ШОНГАУЭР И НИДЕРЛАНДСКАЯ ЖИВОПИСЬ 15 глава




Однако в гравюре Шонгауэра «Несение креста» жанр полу­чает новый смысл. Он является не только внешним, натура­листическим придатком, оберткой, но и предпосылкой для правдивого человеческого повествования и таким образом связан неразрывными нитями с общим духовным содержанием изображения.

В этом также можно усмотреть возникшую еще до шонгауэровской гравюры и непрерывно продолжавшуюся вплоть до XVII в. линию художественного развития в Голлан­дии. Ее начало, не говоря о более ранних предпосылках, мы находим в ранних работах Гертгена и Босха, причем в особенности последнему дано было вскоре при помощи сотканного из снов и действительности speculum mundi* утя­желить ту чашу весов, которая соответствует ценности челове­ка. Конечно, и у Шонгауэра в известной мере была такая потенциальная возможность как в изображениях чисто религи­озного, так и светского характера (стоит только вспомнить его замечательный «Выход на рынок», В. 88), однако между такого рода отдельными фрагментами и абстрактным выделе­нием важнейших для человечества событий из присущих ему свойств, как в «Несении креста», лежит пропасть, которая может быть объяснена только наличием где-либо в другом месте лежащих предпосылок и обусловленного им толчка, пробудившего дремлющие силы; а, судя по всему положению вещей, только в голландской живописи и следует искать этих предпосылок. О простом подражании со стороны Шонгауэра

*Зеркала человечества (лат.).


215

на данном этапе его развития не может быть и речи. Незави­симо от заимствований и родства в понимании духовного содержания, «Несение креста» представляет собой работу самостоятельную и полную решающего своеобразия, работу, которая особенно в двух отношениях превосходит творения современных Шонгауэру голландцев: в изображении динамики происшествия и в сочетании его с сильным драматическим воздействием.

У голландцев пейзаж является господствующим элементом в образном построении. Фигурная композиция распадается на группы и отдельные фигуры, объединенные пейзажем и духовным содержанием, которое больше проявляется в пассивном восприятии впечатлений людьми, участвующими в происшествии, чем в активном участии в нем. При этом зрителю самому предоставляется установить единую образную связь между фигурами и пространством, с одной стороны, и в пределах самих фигур — с другой. У Шонгауэра пейзаж отступает на задний план, и хотя он и образует раму, замыка­ющую композицию, акцент лежит все же на последней. Печальное зрелище, которое, подобно римским рельефам с изображениями триумфальных процессий, проходит перед глазами зрителя, является центром тяжести изображения — как в средневековье и еще в больших композициях Джотто — с тем, однако, различием, что вместо хронологического пере­числения и определенной последовательности сцен и фигур, выступает единая процессия, непрерывное разворачивание волнующего происшествия — толпа людей, приведенная в движение участием в необычном событии. Тут нет просто стаффажа, все, кого мы там видим, участвуют так или иначе в том, что происходит или должно произойти: одни страдают, другие находятся под влиянием злых инстинктов или по обя­занности, некоторые же просто любопытствуют. Этим обуслов­лена невероятная жизненность целого, которая действует тем сильнее, что она одновременно связана с нарастающим драматизмом. Движение процессии, которая извивается, как змея, ползущая из города через скалы по направлению к лобному месту, нарастает и запутывается в середине. Вместо простого устремления вперед здесь возникает множество


216

моментов движения — кульминационный пункт драматизма, связанный с иным превознесением идеального, чем это было свойственно более раннему искусству. Новое заключается в более тесном переплетении страданий Христа с тем, что сегодня назвали бы «психологией масс». Все происшествие представляет собою нечто большее, чем просто историческое повествование или рассказ, перенесенный в область всемирно-героического, нечто большее даже, чем средство для молитвенного возвышенно-религиозного настроения; проис­шествие превращается в захватывающую сцену из жизни, трагедию, которая строится на том, что характеризует изобра­женных людей в области их ощущений, воли и житейских свойств. В начале и в конце процессии эти психологические и социальные различия и градации между людьми изображены в качестве признака «толпы»; в середине — развертывается драматический конфликт, в котором резко противопоставлены благородство и подлость, животная ярость и божественное самопожертвование ради человечества. И надо всем этим господствует высшая сила, руководящая потоком так, чтобы исполнилась судьба. Неудержимо влечет она его из долины, в которой расположен город, сквозь скалистые ущелья туда, где черная туча встречает дугообразное движение губительного рока с тем, чтобы увести его обратно в город, откуда он вышел.

Ничто не могло бы нам яснее показать, как неверно выво­дить происхождение нового искусства постоянно только из Италии или Нидерландов, чем эта гравюра, в ней дано такое изображение характеров и двигающих толпою стихийных сил, на основе которого покоится эпический и драматический стиль, удержавшийся после принятия и преодоления итальянских влияний и обусловивший понимание трагического в искусстве нового времени.

Сам Шонгауэр не последовал дальше по этому пути. Последняя серия его работ, которая еще подлежит нашему обсуждению и относительно которой я предполагаю, что она была последней также и по времени, преследует совсем иные цели, блестяще выявленные Фридлендером, поскольку речь идет о развитии графического мастерства. В то время, когда Шонгауэр находился под сильным влиянием Нидерландов,


217

ой стремился к тому, чтобы передать их достижения в области живописности на языке черного и белого. В тех листах, о которых речь еще впереди, он ограничивается изображением того, что соответствует имеющемуся в области резцовой техники приемам и что без труда может быть исчерпывающе достигнуто изобразительными средствами, лежащими в пределах гравюры на дереве. Этим Шонгауэр приближается к своим более ранним вещам. Но то, что тогда сводилось к примитивным исканиям, превращается в позднейших работах в высокую законченность и уверенность зрелого мастера, которые, однако, являются достижениями не только техничес­кого порядка, но, будучи обусловлены новыми художествен­ными задачами, базируются на несравненно более свободном преодолении всех формальных проблем, разрешенных в тече­ние среднего периода его творчества. Вместо широко развернутого повествования перед нами выступают отдельные фигуры или совсем простые композиции. В то время как в листах среднего периода господствовал прямо-таки horror vacui*, т. е. перед незаполненным пространством, теперь даже там, где изображен пейзаж, фон трактуется, насколько воз­можно, как освещенная единая плоскость, весьма скупо расчлененная, без малейшего следа той описательной обстоя­тельности, которая наличествует в работах современных Шон­гауэру нидерландцев. В предшествующем Шонгауэру немецком искусстве такое выполнение часто отсутствовало в силу необходимости. Шонгауэр же в своих позднейших работах пренебрегал им потому, что его интересовало прежде всего воздействие отчетливой рельефности фигур. Прежние натуралистически оживленные движения не укладывались в такую упорядоченную композицию, которая бы давала ясную возможность охвата объемных форм в их пластической выразительности. Теперь же в области композиции вместо расплывчатости выступает концентрация. Вместо нагромож­дения мотивов появляется гармоническое расчленение изобра­зительной плоскости и мягкая ритмичность, которая опреде­ляет линейную конструкцию, объединяет обе фигуры сцены

* Страх перед пустотой (лат.)


218


 


«Не тронь меня» (В. 26) в формально целостную группу и способствует, таким образом, наиболее отчетливому осмысли­ванию духовного содержания данного произведения. Реализм, характеризующий средний период творчества Шонгауэра, здесь исчезает: две идеальные фигуры, их облик, местополо­жение и жесты, преисполненные тихой праздничности и объединенные в единый аккорд, говорят о стиле, который как бы приближается к позднеготическому и, однако, пред­ставляет собою нечто совсем другое; это стиль, который не ищет идеалов по ту сторону действительности, по ту сторону человеческого, а возводит и человеческое и действительность в высокую и полноценную сферу идеального.

И далеко неслучайным является то обстоятельство, что Шонгауэр в это время постоянно возвращается к изображению стоящей мужской фигуры, занимающей собою всю поверх­ность листа. Ряд таких фигур означает возникновение нового статуарного стиля, в котором на место готически-иррацио­нальных мотивов приходят сочетание телесных форм и естественное построение. Представим себе Иоанна Крестителя (В. 54), выполненного в виде статуи: какое произведение современной Шонгауэру немецкой скульптуры подошло бы ближе к Ренессансу?

В гравюрах, изображающих апостолов (В. 34 — 45), Шон­гауэр рисует мощные фигуры, которые дают повод говорить о ero сходстве с Донателло с точки зрения выбора тем. Обреме­нительная тяжесть одежды, ее отношение к телу в соединении с различными видами простой монументальной постановки стоящей фигуры, четкие контуры импозантных идеальных фигур — все это показывает, как сильно Шонгауэра начинают занимать формальные проблемы независимо от технических и как они для него становятся важнее, чем расширение зри­тельного восприятия.

О том, что Шонгауэр в это время интересовался проблемой изображения нагого тела в том виде, как это было свойственно Ренессансу, свидетельствует большая гравюра «Св. Себас­тьяна» (В. 59). Шонгауэр не ставит здесь своей задачей достижение сходства с образцами, но делает попытку орга­нически-естественного построения тела посредством более


219

резкого подчеркивания его членений и отчетливого возвыше­ния и оформления мускулатуры, в соответствии с основной задачей итальянского искусства со времен Донателло.

Все эти нововведения: самоограничение проблемами изображения фигуры, ритм, построенный на объективных закономерностях, рельефное и статуарное воздействие, идеализация, или, другими словами, — поворот от индивиду­ального к общечеловеческим ценностям и связанный с этим перевес формальных проблем, противопоставленных субъек­тивному наблюдению, — все это соответствует такому понима­нию искусства, которое в Италии являлось результатом дли­тельного развития и которое пытаются охватить названием итальянского Ренессанса. Тот факт, что Шонгауэр направился по этому пути, не удивит нас, если мы вспомним, как в то время (в особенности на Западе) из года в год росло влияние этого направления. Даже нет необходимости предполагать, что Шонгауэр видел итальянские работы (хотя это и не исключено), так как итальянские гравюры могли во многом дать толчок его мысли; совершенно независимо от этого, итальянским влиянием была пропитана атмосфера, и многими не поддающимися нашему исследованию путями идет прибли­жение к духовной культуре Ренессанса еще задолго до того, как появляется возможность говорить о ее непосредственном влиянии.

К этому прибавилось и нечто иное. Если не говорить о соответствии образцам в постановке проблемы, «Себастьян» Шонгауэра действует не как произведение итальянского художника. Проблемы соприкасаются, но эмоции различны. Во всех формах и линиях царит необычайное беспокойство: в раненом стволе и высушенных ветвях, в развевающемся изломанными складками платке и в очертаниях тела. Прямые линии, как таковые, почти отсутствуют, все превращено в кривые, и произведение в целом говорит о заложенных в нем художественных эмоциях, независимых от итальянской зако­номерности. Чтобы все это стало понятным, необходимо еще раз вернуться к развитию немецкого искусства в целом в течение всего XV столетия.


220

IV

Если раннее, ориентированное на естественные науки, построение истории искусств любит сравнивать художест­венное развитие с ростом растения, то в основе нашего рас­смотрения представилась бы картина непрерывной борьбы за духовное и формальное содержание искусства. Отцы и сыновья часто образуют противоположность, а это значит, что новое поколение отворачивается от художественных стрем­лений предыдущего и ищет новых путей, причем часто при­ближается к отвергнутой позиции, всецело, однако, к ней не возвращаясь. Аналогичный процесс произошел в немецкой живописи конца XV столетия. Тесные отношения, связывавшие ее в третьей четверти столетия с нидерландским искус­ством, постепенно распадаются, но плоды этих взаимоотно­шений — любовная правдивая передача действительности и стремление к созерцанию — остаются; по существу говоря, они только теперь и начинают созревать, не исчерпывая, однако, понятия «художественного», которое отныне вновь сильнее обусловлено полетом фантазии, выходящей за пре­делы непосредственного чувственного восприятия.

Особенно отчетливо это проявляется в области книжной иллюстрации. В той же мере, в какой «изображение окружаю­щего» становится богаче и художественно изобретательнее, растет и радость, заключенная в игре воображения, возбужден­ная впечатлениями от природы и жизни, однако не ограниченная ими и проистекающая больше из внутренних, нежели из внешних источников художественного творчества. Каким необычайным является, например, танец Смерти в «Мировой хронике» Шеделя. В ней отсутствует все, что составляло славу современной Шонгауэру нидерландской или итальянской живописи: и натуралистический пейзаж, и предметно-богатое повествование, и точность в передаче материала, как это свойственно нидерландцам при изображении натуры, и законо­мерность построенной композиции, и точность рисунка, и, наконец, выверенная анатомическая и пластическая объек­тивность, которая являлась характерным для итальянского искусства. С этой точки зрения изображение «Мировой хроники» является бедным, однако бедность эта превращается


221

в захватывающую оригинальность, если попробовать прило­жить к этому изображению иной масштаб и отнестись к нему не как к правдивой записи чувственного восприятия или его формальной идеализации, но как к искусству, в котором форма и линия определяются не столько внешними впечатле­ниями, сколько фантастическими представлениями, в резуль­тате чего получаются образы, полные своеобразной жизни, независимой от впечатлений реальной действительности. Во второй половине XV в. рисунки скелетов встречаются также и у нидерландских и итальянских художников; у первых эти рисунки представляют точное подражание действительности в передаче отдельных частностей, у вторых — стремление к анатомической правильности. Ни о том, ни о другом не может быть и речи в рассматриваемом нами немецком изображении. Схематично, почти чисто орнаментально кружатся ребра, спинной хребет похож на кишку, и кости рук и ног связаны, как у кукол. Поэтому изображение в целом проникнуто жут­кой призрачной жизнью; кажется, что слышен стук костей; необычайные угловатые прыжки скелетов переносят зрителя в мир сверхреальных представлений, в котором, однако, каждый контур обладает независимой от подражания природе, ирреальной, проистекающей из духовного напряжения, автономной витальностью. Не иначе обстоит дело в области изображения пластической формы и в передаче пространствен­ного и красочного воздействия. Разница заключается не в том, что изображение там является менее тщательно выпол­ненным, чем в нидерландской или итальянской живописи. Итальянские гравюры на дереве идут еще дальше в смысле линейного ограничения пластической, пространственной и живописной композиции, но только в смысле линейной пере­дачи всех этих моментов изобразительности, тогда как немец­кого рисовальщика с самого начала окрыляет другая задача. Он вовсе не стремится к передаче материальной сущности тела, обусловленной силой тяготения закономерности, его естественного членения, его взаимоотношения с пространством (согласно зрительному опыту художника) или его живопис­ности. Все это становится второстепенным. Противостоящая всем этим признакам внешнего мира и выражающаяся в


222

чередовании белых и черных пятен и в одухотворенном движении форм свободная игра фантазии — вот что интере­сует художника прежде всего. Он привлекает для изображения предметно-реалистические мотивы. И — несмотря на это — изображение лишено материальности, и формы и краски имеют иное назначение, чем подача зрителю наиболее незамет­ной подмены действительности. Темное пятно раскрытой могилы (следует принять во внимание, что не сделано никакой попытки обозначить линейное ее углубление) образует базу для изображения, но не в статическом смысле, а, напротив, в качестве исходного момента ее неустойчивости, и от этой темной основы отделяются полукругами формы и пятна, обрамляя в возрастающем движении скелеты, в которых телесность и красочность почти целиком заменены линей­ностью. Продолжение данного хода мыслей делает понятным смысл организации элементов данного изображения. Вместо статического построения или развертывания в глубину возни­кает призрачное видение, освобожденное от такого рода зрительных норм. Мертвец, дующий в трубу, связан посред­ством своего одеяния с подымающимся из гроба. Соединяющие их мощные линии усиливают впечатление того, что мертвец вырывается кверху. С другой стороны, в самом лежащем проявляется жизнь. Он поворачивается, его рука подымается, и это движение повторяется, усиливаясь через стоящего справа мертвеца — в соприкосновении рук над головами танцующих; а потом опять — через зигзагообразное построение рук, за которым глаз следует уже с трудом, — это движение повторя­ется правой рукой одного из танцующих, звуча, как дикий вопль безумия. Какой контраст по сравнению с эпической широтой нидерландцев, с гармонической уравновешенностью итальянцев! В танце смерти все охвачено одним единым про­цессом движения, благодаря которому хоровод вызывает содрогание.

Тут выступает иной художественный принцип, чем в одно­временной нидерландской и итальянской живописи, который мы не вправе расценивать более низко. Этот принцип прово­дится не только в отдельных изображениях, но лежит в самом основании немецкого искусства конца XV в., которое, вобрав


223

в себя западный натурализм, снова начинает становиться идеалистическим. Оно стремится не к материальной передаче идеальных форм, как итальянское искусство, которое в эту пору тоже совершает поворот к идеализму, а прежде всего к духовному углублению и к достойным этого средствам выра­жения. Это во многих отношениях связывает его снова с позднеготической традицией, которая в Германии под оболоч­кой нидерландского натурализма всюду продолжала существо­вать, и дремлющие силы которой теперь, кажется, внезапно пробуждаются, наполняя новой жизнью фантазию и ее средства выражения, вплоть до мельчайшего их проявления. Во всяком случае, они приобрели совсем новое значение, о чем свидетельствуют великие художники, выросшие из этого движения, величайшие художники, которыми когда-либо обладала Германия.

Почему Дюрер по окончании своего ученичества не направ­ляется, как когда-то его отец, в Нидерланды? — Нидерланд­ские мастерские вряд ли смогли представить для него интерес. Для немецкого художника искусство Шонгауэра превзошло по своему значению современное ему нидерландское искус­ство, являясь также и в годы странствований Дюрера большой школой для подрастающего поколения, так что молодого нюрнбергского художника должно было тянуть прежде всего в Кольмар. То, чем он и все тогдашнее немецкое искусство обязаны Шонгауэру, заключалось в невероятном углублении старых стремлений немецкого искусства XV столетия к обога­щению духовной жизни посредством изобразительности. Свои образы Шонгауэр создал заново на основе достижений нидер­ландского натурализма и одновременно обогатил их новым пониманием жизненной сущности вещей, новым пониманием ценности переживаний, заглушённых повседневным существо­ванием с его обычными происшествиями, и новым пониманием психологического реализма в передаче эпических и драмати­ческих происшествий. Во всем этом Дюрер был его учеником и остался им в известном смысле в течение всей своей жизни, так же, как и стиль Дюрера в области рисунка и графики Можно рассматривать как дальнейшее развитие достижений Шонгауэра. И, наконец, последние работы Шонгауэра могли


224

привести молодого Дюрера к новому пониманию формальных проблем, которое тянуло его на юг, после того, как он воз­вратился с запада.

И тем не менее, первый мощный продукт его творчества по окончании странствований, «Апокалипсис», являлся столь же отдаленным от Шонгауэра, как и от Мантеньи, представляя собой вдохновенное признание, откровение внутренней озаренности — бурно вскипающую проповедь в том смысле, как это понимал Лютер.

[1920-1921]


1. Камера в катакомбах Петра и Марцеллина в Риме (по Вильперту).


2. Три отрока в пещи огненной. Катакомбы Присцилла, Рим (по Вильперту).




Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2017-12-29 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: