Вот и Новый Год. 12 часов 1923 года. 9 глава




О картине: она не могла иметь успеха, я не знал, кого с кем посадить, я видел, что вещь будет слабая, и в то же время, когда кончилась (Ярнфельд — он портретист-литографист), он выпустил каталоги, в газетах писалось много хорошего,— запросил я за картину много денег, 200 000 марок — это очень большая цифра — президентша мне все говорила: «Может, вы уступите» — я даже всем говорил, что вещь неудачная, я только извинялся, что благодаря моей молодости — всего только 78 лет — 18 лет я делаю ошибки. Все же я продал кое-что. Портрет Анны Ильиничны Андреевой. Прежде мне тоже случалось работать по фотографиям, но тогда был благодетель Стасов [нрзб]. Над финнами у меня было работы много. Мне интереснее всего Аксель Галлен в шапке, прислал плохой портретик. (Галлен приходил ко мне позировать с большим штофом коньяку в кармане.) Портрет там остался. Галлонен — хороший талант. Он такой дикий; нас угостил собственник дома, где была наша выставка, там был и Галлонен и Ярнфельд. Картину я оставил там. Леви возил картину по Финляндии и там — я считаю, что она везде провалилась. Потом вернулось через 2 года (сохранялась в кладовой) всё ко мне, и тут уж от нетерпения, как всегда, я начал кое-какую переделку (это уже в этом году). Леви предприимчивый человек, он сделал мне много добра, он продал «Крестн. Ход», уж я так доверяю ему, как близкому человеку, и теперь Леви поехал в Прагу с выставкой. Там Маглич, богатый человек, чех; там сын Юрия Гай, и тоже не без хлопот этого Маглича ему дали иждивение — это очень хорошее пособие для студента. С Магличем была у нас дружеская переписка. Он звал меня туда. Чехи меня примут хорошо, я был там в 1900 году по пути с Парижск. выставки. <...>

Я переписывался с Кони, и А. Ф. меня спрашивает: как вы пишете, воскресшего или ожившего? (О картине «Радость воскресшего».— Е. Ч.) Я писал на реальной почве. Я наконец задумался, и вижу, что ожившего только писать. Это проза! А воскресшего — нужно переходить к легенде — здесь полное впечатление мира чудес, мира легенды — есть — нужно быть большим талантом — а я посредственность, и ничего не выходит. <...>»

Потом был я у дочери Шишкина Лидии Ив., но она расположена к И. Е. плохо. Говорит: «У него огромные деньги, а он тут никогда никому не помог, и выклянчил, чтобы Гая обучали в Праге на даровщинку». <...> Блинова вспоминает, как хорошо читал И. Е. свою статью о Вл. Соловьеве, когда выступал в Териоках с проф. Павловым. Прямо расцеловать хотелось — так изящно, интересно, умно.

Надпись на моей даче

Julkipano

Venajanalanesen onusama palstactile Kivennapan pil&#228;j&#228;m Kuokkala Kyl&#228;ss&#228; on otetten ovaltion hortoon kuokkala pi narrascun [ 88 ].

28 января. Сейчас сижу в Hotel Hospiz № 40. У меня на столе телефон — puhelin и две библии, одна на финском языке, другая на шведском. Сегодня я был у проф. Шайковича, у которого мои бумаги и книги. С ним вместе мы покупали ботинки желтые, узкие, щетку, две пары носков и часы. Отопление паровое — душно. В моей комнате ванна, умывальник, чистота изумительная и цена за все— 2 рубля. День полупраздничный: именины президента Стольберга. Впечатление прежнее: маленький город притворяется европейской столицей, и это ему удается. Автомобили! Радиотелефоны! Рекламы! «На чай» не берут нигде. Бреют в парикмахерских на америк. креслах — валят на спину — очень эффектно. Словом, Европа, Европа.

С Репиным простился холодно. Он сказал мне на прощание: «Знайте, я стал аристократ» и «Я в «Госиздате» не издам никакой книги: покуда существует большевизм, я России знать не знаю и каждого тамошнего жителя считаю большевиком». Я ответил ему: «Странно,— там живет ваша дочка, там ваша родная внучка состоит на советской службе, там в советских музеях ваши картины, почему же вы в советское издательство не хотите дать свою книгу?» Этот ответ очень ему не понравился.

29 января. Четверг. Впервые — после большого промежутка — спал. Нельзя не спать в таких дивных условиях. Все были вчера ко мне ласковы: Шайкович и его сыны, Колбасьев и его жена. Колбасьевы водили меня в кино: кино было усыпительно.

Вспомнил, что рассказывала мне Блинова, Вал. П-на. Она должна была читать у Репина какой-то доклад — ее пригласили. Читает, волнуется... Вдруг Репин говорит: — Не знаю, как вам, господа, а мне все это скучно. Если лекторша будет читать дальше, я уйду.— Конечно, Блинова прекратила чтение.

У меня под кнопкой электр. звонка над кроватью висит какая-то надпись. Я думал: указание, сколько раз звонить горничной. Оказалось, это евангельский текст. «Walvakaa ja rukalkaa!» Matt. 26.41 [ 89 ].

Вчера видел трамваи, на к-рые нельзя вскочить на ходу. Во время движения подножка опускается. Пришел сегодня очень усталый, хотел задремать, но за стеной ревет какой-то младенец, ревет нагло, безнадежно, с громкими всхлипами, с кашлем, как будто нарочно, чтобы не дать мне заснуть. Сажусь записывать впечатления сегодняшние — хотя так и тянет в постель. Утром позвонил Шайкович. Я пришел к нему, взял у него клад — фотографии своих детей, свои, Репина, Волынского, Брюсова, Леонида Андреева, все забытое, с чем кровно связана вся моя жизнь. Я взял эти реликвии — и домой в Hospiz — и просидел над ними часа два, вспоминая, грустя, волнуясь. Вылезло, как из ямы, былое и зачеркнуло собою все настоящее. Потом в 12 час. пошел в посольство — за паспортом. Там встретил Картунена, к-рый был приказчиком у «Меркурия», дружил с Ольдором и Карменом. Теперь он лыс, толст, бородат, маслянист, женат. Служит, кажется, в торгпредстве. Мы взяли автомобиль и поехали к портному, к-рого он рекомендует. Портной мне не понравился. Мы поехали с женою Колбасьева в суконный магазин, купили там синего шевиота мне на костюм. Почему синего? Почему шевиота? Есть я хотел ужасно, но столько времени ушло на глупое мотание по городу, что не евши пошел к Шайковичу и с ним в университетскую русскую библиотеку, где хранятся мои бумаги. Библиотека солидная, тихая, чинная, на стенах портреты Гоголя, Толстого, Чехова, Мицкевича,— маленький столик, за столиком старый проф. Игельстрём, сидит и читает старый журнал, где помещены «Соборяне» Лескова. Он слыхал, что в России теперь мода на Лескова — и хочет познакомиться с этим писателем. Славу Лескова привез в Гельсингфорс недавно приезжавший сюда Шпенглер, а он прочитал Лескова по изданию Элиасбера «Рус. писатели о Христе»,— словом, Лесков до Европы дошел в высшей степени измененный, искривленный. Вместе со стариком Игельстрёмом сидел похожий на Киплинга проф. фон Шульц, читающий теперь в унив-те лекции о Достоевском. Черные брови, седые усы, лысина. Он жалуется на невозможность достать в Гельсингфорсе самых насущно нужных книг: «Дневник Анны Григорьевны Достоевской», «Сборники Долинина», Леонида Гроссмана «Путь Достоевского» и проч. Только дня два или три назад получил он из РСФСР 21-й и 22-й томы Достоевского под ред. Леонида Гроссмана и обнаружил там те шесть статей Достоевского, честь открытия которых приписывал он себе. Здесь, в Гельсингфорсе, перечитывая «Время» и «Эпоху», он открыл несколько статей, которые несомненно принадлежат перу Достоевского. Он написал о своей находке статью для какого-то ученого издания Финск. Академии Наук — и только теперь обнаружил, что его Америка открыта давно. С жадностью слушал он все, что рассказывал я ему о новых раскопках в области изучения Достоевского. С Игельстрёмом мы распрощались, условившись, что сегодня я пошлю за своими бумагами мальчишку из Mars'a. На прощание он рассказал мне о Репине: «У Репина в голове не все дома. Когда я в 1921 г. вернулся из России, у меня было к нему поручение; я посетил «Пенаты», и он пошел меня проводить. Я говорю ему: И. Е., почему вы не поедете в Гельсингфорс? — Он говорит: — Не могу, большевики не пускают.— В Гельсингфорс? — Да.— Почему же? — Это одна шайка: что финны, что большевики».

И Игельстрём, и Шульц поразили меня своим сочувственным отношением к тому, что происходит в России. Ни один из них не верит тем басням, которыми утешают себя эмигранты. Они отнюдь не энтузиасты всех мероприятий правительства, но они знают, что здесь истинное обновление России, а не просто каприз нескольких очень нехороших людей. По поводу здешней монархической пропаганды Игельстрём говорит, что она так гнусна и глупа, что следовало бы не боясь беспрепятственно распространять ее в России, дабы крестьяне видели, кто хочет господствовать над ними. Шульца и Шайковича я пригласил в ресторан пообедать. Шульц жадно расспрашивал о Толстом, о литературе, а я жадно ел, так как с утра до 4 &#189; час. у меня во рту ни росинки не было. Замечательно, что оба эти литератора ничего не слыхали о формальном методе, о работах Эйхенбаума, Тынянова, Шкловского. Я за столом прочел им целую лекцию, а потом Шульц пошел ко мне в гостиницу и стал рассказывать свою историю. В молодости он служил в рус. армии прапорщиком — в Чугуеве и в Киеве. Но потом занялся науками в финл. университете. Началась война; его призвали. По своим убеждениям он враг милитаризма, поэтому он отказался идти на войну. Власти, не желая поднимать шума, предложили ему: пусть остается в тылу и учит военному делу новобранцев. Но Шульц ответил: «Что же это такое? Чтобы я посылал на войну других людей, а сам сидел бы в безопасности? Нет! Ни за что. Нет, нет!» Тогда его перевели на испытание в госпиталь, а потом стали судить. Судили, судили и присудили к тюрьме, посадили в «Кресты», где он много читал и излечился от головных болей. Очень милый человек: с нежностью вспоминает свою тюрьму и судей, посадивших его туда... Сейчас, дня два назад, он ходил к президенту Стольбергу хлопотать за другого такого же антимилитариста, сидящего в финской тюрьме. Хлопоты увенчались успехом. Обо всем этом он рассказывал уже на улице — на каком-то мосту — где мы блуждали по русской привычке — и портфель у него был очень тяжелый: весь набит стихами Блока.

Оказывается, пиетет к Достоевскому у немцев так велик, что германский посланник в Гельсингфорсе, начитавшись Достоевского, специально поехал с женою в Питер, чтобы осмотреть те места, которые изображены в «Преступлении и Наказании» и в «Идиоте».

Ну вот и 9-й час. Пора одеваться. Последние строки я пишу утром 30-го января 1925 г. в пятницу.

Вторник 3 февраля. Гельсингфорс. Сижу 5-й день, разбираю свои бумаги — свою переписку за время от 1898—1917 гг.6. Наткнулся на ужасные, забытые вещи. Особенно мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон. Я порвал все эти письма — уничтожил бы с радостью и самое время. Страшна была моя неприкаянность ни к чему, безместность. <...> Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?) — был самым нецельным непростым человеком на земле. Главное: я мучительно стыдился в те годы сказать, что я «незаконный». У нас это называлось ужасным словом «байструк» (bastard). Признать себя «байструком» — значило опозорить раньше всего свою мать. Мне казалось, что быть байструком чудовищно, что я единственный — незаконный, что все остальные на свете — законные, что все у меня за спиной перешептываются и что когда я показываю кому-нибудь (дворнику, швейцару) свои документы, все внутренне начинают плевать на меня. Да так оно и было в самом деле. Помню страшные пытки того времени:

— Какое же ваше звание?

— Я крестьянин.

— Ваши документы?

А в документах страшные слова: сын крестьянки, девицы такой-то. Я этих документов до того боялся, что сам никогда их не читал 7. Страшно было увидеть глазами эти слова. Помню, каким позорным клеймом, издевательством показался мне аттестат Маруси-сестры, лучшей ученицы нашей Епархиальной школы, в этом аттестате написано: дочь крестьянки Мария (без отчества) Корнейчукова — оказала отличные успехи. Я и сейчас помню, что это отсутствие отчества сделало ту строчку, где вписывается имя и звание ученицы, короче, чем ей полагалось, чем было у других,— и это пронзило меня стыдом. «Мы — не как все люди, мы хуже, мы самые низкие» — и когда дети говорили о своих отцах, дедах, бабках, я только краснел, мялся, лгал, путал. У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед. Эта тогдашняя ложь, эта путаница — и есть источник всех моих фальшей и лжей дальнейшего периода. Теперь, когда мне попадает любое мое письмо к кому бы то ни было — я вижу: это письмо незаконнорожденного, «байструка». Все мои письма (за исключением некот. писем к жене), все письма ко всем — фальшивы, фальцетны, неискренни — именно от этого. Раздребежжилась моя «честность с собою» еще в молодости. Особенно мучительно было мне в 16—17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем-отчеством. Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве — уже усатый — «зовите меня просто Колей», «а я Коля» и т. д. Это казалось шутовством, но это была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь — никогда не показывать людям себя — отсюда, отсюда пошло все остальное. Это я понял только теперь.

А что же Гельсинки? Хожу, ем кашу, стою у оконных витрин, разбираю свои письма и рукописи — и хочу поскорее домой... О, какой труд — ничего не делать. В Гельсингфорсе я только и заметил, что ученицы носят фуражки, как у нас комсомолки, да что трамваи чудесно устроены: чуть двинутся, в них двери замыкаются сами, подножки опускаются, и никак не вскочить, что витрины здесь устраиваются с изумительным вкусом, простая лавочка так распределяет бутылки какие-нибудь, бублики, папиросы, что лучшему художнику впору. Очень остроумно в пассаже — папироса огромная, упала на стекло и якобы разбила его: трещина сделана при помощи серебряной бумаги весьма натурально. Или чайник, к которому на экране пририсован пар. А как работают в «Элланто» фрекены — как под музыку, энергично, изящно, без лишних движений, эластично, весело, дружно. Стоит специально ходить туда, чтобы наслаждаться их ритмической музыкальной работой.

4 февраля. Был вчера у Ярнфельда. Он спокойный, медленный, приветливый. Угощал меня завтраком. Жена его смотрела на меня неопределенно: не знала, в чем дело, почему она должна кормить этого длинного русского. У него я видел отличную — по энергии рисунка — голову работы Энкеля, большой этюд Эдельфельда, замечательный этюд Энкеля (набережная Сены), образцы финских ковров и пр. Ни его жена, ни его дочь не говорят по-русски. Он возмущался французским интервью с Петровым-Водкиным, который в какой-то парижской газете похваляется тем, что он изобрел какую-то новую перспективу. «Ну где же здесь новая перспектива?» — спрашивает он и указывает отпечатанную в газете картинку, где видна самая ординарная кроватка, нарисованная по всем школьным правилам. О России сведения у них дикие: очень они удивились, когда я сказал, что в Крыму можно теперь жить на даче, как и в былые времена — беззаботно и недорого.— «Неужели в Крыму вообще можно теперь жить?» Прошли мы из его дома по Фабиан Гаттан в его мастерскую, при университете. Там есть прелестные этюды: пейзажи, зарисовки сосен и пр. Очень мне понравился портрет какого-то знаменитого хирурга — с лицом моржа,— и большой портрет бывшего ректора, 80-летнего старца, с превосходным чеканным узором морщинок. Мешает Ярнфельду некоторая вялость, дряблость и академическая чернота колорита.

Эти дни я питался беспорядочно и потому постоянно чувствую голод.

Замечательно, что по-фински «счет» называется «lasku». Я только что получил от своего отеля такую ласку: 168 марок от 28—31 января. <...>

8 февраля 1925. Оказывается, что я заплатил за свой отель дважды. Они с изумлением отметили это обстоятельство.

Четверг, февраль. Только теперь прихожу в себя после путешествия. Вновь за письменным столом. Понемногу втягиваюсь в работу после 22-дневного безделья. Работы у меня три: закончить статьи о Некрасове, проредактировать вновь его сочинения и написать трудпесни. Я очень рад таким работам и делал бы их с утра до ночи, но у меня на руках четвертая: Свифт для Госиздата и вообще редактура англ. книг.

15, воскресение... Дела, дела, события! Тихонов арестован. За что, неизвестно. По городу ходят самые дикие слухи. Говорят, будто по требованию Ионова — и будто ему вменяют в вину корыстное управление «Всем. Литер.». Но в Госиздате это отрицают. В Госиздате говорят, что Ионов не только не засаживал Тихонова, но напротив, хлопотал о его освобождении: ездил к Мессингу, взялся в Москве переговорить с Зиновьевым. И я верю, что он здесь ни при чем. Но когда я попробовал заикнуться об этом вчера в «Современнике», на меня посмотрели, как на агента Ионова. А между тем я искренне на самом деле думаю, что здесь возможно роковое совпадение угроз Ионова и ареста Тихонова. В «Современнике» уныло. Сидит одна Вера Владимировна. Она говорит, что Тихонов привез из Москвы 400 рублей для сотрудников, но эти деньги после ареста остались у теперешней жены Тихонова. Я пошел к ней. Она среди великолепных картин и вещей, в нарядном халатике, с намазанными кокотистыми губами симулирует большую тревогу. Рассказывает, что обыск был от трех до девяти час. Они были очень милы, позволили Тихонову напиться кофею. Но теперь он сидит без «передачи», в одиночке, она ездила в Москву, Луначарский дал ей записку к Мессингу, в понедельник она к Мессингу пойдет, и пр. и пр. и пр. Я намекнул, что сотрудникам трудно без денег, она сказала «да, да!», но денег не предложила. Рассказывает, что «Блоха» Замятина имела большой успех.

16, понедельник. Сколько возьмет с меня фининспектор, не знаю. Он потребовал у меня 400 р. Я написал протест в налоговую комиссию. Теперь боюсь идти — денег нет ниоткуда. Читаю Беннета «Mr. Prohac» — отличный роман, так хорошо описан разбогатевший бедняк, все его мельчайшие чувства переданы так правдоподобно, что кажется, будто я разбогател, и, отрываясь от книги, я начинаю думать, что хорошо бы купить авто. Был вчера у Ионова. Как я и думал, он не виноват в аресте Тихонова. Он говорит: «Я могу открыто сердиться на человека, но на донос я не способен». Его оскорбляет даже самое подозрение, что он способен на такие дела. Я сказал ему, что, пожалуй, для того, чтобы прекратить толки, ходящие по городу, ему следовало бы похлопотать о Тихонове. Он сказал: «Плевать мне на толки, я презираю всех этих людей (разумей: коллегию). Совсем не для того, чтобы реабилитировать себя, я уже ездил в ГПУ хлопотать, и мне сказали: «Пошел вон!» Но по секрету, так чтобы никто не знал, я в четверг, чуть вернусь из Москвы, я буду хлопотать, чтобы облегчили положение Тихонова, чтобы ему пересылали пищу и проч. Конечно, как коммунист, я принимаю на себя ответственность за все, что делает коммунистическая партия, но вы сами знаете, что я еще не посадил ни одного человека, а освободил из тюрьмы очень многих».

И говорил он так увесисто, что я поверил ему. Не верить нельзя.

Мура терпеть не может картину Галлена «Куллерво», снимок с которой я привез из Куоккала. Она требует, чтобы я повесил ее лицом к стене. «Ой, чучело!» — говорит она про Куллерво.

21 февраля. Были у меня вчера Женя Шварц и Ю. Тынянов. <...> Тынянов был у меня по поводу своего романа о Кюхле. Я заказываю ему этот роман (для юношества), основывая детский отдел в «Кубуче». Ему очень нужны деньги. Он принес прелестную программу — я сказал ему, что если роман будет даже в десять раз хуже программы, так и то это будет отличный роман. Он сам очарователен: поднимает умственно нравственную атмосферу всюду, где появляется. Читал свои стихотворные переводы из Гейне — виртуозные. <...> —Шварц читал начало своих «Шариков». Есть чудесные места — по языку, по выражению. Остроумен он по-прежнему. У двух дегенератов братьев Полетика он повесил плакат: «Просят не вырождаться» (пародия на просят не выражаться), его стихи на серапионов бесконечно смешны8. Сам же он красноносый и скромный.

Видел я в Госиздате Семена Грузенберга. Идиотичность его с годами растет: «Я пишу авто биографию Репина»,— говорит он. Про «Современник»: «Я слышал, что вас уже лишили вашего органа ».

Начинаю работать для «Кубуча». Сапир, с которым я имею дело, очень мил. В Госиздате вновь возрождают журнал «Совр. Запад». Я тяну в это дело Эйхенбаума и Тынянова. Не подыхать же им на улице! А сам я работать не могу в этом журнале — выйдет штрейхбрехерство. Хотя Тынянов доказывает, что нет. Вчера Горлин очень благородно отнесся к Анне Ив. Ходасевич. Я просил у него для этой несчастной женщины какой-нибудь работы. Работы нет, и негде достать. Это очень меня опечалило. Видя мою печаль, Горлин так растрогался, что выдал Анне Ив. 25 рублей — из каких-то непонятных сумм. О, как счастлива была она! Как благодарила — нас обоих. Здесь же была Шкапская. Она говорит, что реорганизация правления Союза Писателей — дело очень полезное. Туда вошли энергичные люди — которые начинают деятельно хлопотать об улучшении писательского быта, который теперь вопиюще-ужасен.

Тихонову разрешили передачу. Значит, следствие закончено. Назарыча перевели в другое отделение.

Бедная Анна Ивановна Ходасевич с голоду пустилась писать рецензии о кино. Была на интереснейшей американской фильме, но рецензию пишет так:

«Опять никчемная америк. фильма, где гнусная буржуазная мораль и пр.»— Иначе не напечатают,— говорит она,— и не дадут трех рублей!

Из Госиздата к Замятину. И он и она упоены триумфами во «Втором Художественном». Триумфы были большие, вполне заслуженные. Он рассказывает, что 6 ночей подряд пьянствовал с актерами после этого. На представление приезжала его мать. О жене Тихонова говорят не хорошо. Он арестован, а она по театрам. Норовит продать его мебель. Денег он оставил ей 90 червонцев, а она жалуется, что у нее ни копейки и пр.

Есть слухи, что Щеголева привлекают за систематическое хищение из архива, во главе которого он был поставлен. У меня много обновок. М. Б. купила мне календарь (перекидной), чернильницу, промокашку (мраморную) и проч. Я всегда страшно радуюсь новым вещам — еще детская во мне черта. Новый перочинный нож для меня и поныне источник блаженства.

23 февраля. Завтра Муркино рождение. Сейчас она войдет устанавливать этот факт при помощи календаря. Вчера был у меня самый говорливый человек в мире: поэт Николай Тихонов. У него хриплый бас, одет он теперь очень изящно, худощав, спокоен, крепок; руки движутся, а корпус неподвижно в кресле. Как сел в кресло в 12 часов, так и не встал до 4. Сначала мы говорили о детской литературе. Он говорил, что запрещены даже Киплинга «Джунгли», п. ч. звери там разговаривают. «Вообще наше правительство в этом деле — неопределенная толпа нянек». Говорит, что писал детские авантюрные романы, начиная с 8 лет, и что сам же их переплетал. Теперь они у него есть — и, перечитывая их, он удивляется, почему же в них каждый сюжет основан на революции. «Каждый мой роман — о революции». Я упомянул имя Буссенара. Он выказал огромную любовь к Буссенару и великое знание всех его повестей и романов. «Я прежде «В трущобах Индии» знал наизусть. Это такой дивный роман, он так великолепно построен, что запоминается сам собою. Я думаю, это лучший роман». Вообще его эрудиция стремится к точности — он любит всякую номенклатуру, даты, факты и проч. Когда он говорит о Кавказе, где он был нынешним летом, он сообщает самые точные татарские, турецкие, армянские, грузинские названия тех гор, ущелий, деревень и духанов, которые ему встречались на пути, а также экзотические имена тех людей, с которыми ему доводилось встречаться. Вначале это освежает и радует, как новый ковер, но потом немного утомляет. Вряд ли вся эта эрудиция у него полновесна. Он, напр., спросил у Коли, как бы экзаменуя его: «С какого года Сандвичевы острова стали Штатом Сев. Америки?» Коля замялся, смешался, но мы глянули в словарь, и оказалось, что Сандвичевы острова (как и утверждал Коля) никогда и не бывали Штатом. Потом в разговоре о Чаттертоне он мельком и безо всякой связи — сказал, что Чаттертон умер в Ливерпуле. Я беспамятен на всякие имена и названия, но робко решился заметить, что, кажется, смерть Ч[аттер-тон]а произошла в Лондоне.— Нет, в Ливерпуле. Глянули в словарь: Лондон. Тем замечательнее пристрастие Тихонова к собственным именам и датам,— такое же, как у Горького, когда он рассказывает, такое же, как у Короленко. Но у Короленко это были ненужные тормозы его рассказа, а у Тихонова это почти всегда поэтично и окрашено нездешним колоритом. Он вообще весь нездешний. Вошел в комнату — и вместе с ним вошло нездешнее, словно ветер ворвался в комнату, южный и волнующий. С Тих. нельзя вести разговор на заурядные темы, он весь в каких-то странных книгах, странных темах, странных анекдотах и стихах. Когда он рассказывает даже о своих петербургских знакомых, это оказываются какие-то невероятные герои, диковинные путешественники, обладатели редчайшего знания. 2 с половиной часа без перерыва он рассказывал мне о своей поездке на Кавказ, и рассказывал так, словно никто до него никогда не бывал на Кавказе,— о каких-то изумительных осетинах, изумительных чекистах, изумительных пшавах, хевсурах, поездках на автомобиле, долинах, аулах, кушаньях — все в его рассказе изумительно, невероятно, потрясающе. Потом, когда пришел Коля, стал читать свою новую поэму «Дорога», и оказалось, что весь его рассказ был комментарием к этой поэме. Читает он с явным удовольствием и даже удивлением: «Эка здорово у меня это вышло!» — и после каждой прочтенной строки взглядывает на того, кому читает: понравилось ли и ему, оценил ли? Поэма действительно хороша и радует дерзостью эпитетов, удалью синтаксиса, лихостью троп и метафор,— простая и в то же время нарядная вещь, мускулистая и в то же время нежная. Тих. несомненно идет вперед — и когда сквозь все эти опыты, пробы пера (а и эта поэма есть проба пера) придет к простому и монументальному стилю — он будет великим поэтом соврем, эпохи. У него есть та связь с соврем. эпохой, что он тоже весь в вещах, в фактах, никак не связан с психологией, с духовною жизнью. Он бездушен, бездуховен, но любит жизнь — как тысяча греков. Оттого он так хорошо принят в современной словесности. Того любопытства к чужой человеческой личности, которая так отличала Толстого, Чехова, Брюсова, Блока, Гумилева,— у Тих. нет и следа. Каждый человек ему интересен лишь постольку, поскольку он интересен, то есть поскольку он испытал и видал интересные вещи, побывал в интересных местах. А остальное для него не существует. Таких я видал в Англии, но Тихонов выше их. В общем я провел 4 часа с удовольствием. Я в постели, у меня опять инфлуэнца; М. Б. купила на аукционе самовар, ножи и для меня другую чернильницу, медную. Чернильница с настольным прибором; М. Б. вчера мыла его до позднего вечера. Что же не идет Мурочка? Она всегда в соседней комнате замедляет шаги, и там lingers [ 90 ], а потом буйно врывается бурно в комнату,— зная, что доставляет своим появлением радость. Вообще она уже очень тонко улавливает психические отношения, и это даже пугает меня. У меня тоже была эта дегенеративная тонкость, но только вредила мне.

Вчера Мура сочинила загадку. «Я без рук, без ног, но с носом».— Лодка.

На мне такие обязанности, коих я не выполняю: нужно писать детскую вещь, а я редактирую Некрасова. Нужно написать или позвонить Собинову, который и звонил мне и писал. Нужно отнести к сестре Андреева медальон, который передал мне Репин. Нужно позвонить Радлову, что ему есть письмо.— Нужно достать для Мани Сухановой программу и книги.— Нужно написать в «Известия» о «Мойдодыре». Но лень — но болезнь — но старость. Что же не идет Мурочка? Уже девять часов, а она не идет. Пойду к ней, хотя и холодно в ноги. Пришла. Перевернула листик: (завтра рождение), перевела стрелку часов (часы отстают на 10 м.) и потушила электричество.

24/П. Вторник. Наступил торжественный день: рождение Муры. Я с вечера вымыл голову, теперь надел парадную толстовку, полуновые брюки — и жду. М. Б. дарит ей стул. Бабушка колыбель, куколку и игрушечные блюда с яствами, Боба лошадь, Лида чашечки, я какую-то монресориевскую штуковину, все это копеечное, но восторгам не будет конца.

Я сказал ей, что ничего не подарю. Она сказала: Ну, ничего, зато ты меня «помучишь». Для нее мое мучительство — праздник. Я обещал ей к тому же рассказать дальше про Айболита.

...В конце концов все торжества утомили ее. К вечеру пришел Маршак с сыном Эликом. Подарил Маршак краски, карандаши и альбом,— Элику было скучно с Мурой, Элику 8 лет, он уже читает «Красн. Газету»,— славный, большеголовый, вечно-сонный мальчик, страшно похожий на отца. <...>

27 февраля 1925 г. Вчера узнал, что на Гороховую по делу Тихонова вызывались Лернер и Губер,— люди наименее осведомленные. Оказывается, Тихонова обвиняют в том, что он помогал перейти границу Струковой, Сильверсвану, Левинсону и кому-то еще. Едва ли. Тихонов был слишком большой эгоист, чтобы впутываться в такие дела. Оказывается, что служителям, которые служили и ему, он никогда не давал на чай; что всем нам он платил меньше, чем следует, и т. д. Все это вчера подробно изложила мне Людмила Николаевна Замятина.

Замятин счастлив: его роман «We» [ 91 ] имеет в Америке большой успех, его пьеса «Блоха» имеет успех в Москве. Он долго блуждал со мною по городу — и в разговоре чаще, чем всегда, переходил на англ. язык.

Вдруг сообщили из «Радуги», что «Главлит» запретил заранее второе издание «Танталэны». Бедный Коля, для него это ужасный удар. Он недоволен первым изданием, многое переделал, хочет писать новую книгу такого же рода, с тем же героем Шмербиусом, и вдруг его заранее связывают по рукам и ногам.

Я сейчас же позвонил Острецову, заведующему Главлитом, очень милому человеку, бывшему рабочему; Острецов уверяет, что этого быть не могло, обещает навести справки, а между тем, увы, это так. Надеюсь выхлопотать — через Лилину — более толерантное отношение к беллетристике для среднего возраста. И какая быстрота, какая предупредительность! Чтобы добиться разрешения, нам приходится по 3 недели обивать пороги Главлита, а запретили — еще раньше, чем мы обратились к ним с этой книгой.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-07-25 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: