутие кольца вечности.

 

Вяч. Иванов

 

Однако эта музыка, теряя всякую мелодию и переходя в скре­жещущий вопль наступления, все же имела ритм обыкновен­ного человеческого сердца и была проста и понятна тем, кто ее слушал.

 

Андрей Платонов

 

 

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

 

Эта книга должна была быть написана в 2008 году и выгля­деть совершенно иначе. В феврале того года «Гражданская оборона» завершила продолжительный гастрольный тур с альбомом «Зачем снятся сны». Егор Летов переехал в но­вую квартиру в Омске, немного пришел в себя и расставил диски по полкам. Мы давно уже собирались заняться некоей книжной историей, задумав большой сборник бесед обо всем на свете, включая диски на полках. Были определенные пред­варительные соображения, что-то мы даже записали во вре­мя моей первой поездки в Омск, но как-то все это глобаль­но не могло начаться. 16 февраля он позвонил и сказал, что сейчас самое время взяться за книгу. Предложил, чтоб я по­скорее приехал в Омск на сколь угодно долгий срок. «Заодно и про Янку все расскажу, как оно все на самом деле было, вот», — многозначительно добавил он на прощание. 19 фев­раля Летов умер во сне.

С той поры поступало немало предложений сочинить что-то на тему Егора и ГО, но я всякий раз отбрыкивался. Изна­чальная и единственная идея состояла в том, чтобы писать книжку С Летовым, а не ПРО него. Вынужденная смена ра­курса представлялась мне несколько вероломной.

Почему вдруг теперь, 13 лет спустя, я взялся за эту исто­рию? Мне приснился сон, в котором Летов со своими харак­терными задиристо-уклончивыми интонациями высказал мне примерно следующее: «Сколько можно копить и держать

в себе? Ты уже старше меня самого, довольно ждать подска­зок, все твои вопросы — они же и есть ответы, просто убери из них вопросительный знак, что тут вообще непонятного?»

Гете, как известно, рекомендовал не рассуждать о том, что когда-то произвело на тебя сильное впечатление. Это опреде­ленно мой случай с «Гражданской обороной». Поэтому я ста­раюсь описывать не столько само явление, сколько тот ис­ключительный эффект, который оно в свое (в мое) время производило на распахнутое с юности сознание и, судя по не­которым признакам, продолжает производить.

Это не биография ни в малейшем смысле, а скорее попыт­ка документального, местами слегка клинического свидетель­ства того, как жизнь способна меняться под влиянием набо­ра песен. В рамках обостренной документальности я решил соблюсти принцип своеобразной догмы и говорить только с теми, кого непосредственно довелось встречать в последние тридцать лет. Иными словами, в этой книжке нет ни одно­го постановочного интервью.

Песни и стихи Егора Летова постепенно становятся пред­метом академического исследования. Его имя всплывает в контекстах, столь далеких от былой матерно-низовой славы, что впору усомниться в его подрывном погано-молодежном статусе: о нем все чаще рассуждают в терминах фоносеман­тики и теологии. Эта книжка, конечно, тоже грешит разными раскидистыми аллюзиями, и все же я стараюсь напоминать о том, что речь идет в первую очередь о панк-группе — пусть сколь угодно содержательной, перегруженной смыслами и переросшей свой стиль. Точнее, повторюсь, не о группе как таковой, но о психическом потрясении, вызванном ею, а в такой ситуации любой внутренний опыт обладает равной ценностью со сколь угодно тщательной статистикой и фак­тографией. В силу своего панковского происхождения эти внутренние опыты могут отличаться изрядной степенью помраченности.

Вот, например, типичный разговор со старым рок-н-ролльным товарищем: «Ты был на том знаменитом концерте в МЭИ в феврале 1990 года?» Ответ: «Был». Я: «И?» Он: «Смутно пом­ню, пил из горла с кем-то, то ли с Колей Рок-н-роллом, то ли с гитаристом Летова. Потом уснул в гримерке. На меня накида­ли кучу одежды. Я проснулся и пошевелиться не могу. Подумал, все, пиздец, я помер и в аду. Вокруг голоса глухие раздаются. Я попытался заорать, типа помогите. Где-то минут через пять меня откопали и ржали еще минут пятнадцать. В итоге я вылез, мне налили... и провал снова».

В этой книге достаточно подобных провалов — она на­поминает коллаж, вроде тех, которыми Летов украшал свои пластинки. Драматического писателя, как известно, сле­дует судить по законам, им самим над собою признанным. Что ж, Е. Л. — писатель, несомненно, драматический, а когда его упрекали в определенных нестыковках или коллажной же подтасовке фактов, он любил повторять: «Зато так кра­сивее». Пожалуй, этот принцип и лежит в основе книжки — учитывая, что красота в понимании Егора Летова всегда ме­няет явки, всегда остается красочно непонятной, всегда бежит далеко-далеко, без оглядки далеко-далеко.

 

 

И провал снова.

 

 

1. КРАСКОВО–83

 

Еще была чистая река, которая текла, никого не таясь и так стремительно, словно дело происходит в высокогорной мест­ности. В детстве я особенно любил один дикий отрезок русла: если пойти вверх по реке (течет она с севера на юг) в правую сторону от пляжа, то метров через триста обнаруживалось место, где дно густо заросло водорослями, и они вились, как волосы утопленницы. Зачарованный трепетом подводной травы, тогда, в 1983-м, я еще не догадывался, что утопленниц сплошь и рядом называют Офелиями — в картинах, драмах и даже песнях. Мне было ведомо только имя речки — Пехор­ка. Течение в ней всегда было довольно ураганное. Мой стар­ший товарищ Борис Николаевич Симонов, хозяин пласти­ночного магазина «Трансильвания», рассказывал потом, как в детстве, летом 1960 года, тонул в Пехорке: «Тонул, но спас замминистра какого-то строительства, Николай Иванович, муж сестры моей бабушки. Как раз в день запуска на орбиту собачек — Белки и Стрелки, после моего дня рождения. По­дарок не удался. Помню, как на дне я смотрел вверх и видел дрожащий сквозь толщу воды солнечный диск. И было так хорошо и спокойно... Но выдернули, пришлось заниматься черт знает чем следующие 59 лет».

Тема ухода с поверхности вообще характерна для этих мест — существовало, в частности, предание, что один из здешних прудов образовался, когда церковь со всем свя­щеннослужительским персоналом провалилась под землю

прямо в процессе обряда венчания. Пехорка протекает че­рез поселок под названием Красково. Родители снимали здесь одну и ту же дачу, у железной дороги, каждое лето с конца 1970-х и примерно до прихода Горбачева. Посреди участка росла большая голубая ель, а старый запущенный дом с за­пыленным солнечным чердаком окружали кусты смородины и колонии рыжих муравьев.

Красково — место с историей: тут проживали Чехов, Горь­кий, Гиляровский, а в 1919 году группа из семи анархистов со­вершила самоподрыв на одной из дач. С 1961 года — ровно после инцидента с тонущим в реке Симоновым — Красково получило статус поселка городского типа.

В прохладное андроповское лето 1983 года по моим дет­ским меркам ничего сокрушительного не происходило: по телевизору показывали шведский мультфильм про Бамси, самого сильного медведя в мире, и в который раз кру­тили «Четырех танкистов и собаку». Мама ездила с дачи в Москву на кинофестиваль смотреть фильм «Я знаю, что ты знаешь, что я знаю» с Альберто Сорди и Моникой Вит­ти. В дождливые дни слушали «Римскую империю времени упадка» Окуджавы, а вечерами смотрели фильм «Карусель» с Нееловой и Будрайтисом. На участке росли орехи и виш­ни, в подвале жила значительных размеров крыса — ино­гда она выходила на кухню. Возле Пехорки пасся огромный бык, которого почему-то назвали Мишкой. Я носился по бе­регам и полянам с самодельным сачком в поисках бабочек. Их в Красково было не то чтоб много, поэтому я в основ­ном штудировал тяжелый чешский том «Иллюстрирован­ной энциклопедии насекомых», на фоне которого энтомо­логический материал Подмосковья казался бледной копией жизни. Но в том году мне удалось поймать довольно редкую для этой местности переливницу. К нам на участок залетел пчелиный рой, и бабочка, покружив немного, уселась прямо на него. Чтоб не растревожить пчел, я попробовал аккуратно

зачерпнуть ее сачком, но вышло слишком неловко и я сломал ей крыло.

Недалеко от реки, на песчаном косогоре, поросшем со­снами, располагалась пивная. Я изредка заходил туда в компа­нии разных заезжавших погостить взрослых, чтобы получить неоценимые части воблы — икру и пузырь. Больше минуты я был не в состоянии там провести, пивная казалась мне чем-то нереальным, вратами в неизбежный ад будущей жизни — просоленный, кисло-пропитой, чудовищно душный и тем не менее смутно желанный.

Немецкий теоретик и утопист прошлого века Эрнст Блох, создатель так называемой философии надежды, оперировал, в частности, категорией «еще-не» и в качестве пояснения оной использовал как раз образ пивной: мы должны жить предвкушением такой пивной, которая еще даже не построе­на. В ожидании подобной постройки мы пока пребываем в ре­жиме малых дневных мечтаний (kleine Tagträeume). Дневная мечта заведомо шире ночной грезы, так как напрямую откры­та миру и, кроме того, лишена назойливых психоаналитиче­ских двусмысленностей. Малое дневное мечтание о лучшей и высшей жизни сопряжено с состоянием рассвета — это дви­жение из вечерних сумерек в утренние, туда, где нас поджи­дают настоящие бабочки, ну и залитая лучами солнца пивная на песчаном холме. (Немцам той эпохи вообще свойственно использовать алкогольные образы; так, Хайдеггер утверждал, что научное принуждение состоит в том, чтобы отказаться «от наполненной чаши вина» и поставить на ее место полое пространство.) Кроме того, дневной мечтатель, по Блоху, не одинок, он ищет других таких же, так как его мечта мо­жет передаться им. Елоховская философия надежды предпо­лагает, что все главное не в начале, а впереди; рай не бывает потерянным, но только обретенным; мы никогда не должны возвращаться и оборачиваться, но только идти вперед по те­чению реки в некое другое и будущее Красково, где, наверное,

вообще не надо будет помирать. «Мы живем из самих себя наружу» — так писал Эрнст Блох.

 

В том же 1983 году в Краскове, у своего старшего брата Сергея, жил Игорь Летов, который через год соберет группу под на­званием «Гражданская оборона» и еще до конца этого десяти­летия успеет популярно объяснить в масштабах всей страны, что значит жить из самих себя наружу — «извне», «снаружи всех измерений», «сквозь дыру в моей голове» etc. Летом 1983 года ему было 18 лет. Мне, соответственно, восемь (у нас дни рождения в сентябре с разницей в пять дней). По свиде­тельствам Гиляровского, в конце XIX века Красково имело ре­путацию места вполне разбойничьего и особо отличившихся высылали с берегов Пехорки в Сибирь — так что пребывание здесь Летова можно счесть иронической инверсией. Кро­ме того, если верить опять же Гиляровскому, Чехов написал «Злоумышленника», наслушавшись рассказов красковского мужика, который действительно свинчивал гайки с желез­ной дороги, мало заботясь дальнейшей судьбой проходящих поездов. Этим событиям вполне вторит прямодушный летов­ский стих: «Ротовым отверстием издавайте протяжные зву­ки поезда, который устал от ржавого здравомыслия рельсов, поезд с моста пиздык!» «Справедливое наказание за прогулку по трамвайным рельсам» тоже, в общем, не лишним будет упомянуть.

 

Я всегда пытался понять, в какой момент все стряслось и сра­ботало. Моя история отношений с музыкой «Гражданской обороны», в общем, совершенно типическая, подобных опы­тов, очевидно, тысячи: когда тебе 15 лет и на фоне вконец рас­шатанного государства тебя вдруг накрывает из магнитофона столь необузданным криком, матом и панком, словно все во­круг вообще в последний раз, — тут устоять сложно. Но мне всегда казалось, что организм к этому крику, мату и панку был как будто подготовлен заранее — и дело тут не в пере­строечной хаотичности, не в пубертатной восприимчи­вости, не в картинном андеграунде, не в общем запределе-беспределе и уж точно, как выразился бы другой автор, не в старом фольклоре и не в новой волне (а Летов, в общем, воздал изрядное должное последним двум жанрам).

Я думаю, для меня все началось с тех самых дневных ожиданий в Краскове. Едва ли бы столь проникновенный (и, главное, до сих пор обновляющийся) культ, какой поч­ти сразу возник вокруг фигуры Егора Летова, мог быть об­условлен исключительно музыкальными фантазиями, ме­тафизическими выкладками и разного рода историческими совпадениями. Вероятно, причина в том, что Летов работал с куда более глубинными и досрочными обязательствами: подноготный атавизм панк-рока и прочие шумные формаль­ности — это более поздние наложения. Корни «Гражданской обороны» и ее амбулаторных миражей («Детский доктор сказал:,,Ништяк“») уходят куда-то в дорок-н-ролльную поч­ву, к первичным огорчениям и безвинному гневу. Впрочем, апелляция к детству — это слишком затасканный метод; ин­тереснее думать в другую сторону. О том, как энергия «Обо­роны» работает в построк-н-ролльном режиме, когда актив­ная фаза обожания давно пройдена по обычным возрастным резонам. Я помню свою реакцию на альбом «Мышеловка» в 16 лет — но в 46, когда вроде бы отпали все необходимые реалии и порывы, я по-прежнему на нее реагирую, и не факт, что моя новая реакция слабее. Тридцать лет назад эта «Мыше­ловка» была мне скорее велика — теперь, пожалуй, малова­та, но суть в том, что ее ажитация до конца не выветривает­ся. С годами она как будто принимает новую, не вполне еще осознанную форму, и дневные мечтания становятся больше похожи на сумеречные реминисценции. Егор Летов подхва­тил и озвучил вещи, которые не с панка начались и не криком «хой» закончатся. С этой орбиты не соскочишь (может быть, и к сожалению) в силу возраста или тотальной смены жиз­ненных декораций. Поэтому его советскую популярность нельзя списать на момент времени, равно как и нынешнюю востребованность — на некую общую ностальгию по подлин­ности. «Просто все уже было», — раздраженно вопил он сам в 1990 году, но не предупредил тогда, что это работает и в дру­гую сторону: просто все еще будет, подобно тому как задолго до всякого панк-рока существовала железнодорожная стан­ция под названием Панки, которую непременно проезжаешь на электричке из Москвы в Красково или наоборот. И будет, по некоторым ощущениям, существовать впредь.

В 1983 году наш поселок не отличался особой плотностью населения, людей было едва ли больше, чем бабочек. И мне теперь кажется, что то ли у пивной, то ли на берегу вихревой Пехорки, то ли на станции я мог встречать странного моло­дого человека в очках, смахивающего на одного из тех анар­хистов, что взорвали себя на даче. Воспоминание, конечно, смутное, как дрожащий сквозь толщу воды солнечный диск над Пехоркой. Ну да что теперь сомневаться — конечно, я ви­дел его. Просто все уже было. Сломанное невзначай крыло переливницы вполне по науке обязано было привести к урагану в совершенно иной сфере.

Совсем недавно я узнал, что Игорь Летов тоже собирал в детстве бабочек.

 

 

2. ПЕРЕГИБ И ПАРАДОКС

 

Весной 1989 года довольно обыкновенный одноклассник вы­дал мне кассету — чуть ли не с «Наутилусом Помпилиусом». На ней оказалась обрывочная, в минуту максимум, дописка, где кто-то надрывно стенал про свою оборону, траурный мя­чик и солнечного зайчика. Запись была не то что даже пло­хая — она находилась по ту сторону музыки и являлась скорее предметом физики, которую нам в тот год приходилось изу­чать, что-то непонятное из области неравномерных амплитуд и кривизны волнового фронта. Больше похоже на учебную тревогу, нежели на песню, — иначе говоря, это действительно казалось настоящей гражданской обороной, хотя я и не знал тогда имени группы. Много лет спустя Егор обмолвился мне, что не любит неподписанные кассеты и диски, чувствуя в ано­нимности музыки какую-то опасность. Я в тот день рассудил примерно так же и, возвращая хозяину кассету, не стал уточ­нять, кто автор рокочущей анонимки. С тех пор жалею, что не спросил, потому что этой концертной записи я больше ни­где и никогда не встречал; меж тем там была зафиксирована, пожалуй, лучшая версия песни «Моя оборона».

Второй раз я услышал Летова несколько месяцев спу­стя — три панических песни подряд. На сей раз кассета шла с опознавательными знаками Г. и О. и все права, что назы­вается, были защищены. У меня же защиты против этой тройки — «Оптимизм» (в электрическом варианте), «Я хочу умереть молодым» и «Попс» — не оказалось. Вещи, в общем, не самые визитные, но мне хватило. Каждая производила впечатление листовки пополам с частушкой — коротко и вечно. Больше всего понравилась фраза «Я желаю стать стаей грачей» и сучковатый бас восьмыми длительностями в начале «Оптимизма» (ровно как Майкл Аллен играл в со­ставе постпанк-группы Mass в песне про капусту, о чем я уз­нал через много лет). Потом мне попались «Некрофилия» (ах, вернуть бы то первое детское ощущение от незабвенного смешка-огрызка изначальных секунд), «Хорошо!», «Хроника пикирующего бомбардировщика» и акустика «Русское поле эксперимента», после чего я окончательно уверовал и при­частился.

На парте и прочих поверхностях я предпочитал писать аб­бревиатуру ГО (нежели ГрОб) — так оно скорее звучало как название игры, и, кроме того, такая татуировка была на руке у героя любимого мной тогда аксеновского шахматного рас­сказа «Победа».

При всем формальном раздрае эта музыка не походила на ту, что держится на чистом энтузиазме. В ней чувствова­лась еретическая катакомбная строгость, да и сам Егор Летов был похож на бесноватого кюре — по крайней мере на фото, которое я вырезал из крайне прогрессивного тогда журнала «Сельская молодежь»: мощный начес, взгляд куда-то вниз и вбок, квадратные, семинаристского вида очки — это изо­бражение для меня стало куда более иконическим, нежели об­щеупотребительная картинка с колючей проволокой из жур­нала «Парус». Призыв «О-о-о, пошли вы все нахуй» звучал больше как некая молитва непереносимости, нежели как бы­товое проклятие. Злоупотребление погребальной фактурой тоже говорило скорее в пользу предположительно религиоз­ных настроений коллектива — подобно тому как днем памяти святого считается день смерти, а не рождения. «Гражданская оборона» была своего рода реформацией (как известно, Мар­тин Лютер придумал свои тезисы в клоаке — в этом смысле скатологическая тематика ранних летовских альбомов впол­не соответствует). Лимонов вспоминал: «Вид у него — тонко­губого злого придиры-сектанта, протестанта такого». Летов стал вторым после Гребенщикова квазирелигиозным сочи­нителем — этому способствовали песни типа «Новая прав­да» и особенно «Евангелие», которое пошло в народ задолго до выхода альбома «Сто лет одиночества» на странном бутле­ге «Воздушные рабочие войны» — я купил его в ларьке прямо в вестибюле станции метро «Чертановская», там почему-то обильно торговали панк-роком.

Как и у Гребенщикова, система верований не отличалась ясностью. В словаре частотности в раннюю пору уверенно лидировал Джа, христианство присутствовало постольку по­скольку («Христос терпел и нам велел, тра-та-та, хуе-мое»), а, например, в газете «Экран и сцена», где тогда регулярно освещались различные рок-инициативы, покойный театраль­ный критик Александр Соколянский торжественно написал, что, мол, если Егор — это Шива, то Ник Рок-н-ролл будет Арджуной.

Как бы там ни было, Летов ввел в рок-н-ролл императив­ный экстаз аскезы. Будет очень больно, будет так подавно etc. Егор потом рассказывал, как в юности пробовал писать на ан­глийском и первая же песня получила логичное название «Тоо Much Pain». По принципу too much pain это все и работало. Причем разница между вполне жанровым постпанковским и готическим мазохизмом и егоровской самоуправной ли­хоманкой была достаточно принципиальной: чувствовался прописанный свыше ритуал с самобичеванием (важно по­нимать, что Летов не являлся мамлеевским шатуном, в нем не было южинского сладострастия и об отсутствии эротиче­ского фактора в его самообвинениях мы поговорим в одной из дальнейших глав). В 1991 году в Киноцентре крутили «Седь­мую печать» Бергмана, и тамошняя процессия флагеллянтов вполне аукалась песенкой «На нашем месте остаются шрамы раздражения». К тому времени уже было опубликовано и вы­учено наизусть 14-минутное «Русское поле экспериментов» — та еще верига, побившая абсолютный рекорд протяженности и нестерпимости, который до этого в русском роке установил Башлачев своей балладой «Ванюша» (12 минут с хвостиком). Строго говоря, «Уездный город N» «Зоопарка» превосходил по хронометражу «Русское поле экспериментов», но сильно проигрывал ему в чистоте собственно эксперимента: слиш­ком неприлично торчали уши Боба Дилана.

 

 

Летов как мало кто другой умел работать с чувством вины. От его песен возникало ощущение, что некто делает за тебя твою работу. Все вы остались такими же — подобная установ­ка в принципе не предполагала возражений. И хотя я не впол­не понимал, чем, собственно, я виноват перед Яном Кертисом (особенно если учесть, что при первом прослушивании я даже не знал, кто это такой), — это работало. Причем работало как вирус, по экспоненте — пострадал немного сам, получил ин­дульгенцию в виде заученных песен, теперь обвиняй других. Летов потому еще так давил на мозги, что в нем чувствова­лась заведенная цикличность: одну и ту же катарсическую (и вроде бы в силу этого неповторимую) ситуацию он умел разворачивать в разные стороны, и так до предположитель­ной бесконечности.

Это не были в полном смысле слова песни, скорее похоже на декреты о непримиримости, основные из которых гласили: «пошли вы все на хуй», «все летит в пизду» и «всё в поряд­ке заебись». Сейчас это звучит не так уж удивительно (хотя опять-таки противозаконно), но в 1989 году столь насыщен­но разверзшейся программы не мог предложить решительно никто. Достаточно вспомнить, что тогда же на выступлении в свободолюбивом Ленинградском рок-клубе «Обороне» ка­тегорически запретили материться со сцены. По сути, это было психологическое оружие, принцип работы которого состоял в том, что все минусы скапливались и превращались в огромный взрывной крестообразный плюс. Неслыханная возгонка криков и звуков вдобавок обладала значительной психологической достоверностью, хотя на первоначальном этапе было решительно непонятно, кто в первую очередь есть поющий — герой или мученик. Он словно находился в по­зиции между повелительным наклонением и страдательным залогом. Но кем бы он ни был, его распирало от завышенных ожиданий по всем вопросам — до такой степени, что мно­гие, например, просто отказывались увязать голос на плен­ке с физическим телом И.Ф. Летова, почти как Мартин Шин в начале «Апокалипсиса» не может соотнести магнитофонную запись с личным делом полковника Курца. Художник Кирилл Кувырдин вспоминает: «Егор — человек, который не уставал удивлять. Все тогда думали: явится великан рычащий с то­пором, — а приходил скелетик, чахлик с тетрадками, испи­санными мелкими буквами — что-то там про холотропное дыхание». Это очень точное свидетельство — многие заранее воспринимали Летова как сибирского богатыря, почти как в альбоме «Коммунизма» «Лениниана»: не видала ли ты Ле­нина, напиши, какой он, рыжий да косой, строгий и огромад­ного росту, а уши не изволили заметить какие etc.

Достаточно характерная аберрация, поскольку и прозви­ще Дохлый, и очевидная самоаттестация вроде «словно по­сле тяжелой и долгой болезни», и прочие «костыли на лице», да и очки эти вездесущие всегда были на слуху, да и первое в русском роке употребление в песне слова «депрессия», да и манера игры на гитаре как на терке вполне соответство­вали фрейдовской теории о том, что меланхолик воспринима­ет истину острее остальных. «Оборона» казалась чем-то вроде аптечки — что-то скудное и насущное одновременно.

У меня в этом смысле Летов ассоциировался с книжкой «Я умею прыгать через лужи» австралийца Алана Маршалла про мальчика-инвалида, и даже крики чем-то были сходны:

 

А когда сухожилия начинали тянуться и вытягиваться, я громко кричал, широко раскрыв глаза и уставившись на обе­зумевших от ужаса лошадей над камином. И в то время как мучительные судороги сводили мои пальцы, я кричал лошадям:

— О лошади, лошади, лошади... О лошади, лошади!..

 

В моей голове это сливалось со строкой «Я в лужу упал, чтоб не видеть ваш „нет“, но там отражаются ваши тела», а уж как только я узнал про тотемного летовского вомбата (точ­нее, Летов считал вомбатом Янку, а себя он называл кроли­ком и так подписывал некоторые письма), отбитые части этой внутренней Австралии окончательно соединились.

Отечественный рок к тому времени окончательно укоре­нился и превратился в цех, в профсоюз, во что-то очень дого­вороспособное и вездесущее. В «Огоньке» — Башлачев и Ма­монов, в «Советском экране» и «Театре» — Цой и Кинчев; что до Гребенщикова, так он и вовсе везде — от «Спутника кинозрителя» до «Музыкальной жизни». Хорошо, но надоело. Все становилось слишком театральным, в буквальном смыс­ле: у «ДДТ», например, был характерный обильно трансли­рующийся по телевизору концерт на задворках в Лейкоме.

В 1990 году я пошел на очередное представление «Аквариу­ма» в Московский дворец молодежи — там еще на разогре­ве выступал Макаревич в тельняшке. Сам Гребенщиков был очень изящно одет — я вдруг поймал себя на мысли, что за­видую не столько его сценической позиции демиурга, сколько матово-черным, отчетливо американского происхождения джинсам. От концерта вообще исходило ощущение удиви­тельного довольства, БГ с Макаром выглядели точно как бенефициары соответствующих исторических процессов — Казанова, Казанова, зови меня так. К тому моменту вся пе­рестройка с ее освободительными лозунгами уже начала порядком утомлять (смерть академика Сахарова в декабре 1989 года оказалась довольно символична в этом отношении). Критическая масса всего напечатанного и прочитанного тре­бовала какого-то иного житейского воплощения. Все ждали следующего шага — в том числе и от музыки. Классикам рус­ского рока уже потихоньку начали пенять на несвоевремен­ность — в «Советском экране», например, еще при жизни Башлачева утверждали, что тот исписался. Как заметил Петр Мамонов в интервью Джоанне Стингрей в 1987 году, совре­менные артисты утратили ощущение глобальности проис­ходящего. С одним из программных заявлений такого рода выступил андеграундный критик и главный в те дни пропа­гандист сибирского панка Сергей Гурьев во второй «Контр­культуре» (1990) — ставка тогда делалась на скорейшее раз­межевание с прорабами перестройки в лице «ДДТ» вплоть до полного самоуничтожения (статья была написана до гибе­ли Янки). Срочно понадобилась некая новая поза, претензия и точка отсчета, и Летов был самой подходящей кандидату­рой — как наиболее настырный в ту пору вестник всяческой невоздержанности и несговорчивости. С «ощущением гло­бальности происходящего» у него тоже проблем не наблюда­лось. Ввод в обиход «Гражданской обороны» напоминал пе­реход от пара к двигателю внутреннего сгорания.

Очевидец ранних выступлений «Гражданской обороны» Александр Маклаков вспоминает: «Концерт ГО в Вильнюсе в 1988 году подействовал на меня, как взрыв в голове. Пер­вые два или три дня сплошь играли прибалты — это было как нескончаемая хардкор-композиция, жутко надоевшая к ис­ходу уже первых трех часов. А на третий день меня кто-то толкнул в бок и сказал: „Сейчас ваши русские выйдут“. И они вышли и такого вдарили. Ко мне после концерта подходили тамошние панки и с уважением спрашивали: „А эти откуда? Из Сибири? Ох ты, что же у вас в таком случае в Москве-то творится?“ А в Москве НИКОГДА ничего подобного не было, нет и сейчас и, как я думаю, не будет никогда. Вечером того же дня, что еще ужаснее, на площади Черняховского, тогда она еще так называлась, в сквере сидела полноватая русово­лосая девушка и пела: „А ты кидай свои слова...“ С той поры русский рок для меня перестал звучать глупостью. Хотя рус­ский рок сам по себе, конечно, глупость несусветная, но то, что делали эти двое... Объяснять, я думаю, ни к чему».

Провинциал, простолюдин, идол-жупел с серьезной дис­сидентской стигмой в виде принудительного лечения и чуть не со статусом беженца, вдобавок последовательный испол­нитель, как выразились бы в киносфере, остропсихологиче­ских ролей — фестивальный русский рок с Николиной горы выглядел в сравнении слегка заевшимся. Леонид Федоров замечает: «Егор и его компания сильно выделялись каким-то достоинством, что ли, и нерасхлябанностью, которая тради­ционно преобладала у питерских музыкантов. Да и москов­ские тоже в этом смысле недалеко ушли».

Панки обеих столиц едва ли могли составить ему конку­ренцию, поскольку были скорее дикарями, или, как их позже стали называть, «хулиганами восьмидесятых», то есть пред­ставляли собой нечто сугубо жанровое на грани арт-фарцовки и мелкого хулиганства. А тут явился посвященный варвар без охламонских уличных рудиментов, но с планом

глобального переустройства, и что такое их пятнадцать суток против его ста лет одиночества? У тех — дебош, у этого — мя­теж. Того же Андрея «Свинью» Панова, который по инерции считался ведущим панком СССР (за неимением в этом поле других сколько-нибудь медийных персон), Летов на дух не пе­реносил, но надо сказать, что и люди, ценившие в панке имен­но московско-питерское направление, платили ему тем же. Илья «Сантим» Малашенков (лидер московских панк-групп «Резервация здесь» и «Банда четырех») вспоминает: «Москов­ские панки первой волны, то есть 1985 года и раньше, сибир­ский рок не принимали вообще — за хипповость и излишний интеллектуализм. И хотя их герои „Чудо-Юдо“ или „НИИ Косметики“ вроде бы по серьезности никак не капали в сравнении с ГО, ну так это Москва, тут свои прибамбасы. В 1987 году в ДК МГУ впервые играли „Инструкция по выживанию“ и „Бомж“. Посреди выступления я спустился вниз в туалет, покурить и портвейна хлебнуть, смотрю — а там вся московская панк-ту­совка: Уксус, Ринат, Зеленый. Я говорю: а че здесь-то? А они — ой не, там такой жути нагоняют, ну нафиг. А панки перестроеч­ного призыва, начиная с 1987 года, уже, наоборот, не уважали ни „Чудо-Юдо“, ни „АУ“, но были готовы к ГО — и году пример­но к 1991-му как раз и создали весь этот культ с придыханием».

В голове у варвара был характерный романтический на­бор советского неформала второй половины 1980-х. Армагед­дон, суицид, энтропия, «Апокалипсис сегодня», Введенский, Леонид Андреев, Кастанеда, Ян Палах, Ян Кертис, собрание сочинений Канта из композиции «Господи, не надыть» и до кучи Солженицын, писавший совсем о другом, — ну, прямо скажем, не мама-анархия-папа-стакан-портвейна. Главную скрипку играл риторический и вполне вульгарный экзистен­циализм, поданный в стилистике самовольной расклейки объявлений (впрочем, это сейчас через губу вольно так рас­суждать, для СССР конца 1980-х подобные выкладки были весьма на острие). Интересно, что в летовских вещах аукались

такие произведения, которых он заведомо читать не мог, — например повесть Габриэль Витткоп «Некрофил» (1972), пе­реведенная на русский десятки лет спустя.

Лично я тогда в связи с «Гражданской обороной» бесконеч­но котировал всего одну работу. Осенью 1991 года была опубли­кована книжка Льва Шестова «Апофеоз беспочвенности» (1905), избранные места из которой выглядели совершенно как ком­ментарий ко всем знаковым пластинкам ГО. Шестов как вид­нейший русский толкователь Кьеркегора утверждал, что всякая глубокая мысль должна начинаться с отчаяния, что человеку следует «перелететь через заколдованную черту в область не­познанного», где «все возможно и невозможно», что следует презреть метафизику ради трансцендентного, что логика есть не более чем естественное отправление и философия не долж­на иметь с ней ничего общего (ср. «Меня тошнит от вашей ло­гики»). Присутствовала даже фраза «Человек человеку волк». Шестов, в частности, вводил понятие «обратного симулянта». «Они притворялись душевно здоровыми, хотя были душевно больными» — так Шестов пишет про Ницше и Достоевского. «Гражданская оборона» в определенной степени занималась той же подменой: с помощью крайне удрученной, абсолютно клинической музыки и поэзии выставляла себя столпом жиз­нелюбия и полнокровия, да и не просто выставляла, а таковым и служила. Дезертиры обернулись дембелями в рамках про­возглашенной концепции антипохуизма. Выше-ниже — все равно. Названия их альбомов были совершенными заклина­ниями от обратного: «Оптимизм», «Хорошо!», «Песни радости и счастья», «Здорово и вечно», «Долгая счастливая жизнь». Та­ков был и сам Егор Летов — человек с внешностью и замашка­ми Знайки настойчиво и регулярно превращал себя в Незнайку и, как и было сказано, платил за свои вопросы, чем дальше, тем больше.

Еще один характерный момент — Летов, как известно, обожал группу Love и как-то по пьяни в Новосибирске сказал,

что Love — это и есть «Гражданская оборона» в нынешней ипостаси. Но у Шестова находился пассаж ровно про это:

 

Европа давным-давно забыла о чудесах, она дальше идеалов не шла; это у нас в России до сих пор продолжают смешивать чудеса с идеалами... именно оттого, что в Европе перестали верить в чудеса и поняли, что вся человеческая задача сводится к устроению на земле, там начали изобретать идеалы и идеи. А русский человек вылез из своего медвежьего угла и отправился в Европу за живой и мертвой водой, ковром-самолетом, семи­мильными сапогами и т.п. вещами, полагая в своей наивности, что железные дороги и электричество — это только начало, ясно доказывающее, что старая няня никогда не говорила не­правды в своих сказках... У нас читали Дарвина и лягушек ре­зали те люди, которые ждали Мессии, второго пришествия.

 

Здесь у Шестова, во-первых, мы видим фактически опи­сание карго-культа задолго до возникновения самого терми­на, а во-вторых, достаточно заменить в этом отрывке Европу на Калифорнию — и вы получите метод группы «Гражданская оборона».

Из трех магистральных теорий XX века Летов в песнях до­статочно плотно проработал ницшеанство и частично фрей­дизм, но вот Маркса там, пожалуй, не было. Ранний Летов при всей декларированной неприкаянности никак не соотносил себя, скажем так, с классовой борьбой (впрочем, это было бы странно по его тогдашним антисоветским установкам) и не пел о чисто имущественных расслоениях. Например, у панков следующей волны уже наклевывалось это отчетли­вое социальное с<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-11-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: