НОЧЬ ПОРВЕТ НАБОЛЕВШИЕ НИТИ, 32 глава




Оттого что командующий ушел, не сказав каких-то заключительных слов, Заварухин неопределенно потоптался на месте и стал спускаться вниз по щербатым мраморным ступеням, почерневшим от недогляда и плохого мытья.

На улице была солнечная и влажная теплынь. Заварухин даже вздрогнул, когда вышел на солнце из затхлости каменного неотапливаемого здания штаба. На запущенной клумбе посреди двора, в молодой зелени, что-то выклевывали воробьи, а за кирпичами, которыми была обложена клумба, таился молодой сытый котишка; он с хищным томлением перебирал передними лапами, сжимаясь для прыжка, и нервно шевелил кончиком хвоста. Воробьи, вероятно, видели его и открыто дразнили своим базарным криком, и, когда котишка прыгнул на клумбу, они дружно, без паники снялись и перелетели на липы за воротами двора. А котишка, весь горбатый, взлохмаченный, на длинно вытянутых лапах, таращил совиные глаза и был откровенно обескуражен и некрасив.

– Опростоволосился, Вася, – сказал Заварухин укоризненно. – Ведь ты, Вася, привык харчиться из готовой чашки, потому и охотник из тебя никудышный. – Заварухину вдруг сделалось весело, и он громко захохотал.

– Ты, гляжу, прямо на седьмом небе, – сказал майор Ожегов и с дружеской улыбкой протянул Заварухину предписание. – В радости ты и о документах забыл.

– Забыл, Ожегов. Уж извини. Хоть и до тебя доведись – в свою дивизию. А у меня, признаюсь, только и дум было об этом.

– Завидую я вам, боевым командирам. Вот я уж приметил, как бы ни был занят командующий, а с вашим братом обязательно об руку и все такое. И слово найдет, к делу никакого отношения не имеющее. А с тобой даже по-землячески хотел пообщаться. Он ведь тоже, командующий-то, уралец. У вас с ним и говорок-то немного схож. Все на «о» да на «о». А мы, Заварухин, штабники то есть, для командующего – я так думаю – все на одно лицо. Он попросту не видит нас. И обидно делается другой раз, думаешь: да брошу все к чертовой матери и уеду на передовую. Риск, конечно, но и тоска по уважению к себе не меньше угнетает душу.

– Ты, Ожегов, вроде исповедуешься передо мною. К чему вдруг? – Заварухин положил в нагрудный карман гимнастерки документы, не враз сумел застегнуть увертывающуюся из пальцев латунную начищенную пуговицу и поднял глаза на майора.

– Я давеча, Заварухин, кое-какие слова сказал тебе, а теперь вижу, и без них бы обойтись можно, не обижайся. С тобой сам командующий ласково обошелся, а я увидел твою постную физиономию и взъелся. А вообще-то не к чему бы мне высекаться. Словом, нехорошо это с моей стороны. Урок мне. Урок, Заварухин.

– И ты, Ожегов, извини меня за постный вид. Понимаешь ли, после бомбежек, от дороги, усталости я и правда немножко мрачноват был. Словом, мне тоже урок.

– Я предупредил Березова, чтобы они без тебя не трогались. Пойдем, посажу в машину, только уж никуда не заезжай: получена радиограмма, что командующий вашей Ударной армией генерал Самохин вылетел из Москвы.

В углу двора, под липами, стояло несколько легковых машин, подкрашенных под зелень. У двух из них были сняты тенты и откинуты на багажник, кожаные сиденья, прошитые глубокими стежками, тускло блестели и, чувствовалось, дышали жаром, нагретые кропленым через листву лип солнцем.

Заварухин сел на заднее сиденье закрытой и душной машины, у которой уже работал мотор. Шофер, пожилой сержант, приученный знать только свое дело, даже не оглянулся на пассажира. А Ожегов, попридержав дверцу, сказал с улыбочкой, клонясь к уху полковника:

– Чего не вперед сел? Сейчас сам будешь такую иметь – привыкай. И вот еще – это уж по-товарищески, потому как люблю вашего брата строевика. На большое дело, Заварухин, едешь, тысячами командовать будешь. Бодрей надо глядеть перед людьми-то. Оно конечно, бомбежки, обстрелы – все это резон, но не оправдание для пессимизма. Бывай, Заварухин. Сержант, на аэродром полковника. – Ожегов захлопнул дверку и на прощание дружески шевельнул пальцами перед тусклым стеклом.

Машина легко, но сильно покатилась со двора мимо часовых у ворот, мимо старых лип на полянке перед домом штаба, мимо бойцов, копавших какие-то ямы под липами. При повороте на улицу, пережидая поток машин, шофер притормозил, и Заварухин через то же тусклое, в мелких трещинках стекло увидел Ожегова: он стоял на прежнем месте и, чем-то взволнованный, приглаживал свои уши. «Завидует, – подумал Заварухин об Ожегове. – Тоже охота ходить своими ногами. А что мешает? Насчет моего постного вида он дельно заметил. Нагляделся я на наши фронтовые тылы, и тут хочешь не хочешь – веселым не будешь. Нет, не будешь».

Заварухин откинулся в угол сиденья и глубоко задумался.

До солдат, до основных исполнителей всякого приказа командования, решения доходят в самую последнюю очередь и в предельно сжатой, лапидарной форме, попросту сведенной до команды. И чем грандиознее намечаемая операция, чем глубже и основательней продуманы вопросы секретности, тем больше знают солдаты о предстоящем сражении, тем вернее судят о нем. На маршах и дневках ведут солдаты неспешные беседы, прозревают один от другого, нащупывают истину, и печалятся, и радуются, ожидая грядущего.

В прифронтовой полосе, вниз от Новосиля, было въяве видно, что грозные события скатываются к югу. И огромные массы войск, идущие по рокадным дорогам к Осколу и Тиму, и бесперемежное гудение в небе вражеских самолетов, и горящие деревни и станции, и грохот бомбовых ударов по нашим дорогам и переправам не оставляли никакого сомнения в том, что будет на росстанях древнего Изюмского шляха и в Стрелецкой степи сеча зело зла. А ранний майский зной и глухие, томительно-душные ночи предрекали уставшим в походах солдатам злое и трудное. К этому надо еще добавить, что всюду, где проходили наши войска, были густо рассыпаны немецкие листовки – их неустанно собирали бойцы дорожной службы, нанизывая на шомпола винтовок, но, как бы ни были старательны в основном пожилых возрастов дорожники, листовки с фашистской свастикой и энергично-мускулистым лицом Гитлера, произносящего речи, попадали в солдатские руки. Из них люди с горечью узнавали, что немцы в Крыму одолели Турецкий вал, а из Германии на Восточный фронт прибывают колонны новых танков. И это походило на правду.

Заварухин вспомнил, что как-то у мелководной речушки, которую и пехота, и колесный транспорт брали вброд, его шофер остановил полуторку, чтобы налить в радиатор воды и охладить мотор, задыхавшийся от перегрева. Полковник спустился к речке, напился неприятно-смяклой воды, ополоснул лицо, а жаркий ветер тотчас высушил его, больно стягивая кожу после мытья. Когда полковник вернулся к машине, шофер поднимал створки капота – раскаленный мотор так и пыхал горелым маслом и пылью. Сбочь от шофера стояло пятеро бойцов с мешками и скатками у ног; у всех пятерых на левом плече были мокрые пятна: очевидно, бойцы только-только сняли скатки. Они о чем-то просили шофера. При появлении полковника все взяли под козырек, а Заварухин с первого взгляда по бледным лицам их определил, что они из госпиталей.

– Просят подвезти, товарищ полковник, – сказал шофер.

Вперед вышагнул рослый боец с нижней губой совочком и следом от ордена Красной Звезды на вылинявшей гимнастерке.

– До Больших Колодцев нам, товарищ полковник. Притомились после легкой лазаретной жизни.

– Почему не с маршевой ротой?

– В свою дивизию хотим, товарищ полковник. Торопимся к наступлению.

– А когда оно будет?

– Да, говорят, уж скоро.

– Посажу я вас, а на первом же контрольно-пропускном пункте вас ссадят, а мне дадут нагоняй.

– В свою дивизию охота.

Это «в свою дивизию охота» подействовало на полковника неотразимо. «Своя часть – для солдата родной дом. В своей роте и воюется лучше», – одобрительно подумал Заварухин и согласился:

– Так и быть, залезай. Да, а откуда же вам известно, что ваша дивизия в Больших Колодцах?

Боец с губой совочком, взявший было свой мешок и скатку, чтобы забросить их в кузов, повернулся к полковнику:

– Дивизионного инженера встретили, товарищ полковник. Он тоже на грузовой и взять нас хотел, да некуда – скобы везет – одно и то же, что на зубьях бороны ехать.

– Ну полезай.

Боец с губой совочком забросил свои вещи в кузов, а сам, усиленно работая локтями, побежал к реке и очень скоро вернулся босиком – сапоги и выстиранные портянки нес в руках. Усаживаясь в кузове, говорил товарищам:

 

– И вы бы, славяне, постирались. На ветру мигом высохнет. Я, ребята, когда в чистых портянках, так мне, ей-богу, блазнится, будто дома я и в горнице, сказать, по половикам похаживаю. Похаживаю, а баба моя вроде пироги из печи вынимает.

– Опять за свое, опять за пироги, – запротестовал чем-то обиженный голос. – Ты меня в лазарете едва не угробил этой дразнилкой.

– Вы что госпиталь-то лазаретом наворачиваете? – спросил третий, и солдат с губой совочком рассудительно пояснил:

– Ты, долгоносенький, вникай в слово, и все тебе обрисуется. Госпиталь – это государство питает тебя. А раз уж питает, значит, досыта. А мы с Кирюхой пока лечились, ни разу вдосталь не едывали. Без малого Лазаря пели – вот тебе и лазарет. Кирюха, сходи постирайся, говорю. Успеешь еще. Эко ты, брат, какой теплый.

– Пока теплый, слава богу, – согласился Кирюха и закашлял с хрипом и свистом.

Заварухин сел в кабину, чтобы скрыться от палящего солнца. Обе дверцы были распахнуты, и тянуло сквознячком. Бойцы, обрадованные оказией, возбужденно переговаривались.

Кирюха, осилив кашель, часто цвыркая слюной через зубы, судачил:

– Войска буровит – несметно. Трудное будет наступление, судить надо.

– Что ж трудное-то?

– А ты разуй глаза и погляди, кто идет. Одна ж пехота-матушка. А где наши танки, артиллерия? И самолетов не видно, А у него эвон их, что комарья над болотом.

– Погоди, будет тебе белка, будет и свисток, – обнадежил боец с губой совочком. – А как ты смотришь на скобы? На что-то же их везут?

– Шофер, с инженером-то едет, сказывал, будто везет эти скобы для днепровских переправ. Так верить ему? Ты ему поверишь?

И боец с губой совочком тоже усомнился:

– А и впрямь не дал бы он нам укорот.

– Ох и язычок у вас с Кирюхой, чтоб вас, – укорот.

– Словечко, верно, самодельное. Ну и дадут, а на Днепре-то все равно будем.

– На то и войско собрано, – согласился и Кирюха. – Быть надо. Без этого не обойтись.

И потом, сколько ни колесил Заварухин по дорогам и проселкам, он невольно глядел на войсковые колонны глазами тех солдат, что тосковали по танкам, орудиям, самолетам и с трезвой рассудительностью предвидели тяжелые бои, надеясь, что на Днепре они будут, так как без этого не обойтись.

Наблюдая солдат на привалах и маршах, как они смеялись, пели песни, ненасытно хлебали суп-скороварку, крепко, с храпом спали, он видел, что они все делают толково, надежно и обжито, и Заварухин радостно верил в себя, в солдат, в успех предстоящих боев. Но, когда он встречал и провожал бесконечные, утомленные переходами ротные колонны, негусто разбавленные орудиями малого калибра, когда почти на каждом десятке верст выскакивал из машины и прятался в придорожных ямах от фашистских самолетов, грустные раздумья овладевали им: не повторится ли лето прошлого года? Хотелось встретиться со знающим человеком и поговорить начистоту, высказать свои сомнения, которые – чувствовал Заварухин – не подтачивали редкое солдатское сердце. «Где же, в самом деле, наша артиллерия и авиация, что позволяют немецким летчикам безнаказанно расстреливать и бомбить наши войска?»

Успокоенность Заварухин находил только в том, что в штабе фронта будет проситься в свою дивизию, где быстрее и правильно оценит всю сложную обстановку, предшествующую боям.

И еще вспомнилось. В Ельце, в заторе перед мостом через Сосну, встретил машину артмастерской из Камской дивизии. Мастер-оружейник сержант Канашкин, постаревший после ранения и ссутулившийся, обрадовался Заварухину и рассказал, что два полка их дивизии днюют сегодня в Жагарах. Полковник повеселел от этой вести и в приподнятом настроении явился в штаб фронта, почему-то совсем поверив, что воевать будет в родной дивизии. В этом же бодром настроении он, без сомнения, и выехал бы в свою часть, если бы не разговор с майором Ожеговым, который с безответственной легкостью посулил скорое и решительное наступление. «Рвать надо фашистскую оборону – это верно. Гнать и гнать их с нашей святой земли, – взволнованно думал полковник Заварухин, – но упаси господи от прежних ошибок, когда главной силой штурмующих войск оставались живые цепи. Нет же, нет же, каким бы скорым ни было такое наступление, оно не принесет нам победы…»

– Приехали, товарищ полковник, – сказал шофер, остановив машину перед закрытым, но неохраняемым шлагбаумом.

Заварухин поблагодарил сержанта, отпустил его и после спертой духоты закрытой машины не сразу надышался вольным полевым простором.

 

 

III

 

Не видя, у кого бы спросить дорогу к штабу аэродрома, Заварухин пошел свежей тропкой к зарослям кустарника, над которым поднимались изреженные дубы и березы. Стоял непривычный для мая в жаркой испарине день. На опушке, в солнечной благодати, уже высоко поднялась трава – была она, правда, редковата. А вот по непаханому полю плотно и прогонисто шел в рост пырей и осот, а в задичавших бороздах сновали скворцы, вероятно недоумевая, отчего это люди не поднимают пашню – время-то уходит.

Аэродром был пуст, и кругом стояла такая тишина, что из ближней деревни слышались петушиные распевы, и где-то в той же стороне заходно ревела корова. Самолеты и все аэродромные службы прятались по лесочкам, иссеченным во время зимних боев снарядами и минами – не одна весна понадобится, чтоб затянулись раны на деревьях и податливом лесном черноземе. На одном из дубков с обрубленной вершиной слабо надувался и опадал ветроуказатель, и Заварухин пошел на него. У зарослей орешника и талины, из которых густо тянуло теплым болотом, его неожиданно над самым ухом окликнул боец и испугал. «Спал небось, – подумал Заварухин, – черт, будто с цепи сорвался». Боец действительно спал – свежо алели его припухшие во сне губы, на затекшей щеке лежала узорчатая печать примятой травы, а к пилотке прилип лесной сор, и по отвороту ее метался большой красный муравей.

– Земельку давишь?

– Так точно, товарищ полковник. Спасу нет, спится.

– Под трибунал тебя за сон на посту.

– Да я не на посту, товарищ полковник. Я отдыхаю. Это уж я по привычке. Вчера из кино, стыдно сказать, товарищ полковник, прямо выставили: через каждую минуту вскакивал и кричал: «Стой! Кто идет?» Вам ведь, товарищ полковник, начальство нужно?

– Нужно.

– Через пашню ступайте. Во-во, мимо тех берез. А можно и здесь, опушкой. Здесь-то дальше будет.

Заварухин не захотел идти но солнцу и, с хрустом ломая опавшие сучья и приминая прошлогоднюю траву, сразу запылил сапоги и обсыпал их желтым цветом рано выспевшей сурепки, пошел опушкой леса, огибавшего запущенное поле с кучкой берез на середине. Кругом что-то пилили, что-то ковали на своих наковаленках трудяги кузнечики, прямо над самой головой, забирая все вверх и вверх, с красивым замиранием поднималась жа– воронкова песня, в светлой зелени дубов и кленов трещали недовольные дрозды и рассыпали тонкие серебряные кольца бесконечные певуньи пеночки – и вообще весь лес, еще по-весеннему сырой и не прогретый солнцем, начинал новую жизнь и потому гремел истово и нетерпеливо. Когда войдет в силу лето, когда нальются теплом леса и поля, тоже будут звенеть птичьи песни, но уже не будет в них той свежести, не будет той задорной молодой силы, какая бьется сейчас, после недавних весенних свадеб.

Генеральская машина была спрятана в тенистом подлеске, а шофер поджидал полковника Заварухина на опушке леса и, чтобы не сидеть без дела, перебирал запасное колесо. У шофера круглое и добродушное лицо с оплывшими веками и красная грудь, обожженная молодым солнцем. Увидев полковника, он поднялся над колесом и, убирая живот, обтянутый майкой, поздоровался:

– Здравия желаю, товарищ полковник. Мы поджидаем вас. Идите вот так. За машиной, на поляночке он. Отдыхает. Мы ведь ночью ехали, а дорожка из нырка в ухаб.

– Может, спит?

– Никак нет, товарищ полковник. Он велел сразу направить к нему.

– Я это оставлю, потом перенесешь в машину, – сказал Заварухин и поставил свой чемоданчик, а сверху положил на него шинель, которая в жаркий, погожий день казалась и неловко тяжелой, и совершенно лишней. Тут же нарвал в горсть травы и, скрутив ее жгутом, хотел смахнуть с сапог пыль, но шофер остановил его:

– Что вы, товарищ полковник, зачем травой-то…

Он сходил к машине, достал из кармашка на дверцах щетку, сапожный крем и прихватил даже бархатку, широкую, с петельками.

– Да тут, я вижу, для моей обувки будут настоящие именины.

– Генерал любит это, порядок, чистоту, – приговаривал шофер, открывая банку с пахучей ваксой. – Вот теперь можно и представляться, товарищ полковник. Счастливо.

Генерал, вероятно, услышал разговор полковника с шофером и, сидя на раскинутой шинели, натягивал сшитые фронтовым сапожником из плащ-палатки легкие сапоги.

Заварухин призадержался в кустиках, и, когда вышел на полянку, Березов был уже на ногах и в фуражке. А на траве лежали шинель, полевая сумка и книга с перочинным ножом в развороте. Был генерал высок, молод и смуглолиц, с бесстрастными монгольского типа глазами. Весь доклад Заварухина выслушал тоже бесстрастно, по-уставному.

– Ордена небось имеешь, полковник? Медали?

– Имею, товарищ генерал.

– Почему не носишь?

Заварухин хотел сослаться на дорогу, хотел сказать, что не то время, чтобы козырять наградами, но замялся и ничего не сказал, почувствовал в вопросе генерала явное недовольство.

– Надень, чтоб я видел, что ты за командир. Груздев!

– Я, товарищ генерал, – отозвался из-за кустов шофер и как-то уж чересчур скоро, вышколен должно быть, появился на полянке, вытягивая по швам не гнущиеся в локтях короткие обволосатевшие руки, по рабочей привычке крепко стиснутые в кулаки.

– Прибери все, – кивнул Березов на шинель, книгу и сумку, которая лежала вниз крышкой и, вероятно, заменяла генералу подушку, потому что на тыльной залощенной стороне ее была видна округлая вмятина. Оттого что генерал спал по-походному, с полевой сумкой в изголовье, Заварухину сделалось легче, он дружелюбно поглядел на сурового генерала; тот понял извиняющую мягкость полковника и уже по-свойски, хотя и грубовато, сказал ему: – Запомни, полковник, приказ по нашей армии – быть всегда при наградах. А то, скажи на милость, прибывают маршевики, командиры, политработники – и ни одной медали, ни единого ордена. Триста, пятьсот человек – ни единого. А награды есть. Есть награды, как вот у тебя. Мы, полковник, армия особенная и вид должны иметь соответствующий. Все должно быть взято под ружье. Да и сама обстановка велит иметь геройский вид. Может быть, у тебя, полковник, есть на этот счет свои соображения?

– Такие же, как и у вас, товарищ генерал.

– А награды в мешке носишь.

– Надену, товарищ генерал.

– Вот и надень, сделай милость.

Они проходили мимо машины, покрашенной в защитный цвет, с жестяными нафарниками. На передней левой дверце виднелась глубокая роспись осколка, тонкое железо, где отскочила краска, уже успело взяться ржавчиной. Шофер Груздев, поставив чистое оцинкованное ведро на бампер машины, наклонял его, лил себе в пригоршни воду и с фырканьем умывался. Увидев генерала и полковника, опустил по швам свои кулаки. С мокрого лица его капало на грудь, и походило на то, что подмокшая на вырезе красная майка его набухала кровью.

 

– Чайку, Груздев, не спроворишь?

– Как не спроворю, товарищ генерал!

– Ну-ну. А я еще наведаюсь к авиаторам. Куда же они нашего командующего завезли? Это ли не оказия.

– Мне разрешите остаться, товарищ генерал? – спросил Заварухин, когда они вышли на межу поля.

– А пройтись не желаешь?

– Я ходок завзятый, товарищ генерал.

– Тут за дубняком ручей течет – умоешься. А то у тебя и на козырьке пыль.

– Уж который день на колесах. Пропылился насквозь.

Генерал нес в руке свою фуражку и, защитившись ею от солнца, долго глядел на небо, такое пустынное и чистое, каким оно было, вероятно, только в ковыльно-седую старину. Так же держа фуражку за козырек, он тонкой нервной ладонью пригладил негустые, зачесанные прямо назад волосы и вдруг кивнул на полковничьи шпалы Заварухина:

– Давно в этом звании?

– Году нет, товарищ генерал.

– По званию-то посмелей бы надо быть, полковник. Робок, нахожу, не в меру. Небось из интеллигентов?

– Из крестьян, товарищ генерал.

– А кто будут по происхождению наши дети, полковник? – Генерал неожиданно улыбнулся, давая понять, что всерьез говорить об этом не намерен. – Кто же будут наши-то дети?

Притаил в усах улыбочку и полковник:

– Полагаю, не детьми крестьян, хотя мы с вами и пашем землю. И не из рабочих, хотя мы и работаем в горячем цехе. Прослойка мы, сиречь интеллигенция, товарищ генерал. А вообще-то все мы один класс трудящихся. Я вот схожу с ума, товарищ генерал, по другому поводу: где же классовое-то сознание германского пролетариата? Куда оно делось?

– Народ Германии, полковник, переживает неслыханную трагедию. Фашисты запугали его, обманули. Компартию разгромили, а кто же пролетариату скажет правду, кроме коммунистов?

– Все это верно, товарищ генерал. Но ведь воюют-то они с каким остервенением! Откуда оно у немецкого солдата? Не поверите, товарищ генерал, в Мценске ефрейтор понтонного полка на глазах наших бойцов скосил из пулемета двенадцать своих солдат, когда те бросились отступать через мост. Бойцы оглушили его и притащили в нашу траншею. И что бы вы думали? Вернер, если не изменяет память, Любке, тридцати пяти лет от роду, грузчик торгового порта в Киле. Ну что это такое?

– Ты поговорил с ним? Фанатик небось. Сознательную часть пролетариата Гитлер истребил, а вот таких, как твой Любке, прикормил. Вот тебе и отпетый фашист.

– Нет, товарищ генерал, этот фашистом себя не считает. Крестоносец. Обвиняет нас в иудином грехе и грозится, что храм-де ваш иудейский будет разрушен дотла, камня на камне, говорит, не останется от ваших жилищ. Я и говорю этому оголтелому зверюге: как же, мол, ты спелся с фашистами, ведь они не особенно набожны. Слюной брызжет, подлец. Идем, говорит, мы под тем же крестом, только у рыцарей он был красным, а наш-де черный. Но вот омоем его вашей-де языческой кровью и вернем из Индии красным. Фашистская-то свастика, говорю ему, скорее походит на паука, чем на крест. Не смей! – орет. Не смей и думать. Крест в наших руках и наших душах. Крест. Вначале, с перепугу должно, кричал, зубами скрипел, а потом видит, что мы ни бить, ни стрелять его не собираемся, успокоился, обнаглел, заважничал, сволочь. Целую лекцию закатил. Когда-де все женщины, говорит, рожают простых детей, немки рожают гордых своею кровью воинов. Немцу-де не надо говорить о его призвании, он в утробе матери знает, что делать ему на этом свете. Господь бог сам наставил его, и потому вроде нет на земле силы, способной остановить германскую армию, где каждый в груди несет его имя. И уж не так важно, кто ведет к цели немецкого солдата: Готфрид ли Бульонский, император ли Фридрих Барбаросса, а может, простой пастух Стефан. Или Адольф Гитлер, скажем. Это историческое предначертание, и не фашизм тому причина, как думаете вы, коммунисты. Но крестоносцев, – напомнил я, – кто их только не бил. А псов-рыцарей? Увернулся ведь, стервец, спрятался за библию. «И будете ненавидимы всеми за имя Мое. Но и волос с головы вашей не упадет» – так– де учит Он. И его именем-де, слава богу, стояла и будет вовеки стоять Германия. Мы-де не захватчики, а ревнители своей веры и отечества.

– Да. Зловещая фигура – крестоносец Любке. – Генерал насупился, опять из-под фуражки поглядел на небо. – Ведь это, полковник, извечная молитва германского бюргера – «Дранг нах Остен». А тут Гитлер пообещал ему на Востоке рабов, земли. Потом военные успехи в Европе да и у нас, в России, – все это не могло не вскружить пивную голову немецкого мещанина. Вот он и мнит.

Они шли в теплой тени калины и орешника, светло просквоженных пристальным солнцем. Со стороны запущенного поля тянуло прогорклым и пыльным зноем – непаханая земля, видать, быстро обветрела и рано потеряла весеннюю свежесть. По полю, особенно с краю, уже густо заплелся молоденький хвощ, и со стороны казалось, что вся пашня, залощенная весенними дождями, зыбко курилась розоватым дымком. Ранний хвощ, еще без коленцев и черных зубчиков, был свеж и нежен, но Заварухин, зная, что хвощ никогда не цветет и не имеет листьев, с удовольствием наступал на него, если он попадался среди другой зелени на меже. «Спутник недородов и голода, – думал полковник о богатых всходах хвоща. – Тот же крестоносец… И как это нелепо, что мне уже пятый десяток, а я, можно сказать, ничего не знал об этих крестоносцах. Да. В школе говорили о них мало и тускло, как о чем-то давнем и невозвратном: откуда-то пришли, все разрушили, все погубили, а потом, проклятые, сгинули и сами, оставив о себе всего лишь несколько параграфов в учебнике по истории.

– Ну, что умолк, полковник? Думаешь небось о крестоносцах?

– Думаю, товарищ генерал,

– И я думаю. Думаю, треснем еще разок по пивным бюргерским головам фашистов, как сделали под Москвой, – и конец им. Определенный конец.

– Нет, товарищ генерал, одним ударом с фашистами нам не разделаться.

Генерал, щуря на полковника свои бесстрастные глаза, спросил:

– Не разделаться?

– Думаю, товарищ генерал, не разделаться.

– Смею заверить тебя, полковник, в ближайшее время мир будет потрясен нашими успехами. А он, понимаете, заладил: не разделаться да не разделаться. Мало будет одного удара, нанесем и два, и три. – Генерал вдруг остановился, в спокойной раздумчивости очень плотно надел свою фуражку и выжидательно оглядел полковника с сапог до головы – Ты говори, полковник. Говори прямо и до конца. И наперед знай, я недомолвок не люблю.

Полковник под взглядом спокойных, но пытливых глаз генерала смешался и, сознавая, что начнет смягчать определенно высказанное, осердился на себя и потому после трудной паузы заговорил с особой настойчивостью:

– Мне кажется, товарищ генерал, что мы еще слабы технически, а следовательно, не готовы к такому удару, о каком вы говорите. У нас до сих пор мало автотранспорта для маневра живой силой, нет артиллерии нужных калибров. Люди утомлены и подавлены вражескими бомбежками. Вся эта ситуация напоминает мне лето прошлого года.

– А ты прошлое-то лето воевал, полковник?

– Нет, товарищ генерал. Но осени хватил.

– Так как же ты можешь сравнивать год прошлый с годом нынешним? Это мне, полковник, не нравится. Разве мы плохо воевали осенью? А зима? И снова собрались с силами.

– Радует все это, товарищ генерал. Но я иногда, понимаете, сознаю себя так, будто я – это и есть вся наша людская масса. И не просто, как говорят у нас, частица, крупиночка, нет, – цельное, нерасторжимое. И если что– то не могут советские люди, я знаю, что они не могут. А если в них что-то назревает, что-то складывается, я это чувствую – во мне тоже созревает и складывается… Мне кажется, товарищ генерал, сейчас нам нужно время, чтобы создать стальной кулак и на примере боев наглядно убедить войска в их несокрушимой технической мощи и на основе этого поднять тот наступательный порыв, которым действительно можно удивить мир. А люди, товарищ генерал, очень хорошо понимают свои задачи и выполнят их. На них смело можно положиться. Уж это я знаю по себе…

– Ты семейный, полковник? – вдруг перебил генерал.

– Жена, дочь. Мать живет в Кизеле, уроженка пермской чуди. – Полковник нарочно сказал об этой чуди и улыбнулся, чтобы смягчить вопрос генерала, похожий на допрос.

– Я сейчас, полковник, пойду к авиаторам и стану думать над твоими словами, а ты охладись из ручейка. Мне все-таки кажется, что тебе немного нажгло голову.

Генерал ушел, а Заварухин сел на подмытый вешней водой бережок ручья, вдохнул свежесть проточной воды, сырой глины и разопревшего осинника, недавно нарубленного и брошенного на мелкое дно поперек ручья. Кора на осиновых бревешках и ветках все еще молодо зеленела и отливала живым здоровым глянцем, а раскрывшиеся было почки одрябли, схватились пепельным налетом – они, вероятно, и источали запах сладкого тлена. Вниз по ручейку, на высохших заводях, стоял годами не кошенный, в рост человека, жухлый таволожник.

На той стороне по истоптанному солдатскими сапогами и лошадиными копытами сухому бережку заботливо суетились две трясогузки, они вроде бы и не видели человека, подбегали совсем близко, но в торопливых шажках их угадывалось и недоверие, и настороженность. Гудели большие мухи, и когда садились на обогретые колени Заварухина, то сперва замирали под солнцем, а потом начинали чистить гибкими лапками сизо-вороненое брюшко. Из лесочка, куда ушел генерал, донеслись нечастые удары железа по железу, били будто бы потайно и почти не нарушали дневного знойного покоя. Как-то помимо своего желания Заварухин приник к звукам железа, перестал замечать, что делалось рядом, и в это самое время явственно услышал далекий голос кукушки. И вспомнилась ему последняя рыбалка на Каме: тогда тоже гулко кричала кукушка, и звоном звенел весь лес, который был знаком и близок, как старый отчий дом. «Всего лишь год прошел, а пережито – в десяток не уложишь, – подумал Заварухин. – И столько смертей перед глазами минуло, что, право, кажется, нету близко твоей смерти. Да и что она, смерть!» Заварухин, успокоенный мудростью тихого дня и своими сокровенными мыслями, вспомнил вдруг слова, высеченные на памятнике героям Плевны. Он давно читал их, еще юношей, и не обратил на них тогда никакого внимания, а понял много лет спустя, на фронте, и то не сразу, а когда устал бояться смерти. «Что ж смерть, – опять подумал Заварухин. – Умершее семя прорастает новыми всходами, а неумершее останется одно. Не смерть страшна. О честной и правильной жизни надо думать, чтобы не было лжи ни в едином слове, ни в едином шаге».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-11-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: