Фильм «Распад» оказался пророческим: страна распалась.




СТРАНУ ЗАБВЕНЬЯ ПОСЕТИВ

Маленькая автобиографическая повесть

 

ПРОЛОГ

 

Кого-то походя корил,

В любви кому-то признавался.

Такое всуе говорил,

В чем до сих пор не разобрался.

 

И вот седеет голова,

И все тревожней жить на свете:

Подходит срок сполна ответить

За все случайные слова*.

 

(1980)

 

Я никогда его не видел, он звонил мне по телефону: "Олег Игоревич?.. Це Хена Хлущенко з "Полицейского вестника". Я телефонував вам осенью по поводу интервью". "А-а, да, да, да... ну как же! Вы звоните мне уже пять лет..." "Четыре". "Да, четыре. Я уже привык". "Все нияк нэ выходить". "Да ведь опять нэ выйде?" "А вы шо, пророк, чи шо?" Мы смеемся. "А что вас конкретно интересует?" "Все! Все про вашу жизнь. Читатели интересуются". "Полицейские, что ли?" "Почему? – замялся он. - Не тильки". "А кто еще?" Пауза. "Еще их жены..."

Хениально! Я просидел за письменным столом, как в камере-одиночке, тридцать лет, написал сценарии к тридцати фильмам общим числом серий больше двухсот, да еще столько же романов, и никто никогда не брал у меня интервью. Никто вообще не интересовался, существую ли я в реальности или Олег Приходько - это чей-то псевдоним. И вот, на склоне лет, когда я растерял друзей, стал замкнутым, нелюдимым, ушел в себя и там, в себе, все чаще стал задумываться о вечном, у меня появился реальный шанс быть представленным украинским ментам и их женам! Это при том, что писать детективы я давно зарекся, а что было написано когда-то устарело и всеми забыто.

"Чому вы мовчите? Не отказывайтесь, це в ваших интересах!" "Да? И какой же мне, как говорят в Одессе, с этого интерес?" "Ну, як! Вот возьмут вас за пьяную хулиганку в "обезьянник", а вы из кармана хазетку достаете, развертаете.... А потим можно ж буде и в журнальчик "Дорожный патруль" тиснуть - с вашей фотографией. Останавливают вас хаишники, а вы из бардачка журнальчик достаете, развертаете..."

Слушая его, я пожалел, что бросил пить и продал машину.

_______________________

*Здесь и далее – стихи автора.

 

 

"Ладно, Гена, убедил. Когда и где?"

Он назначил мне встречу в парке Шевченко, в дешевой кафешке, стилизованной под корчму. Накануне я долго не ложился спать, перерывал свои архивы, вспоминая всех, кого уж нет и кто далече. А утром приехал в парк за час до назначенной встречи и, прогуливаясь по усыпанным листвой дорожкам, репетировал: сам себе задавал вопросы и сам же на них отвечал.

Он не пришел.

Я прождал полчаса, выпил две заказанных чашки кофе, свою и его, и взбешенный (хотя за тридцать лет в Киеве можно было привыкнуть к традиционной местной необязательности) ушел восвояси. Пусть мои портреты не печатают на обложках, но нельзя же так, хотя бы из уважения к возрасту!

Дома я нашел телефонный справочник, набрал главного редактора "Милицейского вестника" и, представившись, поинтересовался, работает ли у них корреспондент Геннадий Глущенко. В трубке помолчали. "Работал", - уточнил главред. "Давно?" "До сегодняшнего утра". "Уволили?.. И правильно!.. Я как раз хотел..." "Разбился Гена, - упредил главред мою жалобу. - Насмерть".

Между стеклами окон агонизировала муха.

"Как… разбился?" "Как все. Опаздывал на встречу с вами, превысил скорость, не вписался в поворот".

Снаряды рвались все ближе. Я ощутил в своей ауре новую осколочную пробоину. "А вы шо, пророк, чи шо?.."

То, что в его гибели была и моя, пусть косвенная, вина, повергло меня в депрессию, тем более глубокую, что он для меня навсегда остался в виртуальном мире. Смотреть, как он выглядит в гробу, я не пошел - зачем, если я не видел его живым? - и, не придумав ничего лучшего, решил развязать.

После второго стакана мне подумалось, что этот Хена, в конце концов, сам во всем виноват! Взял бы у меня интервью четыре года назад, и ничего бы не случилось. А мне-то, старому дураку, зачем это было нужно? Скуки ради? Давно было понятно, что птица-слава пролетела, не коснувшись меня крылом. Когда бы еще шла речь об интервью в The New York Times, было бы не так обидно.

«Не тот ли благороден муж, кто не досадует, что неизвестен людям», - сказал Конфуций. Я вспомнил, как однажды в пекинском парке им. Сунь Ятсена увидел толпу, окружившую пожилого китайца в выцветшей синей блузе прямого покроя и просторных холщовых штанах. Обмакивая большую конусообразную кисть в ведро с водой, он быстро, размашисто писал на разогретых солнцем тротуарных плитах иероглифы. За время, в которое он успевал написать каждый последующий иероглиф, предыдущий высыхал, испарялся. Непонятный мне сизифов труд каллиграфа изредка вознаграждался аплодисментами. "Что он пишет?" – спросил я у переводчика, сопровождавшего меня. "Стихи, - ответил тот. И пояснил: - Это полезно для здоровья". Вода закончилась. Улыбнувшись благодарным соплеменникам, китаец положил на плечо длинную, как метла дворника, кисть, подхватил пустое ведро и не спеша поплелся к выходу на площадь Тяньаньмэнь. «Какой странный вид зарядки, - подумалось мне тогда. - Занимался бы себе тайцзицюань». Но прошло время, и мне открылась мудрость его занятия. Стихи рождались, чтобы тут же умереть, зато работали ум и душа этого человека; все его существо было подчинено особому внутреннему ритму, именно тому состоянию, которое мы привыкли называть вдохновением. Бог давал ему слово, мысль, рифму - как лекарство для души; он исцелялся, пропуская их через себя, совершенствуясь, очищаясь, делаясь ближе природе, духу, вечности, и это было подлинным актом Творчества. Неважно, что в ведре была вода, а не краска, что имени его никто не узнает, а стихи прочитают разве что на том свете – солнце заберет их в небесную библиотеку, - ведь речь шла о нравственном здоровье.

Мое же согласие дать интервью корреспонденту полицейской газеты иначе как нравственной болезнью объяснить было нельзя. А болезнь, как известно, нужно лечить. В последующие двое суток я выпил семь из десяти бутылок лекарства и почувствовал, что на душе заметно полегчало. Наступила блаженная тишина. Помню, я прилег на пол... ставшее невесомым тело вдруг воспарило... втянулось в вытяжку над газовой плитой... а там попало в длинную трубу и, ускоряясь, стало распадаться на молекулы. Сверху в эту кирпичную трубу, как в подзорную, смотрело насмешливое солнце. Ослепительный, манящий свет его не оставлял сомнений: я лечу навстречу счастью, которого так и не нашел на Земле.

 

* * *

 

После помывки меня переодели в белую холщовую рубаху, написали на пятке инвентарный номер химическим карандашом и поставили в нескончаемо длинную очередь, вроде тех, что стояли в винно-водочные отделы гастрономов в лигачевские времена. Нет, неизмеримо больше - как к гробу Сталина. Вдоль очереди сновали чьи-то порученцы, сверяли списки, кого-то пропускали вперед, кого-то не досчитывались. Мелкий востроносенький клерк, пробежав по лицам черными, как дульные отверстия спаренных пулеметов, глазками, жестом приказал мне поднять ногу и, сверив номер на моей пятке с записями в своем блокноте, повел меня сквозь толпу к столу, уставленному ящичками с картотекой

- Присаживайтесь! - кивнул на белый вертящийся табурет, а сам сел напротив. - Ну что, поговорим?

Далеко внизу проплывали облака.

- А вы, собственно, кто?

- Як це - хто?.. Хена! Хена Хлущенко! Мы ж домовлялись насчет интервью?..

Я осмотрелся. Стерильная белизна, залитая светом… Золотые ворота, в которые время от времени входили люди… Негромкие разговоры на непонятных языках, словно бы это был Вавилон или Синайская горница… У ворот - невозмутимые стражники с копьями…

- А ты что здесь делаешь?

Он рассмеялся и подмигнул мне:

- Да то же, что и там! Нехило устроился?

- Устроился... где?

- Та туточки, в распределителе. Моя задача - спрашивать, твоя - отвечать, - почувствовав превосходство, заговорил Гена тоном полицейского. - То же интервью, можно сказать.

- Для какой газеты? "Новости ада"? Или "Райский вестник"? - усмехнулся я невесело.

- В канцелярии разберутся! Полистают, посмотрят и определят твое место. Старуха твоя в курсе, что ты здесь?

- А я откуда знаю? Я же ее не видел после того как умер.

- А, ну да, верно… Слухай, Приходько, ты ж писатель! Давай, сам рассказывай, а я буду задавать наводящие вопросы, если собьешься.

Странно, я ничему не удивлялся. Нутром понимал, что вот в этом месте нужно удивляться, в этом - пугаться, в этом - рвать на себе волосы, звать санитаров, кричать, лезть на стенку или броситься грудью на копья стражей, а сердце мое стучало удивительно ровно: "Тук-тук, тук-тук, тук-тук..." И дыхание было легким, свободным, и общее состояние благостным.

- Определят мое место… где? - уточнил я.

- В лоне Авраамовом чи наоборот. - Он зыркнул по сторонам и, подавшись всем корпусом ко мне, тихо проговорил: - Тут про тебя все знают, они только сверят твои показания с архивом. Так что мой тебе совет: ховори правду, только правду, ничего, кроме правды.

Из ворот вытолкнули пожилого человека. Он пытался что-то объяснить на арамейском языке, рвался назад, но неумолимые стражи скрестили копья и золотые створы перед ним захлопнулись.

- С чего начать? - спросил я.

- С детства, - ответил Гена и, обмакнув ангельское перо в чернильницу с кровью грешников, приготовился писать.

 

 

ДЕТСТВО

 

Мне на память о детстве осталась

Не столичных проспектов усталость,

Не прохлада бенгальской свечи.

Помню сказку о Марфе-царевне,

Хлебный запах по нашей деревне –

Будто мама стоит у печи…

 

("Детство". 1979)

 

Л.Н.Толстой рассказывал, будто бы помнит, как его пеленали - ощущение тесноты, чего-то сдавливающего, мешающего. Врать не стану, про себя я такого не помнил, а вот всего остального, кажется, не забыл. Когда и где началось мое детство? Морозным днем 29 декабря 1954 года в Вильнюсе, в больнице района Vilkpėdė (Волчья Лапа). По роковому стечению обстоятельств в этой же больнице через пятьдесят шесть лет скончается мой бедный отец. А пока все, слава Богу, живы - я, мама, папа, бабушка по отцовой линии; а по материнской родственников-староверов, осевших в городе Зарасай с конца 17 века, вообще не счесть: бабушка, дедушка, их шестеро детей (мои дяди и тети), мои кузены и кузины…

Отец мой Приходько Игорь Феофанович ушел на фронт добровольцем после того как получил похоронку на деда, погибшего в ноябре 1943 в Гомельско-Речицкой операции и похороненного в белорусской деревне Пересвятое. Войну закончил в сорок пятом, был награжден орденом Славы III степени и многими медалями, домой же вернулся холодным летом 1953, не стану рассказывать, почему.

Детство мое прошло в маленьком литовском местечке Швенченеляй на речке Жеймяне. До 1939 года городок находился на территории Польши и назывался Новы Свинцяны. Костел, православная церквушка, католическое, русское и еврейское кладбища, маленькие предприятия, керосиновая лавка, три магазина, две школы, интернат, деревянный Дом культуры на отшибе - вот, кажется, и все. Населения в ту пору - тысячи три, все друг друга знали, ходили друг к другу в гости и разговаривали на трех языках. Окруженный со всех сторон грибными и ягодными лесами патриархальный Швенченеляй был моей главной нянькой и главным воспитателем. Теперь своих соучеников я почти не узнаю, учителя умерли или состарились, любимые места видоизменились до неузнаваемости, но в памяти сохранился образ того старого города, точнее, не города даже - тогда он был железнодорожной станцией; сохранились запахи сосновой смолы, шпал, пропитанных креазотом, печного дыма - печи топили углем и дровами.

«Открыты ставни. Трубный дым Столбом восходит голубым»…

Помню вечное жужжание двуручных пил со всех дворов, грохот вагонных колес со станции, лязг буферов, свистки тяжелых паровозов; перед глазами стоит перрон вокзала постройки конца ХIХ столетия - главная городская достопримечательность; помню мальчишеские игры в войну, которая в Литве еще продолжалась ("лесные братья" скрывались в лесах до середины 60-х), булыжные мостовые, широкую каменную лестницу на горку, где вначале стоял памятник Пилсудскому, потом - Сталину, а после на том месте сделали танцплощадку, и по воскресным вечерам над городком разносились звуки духового оркестра железнодорожников. Многие мужчины ходили еще во френчах и галифе, по улицам скрипели телеги - лошадки были основным транспортом; на дрожках возили на кладбище покойников, впереди процессии шли и пели ксендз и служки в белых одеяниях с черными крестами. Мы жутко боялись таких процессий. Что-то холодное, леденящее душу вторгалось в беззаботное наше детство напоминанием о конечности мира, хотя и забывалось быстро, как только «Requiem Aeternam» растворялся в Вечности.

От того времени у меня осталось ощущение, будто весь наш Швенченеляй был единым домом, а его обитатели - родственниками, и жили мы одной большой многодетной семьей. Это ощущение родства так укоренилось во мне, что куда бы ни заносила меня судьба впоследствии, я всех людей воспринимал как своих родных, хотя и обжигался на этом неоднократ...

- А покороче нельзя? - перебил интервьюер. - Ты же не Лев Толстой.

- Так я же и не рассказываю, как меня пеленали, - обиделся я. - Кстати, куда вы матерого человечища-то распределили?

- Вопросы здесь задаю я, - напомнил бывший корреспондент "Полицейского вестника". - Ты видел, какая очередь?.. Так что про бабушку не надо.

Очередь вдруг взволновалась, послышались выкрики, гомон голосов, плач младенцев, команды "Расступись!", "Посторонись!", подул студеный ветер. По образовавшемуся живому коридору к воротам, звякая шпорами, энергично направлялся черный человек в островерхом шлеме со звездой и кавалерийском плаще с кровавым подбоем. Его сопровождала охрана в кожаных тужурках, пошитых, согласно Писанию, Самим Господом(«И сделал Господь Бог Адаму и жене его одежды кожаные и одел их». Бытие 3:21).

- Встань! - приказал Хена и сам вытянулся во фрунт.

Я встал. Стражники распахнули ворота, пропуская процессию. Очередь успокоилась.

- Кто это? - спросил я, когда мы сели.

- Купцы от Азмодеоса, пришли за пополнением. Так на чем мы остановились?

- На бабушке.

- Я же сказал: про бабушку не надо!

- Тогда я отказываюсь от интервью.

- Почему?

- Потому что без бабушки у меня детства, считай, не было.

Он поерзал на своем табурете и нехотя согласился:

- Ладно, только не тяни. Сдельщина у меня, понимаешь? Чем больше народу проинтервьюирую, тем больше хрехов с меня спишется. Согласись, амвроссию пить приятнее, чем хорячую смолу.

Подразнив его еще с минуту размышлением, с чего бы начать, я начал издалека:

- Бабушка моя, Александра Ивановна Приходько, в девичестве Дорошкевич, 1902 года рождения, белоруска по национальности, была "каменщицей", рассчитавшей и построившей фундамент моей жизни. В конце войны ее направили не то по линии наркомпроса, не то по линии энкапээса (наркомата путей сообщения) учительствовать в швенченеляйскую школу. Потом к ней приехал сын – будущий мой отец, встретил девушку – будущую мою мать, женился на ней и осел в литовской стороне на всю оставшуюся жизнь.

В первые десять лет у нас не было своего жилья. Мы ютились по коммуналкам, жили во флигельках у знакомых, на лето уезжали на хутор Судаты в пяти верстах по Вильнюсскому тракту или к нашей молочнице пани Стасе Понятовской, проживавшей вместе со своим братом Юзефом в богом забытом имении Пашамине. Помню, у них на стене в большой комнате весел портрет их предка - графа Станислова II Августа Понятовского, последнего польского короля и великого князя литовского.

До войны бабушка училась в Черниговском педагогическом институте и представляла ту старую учительскую школу, в которой безукоризненное знание предмета еще сочеталось с педагогикой. Преподавала она русский язык и литературу, в моем позднем понимании - словесность в классическом, теперь основательно забытом смысле этого слова. Была она, может, и не дворянских кровей, но и не простушкой Ариной Родионовной: строгий нрав ее знавали и ученики, и домашние. Мама моя Прасковья Кирьяновна, в девичестве Тихомирова, тоже преподавала русский и литературу, но в литовской школе (она родилась в буржуазной Литве при втором президентстве Антанаса Сметоны, окончила литовскую гимназию). Не знаю, насколько бабушка была ее наставницей в профессии, но что мама хорошо усвоила из ее уроков, так это что свекровь - это та, что должна портить кровь, а сноха - это та, что должна свекровь терпеливо сносить.

Я был отдан бабушке на воспитание. Долгими зимними вечерами мы с нею сидели у открытой топки голландской печки, бывшей единственным источником тепла, а зачастую и света в обесточенном доме. За окном мела метель, снега тогда наваливало под самый подоконник, и трескучие морозы сплошь покрывали стекла узорами. Наколов на длинные заостренные лучины ломоть хлеба и кусок сала, я держал их над углями; сало плавилось, капало на подрумянивавшийся хлебушек, и наша скромная горница заполнялась ароматом пекарни. Бабушка читала мне по памяти баллады Жуковского, стихи Пушкина, поэмы Некрасова, рассказывала про мальчиков Филлипка и Ваньку Жукова. Помню, я плакал на Ванькином письме дедушке: "Пожалей ты меня, сироту несчастную, а то меня все колотят и кушать страсть хочется, а скука такая, что и сказать нельзя, всё плачу. Пропащая моя жизнь, хуже собаки всякой..." Ей было тогда лет пятьдесят шесть, но я думал, что она ровесница и подружка всех этих персонажей (и был не далек от истины, коль скоро она родилась при жизни Чехова и Толстого). Так в мир реальный, который я только-только начинал постигать, вплетался волшебный мир литературных образов. С тех пор, как я научился читать самостоятельно, а бегло читать я умел в четыре года, я стал жить в этих двух параллельных мирах, потеря любого из которых для меня оказалась бы равносильной смерти.

В шесть лет волшебный мир, в котором обитала моя душа, раздвинулся шире: бабушка отдала меня в музыкальную школу. У нас такой школы тогда не было, ее основали в райцентре - в Швенченисе (Стары Свинцяны, об этом городишке в двенадцати верстах от Швенченеляя есть в третьем томе "Войны и мира" - почему-то именно там началось разложение в русской армии, повлекшее ее отступление в 1812 году), и мы добирались туда либо жутко вонючим и пыльным автобусом, либо - что было дольше, но несравненно приятнее - поездом, телепавшимся по крупповской узкоколейке времен Первой мировой войны через окрестные леса.

Отец купил по случаю старый обшарпанный рояль, кажется, фабрики «Красный Октябрь», занявший более половины нашего и без того убогого жилища, и покрасил его белой масляной краской. От этого он не стал звучать как Steinway или Bechstein, но значительно повысил мою значимость в музыкальном мире городка. Вообразите себе комнату коммуналки со слониками на комоде и ситцевыми занавесочками на окнах, две трети которой занимает белый концертный рояль!.. Я стал играть по нотам. Вначале - гаммы, затем несложные упражнения, затем вариации на темы, затем "Полонез" Огинского, "Пляску скоморохов" Римского-Корсакова, "К Элизе" Бетховена, что-то из Моцарта... Я изучал сольфеджио и историю музыки, сдавал публичные экзамены. Помню, учительница громко объявляла: "Жили у бабуси два веселых гуся". Исполняет ученик первого класса Олег Приходько", я выходил в костюмчике и арендованном в Доме культуры галстуке-бабочке, кланялся, садился за инструмент и, выдержав паузу, начинал играть. Потом так же, преисполненный чувства достоинства, степенно удалялся за кулисы. Зал разражался аплодисментами. Так играли трое: Рихтер, Гилельс и я. Городишко балдел: "Барчук мало того что книжки читает, так еще и по клавишам бацает! Во, деньги некуда девать!"

К моему четвертому классу бабушке стало трудно возить меня в музыкальную школу и отец нанял учительницу музыки для частных уроков. Сухая, злая, раздражительная Ж-те донимала меня бесконечными повторами: "Играть сначала!", в отсутствии бабушки кричала и оскорбляла меня, к чему я и вовсе не привык, наконец, занимаясь "постановкой рук", стала хватать меня за пальцы и больно тыкать подушечками в желтые, как нечищенные зубы, клавиши, ломая мои ногти: "Вот так надо!.. вот так!.. вот так!..", а однажды уронила на мои руки крышку белого рояля, и бабушка выгнала ее без выходного пособия.

Поначалу я часто хворал, подозревали даже туберкулез. Это не подтвердилось, хотя легкие и горло, действительно, были ни к черту - сплошные пневмонии да ангины (в четыре года меня даже оперировали в Ленинграде по поводу гланд, но тщетно – ангины сопровождали меня всю жизнь). Бабушка была моей целительницей и хранительницей, оберегая меня равно от неблагоприятных атмосферных воздействий и от дурного влияния дворовых мальчишек. Когда я заболел желтухой, она ежедневно терла по килограмму моркови, выдавливала слабеющими руками сок и приносила мне в больницу, будучи уже сама смертельно больной. Ей сделали операцию в той самой больнице на Волчьей Лапе, она нуждалась в уходе, и нас с нею забрали к себе родители. Началась новая жизнь, для меня - в тесноте и в обиде: я ведь спокон веку был "бабушкиным сынком", трудно совместимым со всеми остальными.

Подрастала сестренка Таня, увядала бабушка, музыкальная школа была брошена, родители работали, не покладая рук, и путы опеки на время ослабли. Я уже мог прокатиться в лес за подснежниками, посадив на раму велосипеда "Орленок" одноклассницу, погонять с пацанами шайбу на замерзшей реке, ранним летним утром пойти на рыбалку, а черной лунной ночью, на спор - на кладбище. Но все это лишь затем, чтобы не выглядеть белой вороной, ибо теперь Жюль Верн и Майн Рид, Буссенар и Джек Лондон, Адамов и Конан Дойл, Ефремов и Беляев, Коллинз и Дюма, Каверин и Дефо делали из меня человека.

Однажды отец взял меня с собой на встречу с друзьями в Ростов-на-Дону. На обратном пути мы поехали посмотреть Москву. В пути меня скосила ангина, и от первого знакомства с "могучей, кипучей и никем непобедимой" в памяти остались только боль в горле да туман в глазах... Хотя, нет, неправда! Осталась память о заботливом отношении ко мне отца, ощущение сильного, надежного, родного человека рядом. Папа - это совсем не то, что бабушка - не хуже, не лучше, а просто здорово! Он нашел ночлег в Москве, кормил и поил меня всякими вкусностями, вызывал врача и вез в такси в аэропорт - специально купил билеты на самолет, чтобы у меня осталось как можно больше впечатлений от поездки, - а перед вылетом еще успел прокатить меня на "Ракете" по Москве-реке. В отличие от бабушкиной, в его опеке было нечто новое и, быть может, более важное для меня в жизни: "Терпи! Не раскисай! Ты же мужчина!" Ту поездку я запомнил во всех подробностях. То ли потому, что это было первое сближение с отцом, то ли потому, что в последующие полвека подобного откровения между нами не возникало.

- Не грусти, - успокоил Хена. – Может, еще встретитесь.

В сущности, детство мое было счастливым. На мои дни рождения за два дня до Нового года всегда ставили елку, выбирать которую мы с отцом ездили на лошадке в лес. Бабушка и родители устраивали мне настоящие праздники - со множеством гостей и подарков, вкусными столами, играми и хороводами. Я бывал в пионерских лагерях и даже в Артеке. А что еще?..

А еще в моей тогдашней жизни был кинотеатр с названием, как у рояля: "Красный Октябрь". Построенное по типовому проекту одноэтажное здание с портиком, мансардой и массивными колоннами стояло на отшибе между проходной чугунолитейного завода и единственной городской пивной. Именно там (в кинотеатре, а не в пивной) во мне зарождался кинематографист, о чем я, естественно, тогда не подозревал. Не получить десять копеек на кино было серьезным наказанием. Я смотрел все, что показывали, иногда по нескольку раз, и все до сих пор помню - от сюжетов до своих впечатлений. "Морозко", "Кочубей", "Свадьба в Малиновке", "Отец солдата", "Шербургские зонтики", "Затмение", "Черный тюльпан", "Пархоменко", "Три мушкетера", "Дилижанс", "Огни большого города", "Брак по-итальянски", "Восемь с половиной", "Баллада о солдате", "Павка Корчагин" и "Овод" (мог ли я предположить, что стану автором следующих экранизаций этих двух нетленок!), "Фантомас", "Гамлет", "Майор Вихрь", "Летят журавли", "Неуловимые мстители"... Это была киномания! А самое главное, мы тогда отождествляли кино с правдой жизни. Может быть, для американцев оно и было грезами, а в нашей нищей провинции ценили то, что привозила автолавка, и принимали за чистую монету увиденное на киноэкране. К счастью, детство мое совпало с Серебряным веком кинематографа, плохие фильмы попадались редко.

Конечно, ни о кинематографе, ни о литературе я тогда не помышлял. Мечты мои о профессии менялись, как листки отрывного календаря. Я хотел быть то милиционером, то полярником, то секретным разведчиком, то шофером, то великим поэтом, то пожарным, то подводником.

Забегая далеко вперед, скажу, что профессию себе я так до конца дней и не выбрал, наверно, поэтому и стал актером. А когда играть роли по распределению надоело, ушел на литературные хлеба, где мне уже никто не мог указывать, в кого перевоплощаться.

Чему-то меня не доучивали в школе, чего-то не договаривали дома, чего-то не дописывала газета "Пионерская правда" и не показывали в кино. Но "блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся". Нехватку информации и впечатлений восполняла бурно развивающаяся фантазия. В рамках детства мне становилось тесно, как Толстому в пеленках. И вот однажды оно кончилось.

Я пошел в сарай за дровами и увидел там... гроб. Я понял, что отец заготовил его для бабушки, и едва не умер сам - мне стало плохо, ноги мои подкосились, все поплыло перед глазами. Ни до, ни, кажется, после того я не испытывал подобных потрясений. В глубине у поленницы стояли венки. Позабыв о дровах, я вернулся домой и закричал, давясь слезами: "Как вы смеете?! Она же еще не умерла! Она, может, выздоровеет!" "Она не выздоровеет. – Мать спрятала в шкаф тюль и черные ленты. - Врач сказал, сегодня... может быть - завтра..." Из маленькой комнатки доносились стоны бабушки; она уже никого не узнавала, она осталась один на один со смертью, и помочь ей уже никто не мог. Оставалось только плакать.

1 ноября 1967 года бабушки не стало. В этот день кончилось мое детство.

 

 

ОТРОЧЕСТВО

 

А ты плыла поверх огня,

В чужом платке, в старинном платье,

В пятнадцать лет дворовой знатью

Смешно глядела на меня.

 

Сгорала жухлая листва,

Дым уходил, и оставался

Собачий ритм простого вальса

Из тех, что лучше воровства.

 

("Первая любовь". 1979)

 

Не могу сказать, чтобы это был лучший период в моей жизни. То есть, даже совсем не лучший. Я больше не мог спрятаться за широкую бабушкину юбку - ни от школьных и семейных обязанностей, ни от необходимости принимать решения самостоятельно, ни от наказаний за самостоятельно принятые решения. Педагогика в отношении меня была избрана классическая: тотальный контроль. Все учителя в городе были знакомы друг с другом, и после каждого урока мать из своей литовской школы звонила в русскую, где учился я: как он себя вел?.. как он отвечал на уроке?.. с кем общался на перемене?.. И те охотно докладывали ей о моих успехах, а еще более охотно - о проступках. Тогда мать звонила отцу на работу, сообщала последние известия о моем поведении ему, и он принимал меры - простые, как брючный кожаный ремень с железной пряжкой. Выход из дома - "куда идешь?", возвращение домой - "где был?", звонок по телефону - "кто звонил?", внезапные проверки, не спрятаны ли у меня на столе под учебником долбанной алгебры "Пляшущие человечки" Конан Дойля, в старших классах - неизменное "дыхни", перлюстрация, ежевечерние отчеты о том, чем занимался, с кем общался, и тщательная слежка за тем, чтобы в моем времени не было свободных минут.

Но всякая акция влечет за собой реакцию протеста. В тринадцать лет я стал тайком покуривать, пропускать уроки, врать, чтобы избежать наказания, и даже убегать из дома. Однажды убежал так далеко и надолго, что на мои поиски была мобилизована вся школа - прочесывали окрестные леса, а я отсиживался в заранее вырытом бункере в ожидании товарного состава, на котором планировал уехать от этой опеки куда-нибудь в далекие края, где «тепло, много яблок и менты добрее».

Я чувствовал себя чужим среди своих. Был тем уродом, не без которого в семье. Мне казалось, что родители не понимают меня, а я не понимал их. Иногда после уроков я уходил на кладбище, подстригал ножницами траву на бабушкиной могилке и подолгу сидел над нею на скамейке, погружаясь в воспоминания о хрустящем синем вечере перед Рождеством, запахе печного дыма, крике детворы, доносившемся с речного берега знойным июльским полднем, большой синей стрекозе, странным образом зависавшей над вертевшимся под нею земным шаром и так перемещавшейся с материка на материк, бабочке-капустнице, пойманной в самодельный сачок из крашенной фуксином марли, маленьком притоке речки Жеймяны под Судатами, где я бреднем ловил вьюнов и где научился плавать... И, конечно, о бабушке непременно в строгом фиолетовом платье, в котором ее и похоронили.

Мама моя работала с утра до ночи всю жизнь и, по-моему, никогда не была в отпуске. Она проработала в школе пятьдесят пять лет, в семьдесят семь ушла на пенсию. Не помню, чтобы она хоть раз прилегла днем, пожаловалась на усталость или здоровье. Не потому, что болезни обходили ее стороной, а потому что не жаловалась, да и все - поболит и пройдет! Возможно, так проявлялось религиозное воспитание, ведь она выросла в семье истинно верующих, молилась, постилась, и староверская закалка помогала ей всю жизнь. "Кто переносит болезнь с терпением и благодарением, тому вменяется она вместо подвига и даже более", - учил преподобный Серафим Саровский. Маме моей вменится несомненно. Вставала она в пять, иногда в четыре утра, готовила на весь день еду, уходила в школу, до трех вела уроки, потом оставалась на классные собрания, работала в продленке, проверяла тетради, возвращалась домой, чтобы заниматься домашними делами - штопать, гладить, зашивать, убирать, топить печь. Летом, когда школа отправлялась на каникулы, мама уезжала в пионерский лагерь, бессменным директором которого была не одно десятилетие. Она была строгой, но хорошей учительницей - певуньей, плясуньей, выдумщицей, организатором костюмированных балов, викторин, театрализованных праздников, поездок в Киев, Ленинград, Москву, Ялту, и родители отпускали детей с tamsta aukletoja (уважаемой воспитательницей) Prihodko куда угодно. Ее и доселе навещают благодарные ученики - седовласые дедушки и бабушки, сами давно уже пенсионеры. Среди них есть врачи и учителя, инженеры и агрономы, депутаты сейма и министры, они живут во всех уголках Литвы и не только. Школу, где она работала, окружает березовая роща, посаженная ею с учениками. Теперь эти березы выше самой школы, когда мы с мамой проходим...

- Проходили, - исправил Хена. - Говори обо всем в прошедшем времени.

- Но моя мама жива!

- Но ты же умер.

- Извини, не привык...

- Привыкай!

- Да... Так вот, когда мы с ней проходили мимо ее школы, она по этим березам вспоминала своих питомцев: "А вот эту березу сажала Бируте... а вот эту - Римма... а вот эту - Дануте... эту - Йонас..."

Не знаю, чем больше, мытьем или катаньем, но меня-таки удержали в жестких рамках. Как это и бывает, с годами произошла аберрация памяти - более поздняя информация наложилась на ранние впечатления, плохое ушло в песок времени, полезное для жизни осталось.

- В результате такого воспитания ты должен был стать Героем Советского Союза, - ворчливо проговорил Хена Хлущенко, посыпая исписанную страницу мелкодисперсным песком. – Но какое отношение эти ограничения свобод имели к твоему писательству?

Белый ангел вышел из ворот, развернул крылья и, бесшумно пролетев над толпой, спикировал вниз - туда, где под облаками вертелась грешная Земля.

- Ты это видел? - спросил я у визави. - Ты можешь мне сказать, какой из взмахов его крыльев имеет отношение к благой вести, с которой он отправился на Землю, а какой нет?

Хена отвернулся в сторону и звучно сдул с просохшего листа песок.

- Никакой не имеет, потому что он творит по воле Отца.

Я вздохнул, досчитал до десяти и снова растворился в воспоминаниях, аки ангел Господень в облацех.

- Вот-вот, и я бы ничего не имел, если бы не творил по воле отца, Царство ему Небесное. Это он, несмотря на всю жесткость воспитательных методов, не позволил угаснуть моему творческому началу. О противоречивости его характера (впрочем, как и моего, от него же унаследованного) можно было бы написать докторскую диссертацию по психологии. Мягко говоря, Макаренкой он не был, имел за плечами семь классов, ФЗО, войну да тюрьму, но от природы был талантлив во всем. Когда я появился на свет и в годы моего раннего детства он работал кузнецом - его довоенная специальность. В кузнице он потерял глаз - выбило горячим осколком. Позднее оглох на одно ухо. Попробуй закрыть один глаз и заткнуть одно ухо и так провести хотя бы день. Каким мужеством, какой жизнестойкостью нужно было обладать, чтобы до восьмидесяти четырех лет прожить полуслепым и полуглухим, и чтобы при этом никто, кроме самых родных, не знал об этих недугах. Он был стройным до конца дней, под метр девяносто ростом, седым, как лунь, смолоду, и когда шел по городу, все оборачивались ему вслед. Батя был человек! Помню, он выковал розу, да так искусно, что ее трудно было отличить от живой - каждый лепесток, каждая жилка были видны, и все - исключительно кузнечным способом. Мне он сделал санки - все мальчишки завидовали! Спустя десятилетия мои дети, племянники и внук катались на этих санках. Они и до сих пор стоят где-то в сарайчике - ждут правнуков. Ставлю доллар против пончика - таких санок с кованными полозьями сегодня нет ни у кого! После отец стал работать мастером на заводе, и пропадал там целыми днями, бесконечно усовершенствуя производство, а по вечерам учился в вечерней школе.

Тут пора перейти к тому основному, чем было ознаменовано мое отрочество, и что, как тогда говорили, дало мне путевку в жизнь.

- Наконец-то, - бросил мой биограф aparte.

- В 1959 году в нашем городишке появился театр, - продолжал я, сделав вид, что не заметил его саркастической реплики. - Да, да!.. Самый настоящий Народный театр. Теперь он ушел в предание, стал легендой, а в ту пору у него было свое здание - маленькое, деревянненькое, но все-таки! Был и свой транспорт - тяжеленный и страшный на вид "студебеккер" с тремя ведущими осями, позволявший перевозить декорации даже по дорогам тогдашней Белоруссии, и автобус "Кубань", на котором артисты ездили на гастроли. В репертуаре театра были пьесы Л.Леонова и М.Горького, А.Чехова и А.Арбузова, А.Островского и А.Вампилова. Мой отец пришел в этот театр одним из первых. Я помню его в спектаклях "Без вины виноватые", "Нашествие", "Последние", помню его творческий вечер. В Доме культуры не было свободных мест. Он читал стихи, монологи, играл в отрывках из спектаклей, отвечал на вопросы зрителей. В нашем доме в книжном шкафу появились восьмитомник К.Станиславского, книги А.Горчакова, Ф.Шаляпина, М.Кнебель, тома пьес. Отец так втянулся в эту театральную стихию, что оставил завод и принял предложение возглавить городской Дом культуры. Он основал большой хор, эстрадный оркестр, балетную студию (где преподавал С. Гончаров - один из партнеров Майи Плисецкой по Большому театру), устраивал театрализованные городские гулянья и костюмированные балы, новогодние представления для детей и взрослых - с медведями, запряженными в сани лошадками, полетами ракет над зрительным залом. Он создал при театре молодежную студию, где готовилась юная смена.

Теперь на нашем старом Доме культуры местные власти повесили табличку: «В этом здании до 1940 года был Дом культуры. Работали Народный театр, библиотека, кружки и студии ». До 1940, понимай – до прихода



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: