Тяжесть креста: Воспоминания о В.М. Шукшине 2 глава




– Ну что, выполнил клятву?

– Нет, прособирался... Так и не съездил.

Оказалось, Шукшин тоже имел отношение к морзянке. Мы прислушались к свисту рябка, затаившегося в ельнике. Я рассказал, как с помощью азбуки Морзе высвистываю рябчиков на охоте. «А меня списали с корабля из-за язвы желудка, – сказал Макарыч. – Приехал домой с язвой, лечился медом. Мать и сейчас говорит: сходил бы ты, сынок, к еврею... – Он опять засмеялся. – К какому еврею, мама? Врачи и так чуть не все евреи. В кино, говорю, их еще больше».

Было приятно, что Макарычу стало веселее в моем лесу.

Мы шли не торопясь все двенадцать километров, прошагали часа четыре. Осенний лес был не то что летний или весенний, кишащий птицами. Сейчас все было спокойно, лишь иногда стукали дятлы и тонко свистели рябчики. Природа готовилась к зимнему сну. Шукшин совсем повеселел, он вышагивал рядом, если позволяла дорога, отставал, когда она становилась тропой. Он рассказывал о своих детских эпизодах с алтайскими змеями, а я похвастался, что в моем лесу не водятся даже безобидные ужи, не говоря о гадюках.

– Почему? – спросил он.

– Холодно, они тут вымерзают.

Я поведал ему, как пас однажды коров и заблудился. (История описана в этюде «Иду домой» и в повести «Привычное дело».)

Лесное безмолвье изредка прерывалось звучными очередями. Эту пулеметную дробь запускали дятлы, смело долбившие своими носами сухую древесину. Я вспоминал Александра Яшина с его незабвенным Бобришным угором. Для чего дятлы долбят?

Мы поговорили о головной боли, которая почему-то никогда не преследует эту нарядную птицу, но тайга навевала Шукшину другие, более трагические темы. Он говорил о народных страданиях, о лагерях. Мы снова уперлись в Андропова…

Макарыч поведал мне об одном своем замысле: «Вот бы что снять!» Он имел в виду массовое восстание заключенных. Зэки разоружили лагерную охрану. Эта история произошла где-то близко к Чукотке, потому чтo лагерь двинулся к Берингову проливу, чтобы перейти на Аляску. Макарыч оживился, перестал oглядываться: кто мог, кроме дятла, нас услышать? Koнечно, никто. Сколько народу шло на Аляску, и сколько верст им удалось пройти по летней тайге? Войск для преследования у начальства не было, дорог в тайге тоже. Но Берия (или Менжинский) послал в таежное небо вертолеты... Геликоптеры, как их тогда называли. С малой высоты почти всех беглецов расстреляли. Макарыч задыхался не от усталости, а от гнева. Расстрелянные мужики представились и мне. Поверженные зэки, так четко обрисованные в прозе Шаламова, были еще мне неизвестны. Читал я на эту тему всего лишь одного Дьякова. Шукшин поведал мне свою мечту снять фильм о восставшем лагере. Он, сибиряк, в подробностях видел смертный таежный путь, он видел в этом пути родного отца Макара, крестьянина из деревни Сростки...

Но лес моей родины кончился, мы незаметно подошли к заросшим ивой и ольхою полям, где я провел детство и раннюю юность. Макарычу была интересна любая деталь...

Мы вышли в поле, Макарыч сравнивал наши неброские поля с родными алтайскими. Рассказал о раскулачивании в Сростках, о расстреле отца. Он знал подробности по рассказам матери, да и сам кое-что помнил. Таинственное, полученное однажды письмо, конечно, не оправдало его предположений о том, что оно прислано родным отцом. Этот случай он рассказывал мне несколько раз...

Разговор о них, о «французах», как тогда говорилось, продолжался уже в моем обширном доме, где все было как и прежде.

Мы скинули рюкзаки и затопили русскую печь. Четвертинку водки, спрятанную в моем рюкзаке, я поставил в шкаф. Далее сюжет развивался так: едва мы успели переночевать, радио объявило о Дне колхозника. Бабы позвали меня на общий праздник играть на гармони, Шукшин идти отказался. Я не настаивал и дал ему несколько книг. Показал, где стоит чекушка и что поесть. Ушел я «пировать» со старухами в крайний, уже нежилой дом.

Имевшиеся в наличии старухи и бабы, несколько мужиков из Тимонихи и Лобанихи – вот и вся наша когда-то многочисленная бригада. Сдвинули два стола, разложили какие-то пироги. Бригадиром тогда был Вася Смирнов. По прозвищу Опаленный. Все лицо у него в красных рубцах, горел в танке. Смирновым принесена была водка и чья-то гармонь. (Своей гармошки у меня в ту тору, кажется, еще не имелось. Или она оказалась неисправной.) Я так обрадовался встрече с земляками, что забыл и про гостя, которого одного оставил в своем доме. Вскоре женщины затянули неизменного «Хас-Булата», спели некрасовскую «Коробушку», а затем им захотелось и поплясать. Мне пришлось взять гармонь. Думаю, сыграю разок и домой...

Раньше плясали у нас по двое, но когда гостей много, то переходили на пляску «кружком», то есть все вместе. Выкладывал я все свое умение, старались и мои земляки, вернее, землячки. Мужчин было всего двое-трое, и они не плясали. (В 1999 году я с ужасом обнаружил, что и землячек уже осталось в живых всего две. Моя родина вымерла.) Вдруг в бабьем кругу появилась высокая мужская фигура. Я обомлел – Шукшин! Он плясал с моими землячками так старательно и так вдохновенно, что я растерялся, на время сбился с ритма. Но сразу выправился и от радости заиграл чаще. Не зная бабьих частушек, Макарыч ухал и подскакивал в пляске чуть не до потолка... Плясал же он правильно, так же, как наши бабы, я видел его пляску уже во второй раз, о первом расскажу ниже. (Позднее, когда смотрел фильм «Печки-лавочки», я окончательно убедился, что на Алтае пляшут точь-в-точь, как и у нас на Севере, с индивидуальными вариантами. Одинакова оказалась не одна пляска, но и многие песни, и пословицы, и форма слогов, и названия упряжи или другой утвари. Родство с Алтаем было полным, причем не только с Алтаем, но и с Хабаровским краем... Не мудрено: Ерофей Павлович, мой земляк, дал название железнодорожной станции. Валентин Распутин, побывавший на Вологодчине, тоже во всем улавливал это родство.)

Шукшин плясал вместе с женщинами, пока в сенях не завязалась драка. Два мужика, пришедшие из Лобанихи, сводили счеты, оставшиеся еще с войны и связанные с женой одного из них. Драчунов женщины успешно вытолкали из коридора на улицу, а на ворота накинули крюк. В горячке я тоже хотел было стать «миротворцем», то есть ввязаться в конфликт, топорщился и азартный Макарыч. Тем временем бабы передали гармонь другому игроку. Мы спели еще «Златые горы», поговорили, и я увел Шукшина домой.

Мы продолжили День колхозника уже вдвоем. Сидели за столом у окошка и пели. Спелись в прямом смысле, где забывал слова я, там вспоминал их Макарыч, где забывал он, там подсоблял я. И сейчас помню глуховатый его голос. Спели «По диким степям», «Александровский централ», «Шумел, горел пожар московский» и еще что-то. Так оставленная в шкафу чекушка разбередила Шукшину душу, он не выдержал одиночества и прибежал в дом, где праздновали женщины. Завершился «день колхозника» походом за речку в гости к моему приятелю Фаусту Степановичу.

Личность моего приятеля была примечательна не только странным именем Фауст. Он был потрясающий рыбак. Поклонник генералиссимуса Сталина, он в самые азартные годы гонений на исторического вождя не снимал со стены газетную вырезку с фотографией Рузвельта, Сталина и Черчилля. Сам он оставался колхозником, редко и нехотя работавшим в «коллективе». Все время устраивался то пожарником, то дорожником. Моя мать не любила его как раз по этой причине, однако мои отношения с Фаустом Степановичем были почти всегда отличными, пока он не начал требовать от меня того, что от меня никак не зависело. (Например, чтоб я снял с должности председательшу. Мы рассорились с Фayстом как раз на этой почве, но в пору приезда Макарыча жили весьма дружно.) Я даже устраивал Александра Яшина на ночлег к Фаусту, когда Яшин простуженным приехал в Тимониху.

Помню, мы с Макарычем долго сидели у Фауста за самоваром, слушали рыбацкие и лесные истории. Мужик всегда изъяснялся образами, например: «Чего задумался? Пусть думает мерин, голова у него больше». Или: «В нашей конторе стуликов не хватает, дак сидят и на подоконниках». О рваных сетях он говорил: «Наша рыба дыр не боится». Макарыч быстро нашел с Фаустом общий язык, а Заболоцкий позднее дружил с рыбаком до самой его неожиданной кончины. (Фауст пошел утром поить лошадь и не вернулся, умер прямо в конюшне.)

...Мы с Шукшиным ушли от Фауста глубокой ночью. Фауст благословил нам свежей рыбы на завтрашнюю уху, я взял, сколько вместилось в кепку, и мы двинулись в ночь. Небо светилось от звезд, а внизу стоял плотный туман. Полное безмолвие окутало мою родину. В ночи с севера на юг бесшумно летело какое-то яркое небесное тело. Мы приняли его за метеорит, но оно летело какими-то странными зигзагами, оно как бы кувыркалось в ночной мгле... Моя деревня мерцала в тумане всего одним огоньком. Лавы через речку оказались узки, я поскользнулся, поддерживая Макарыча, и мы оба полетели с них долой. Воды в речке было всего по пояс, Макарыч тотчас выскочил, а я со смехом ловил в темноте уплывающих рыбок. Они уплывали от нас по течению, но часть из них я изловил и утром сварил уху. Печь к этому времени стала еще теплей, и Шукшин полюбил это место, вспоминая мать и прежнюю пору. У меня было точно такое детство, как у Макарыча, только нас осталось без отца пятеро. Мы говорили о странных именах, которые давал наш священник, о Яшине и Федоре Абрамове, о его повести «Безотцовщина», о яшинских «Рычагах».

На следующий день я истопил для Макарыча баню и повесил ему на печь керосиновую лампу. Вновь зашла речь «о них». Кто был Андропов, который дамокловым мечом висел над нашими темечками? Бог знает. Шукшин в тот вечер прочитал кое-что из моих писаний и посоветовал закопать их где-нибудь в доме, где нет пола. (Позднее я так и сделал.) Сидя внизу, я слышал, как Макарыч рванул на груди рубаху...

Через три дня он начал торопить меня с отъездом. Мы ушли за семь километров на центральную усадьбу, выехали на автобусе в Харовск. В райцентре нас встретили районные слишком гостеприимные журналисты, и мы начали гуртом ходить «по избам», как выражалась Ольга Сергеевна. Проходили «по избам» вплоть до архангельского поезда. Вечером покинули мой райцентр, но в Москве выгрузились без моего рюкзака. С похмелья и в суете оставили поклажу в поезде. Я несколько раз писал в Архангельск и железнодорожному начальству в Москве. Но ни из Москвы, ни из Архангельска ответов не последовало. Рюкзак так и канул. Кто-то сильно обзарился на наши рукописи и пироги с рыбой Фауста Степановича. Шукшин лишился рукописи очередного киносценария, а я повести «Плотницкие рассказы». Ладно, что у того и другого оказались дома вторые экземпляры.

Шукшин писал после поездки:

«Вася!

(До чего у нас ласковое имя! Прямо родное что-то. Хоть однажды скажи маме спасибо, что ты не Владимир, не Вячеслав...)

Здравствуй, друг милый!

Письмо твое немного восстановило в душе моей «желанное равновесие».

Ты – добрый. Как мне понравилось твое ВОЛОГОДСКОЕ превосходство в деревне! И как же хорошо, что эта деревня случилась у меня! У меня под черепной коробкой поднялось атмосферное давление. А ведь ты сознательно терял время, я знаю. И все-таки: помнишь ту ночь с туманом? Вася, все-таки это был не спутник, слишком уж он кувыркался. А внизу светилось только одно окно – в тумане, мгле. Меня тогда подмывало сказать: «Вот там родился русский писатель». Очень совпадает с моим представлением – где рождаются писатели. Ну, друже, а за мной – Сибирь. Могу сказать, что это будет тоже хорошо.

У меня так: серьезно, опасно заболела мать. Ездил домой, устраивал в больницу. И теперь все болит и болит душа. Мы – не сироты, Вася, пока у нас есть МАТЕРИ. На меня вдруг дохнуло ужасом и холодным смрадом: если я потеряю мать, я останусь КРУГЛЫМ сиротой. Тогда у меня что-то сдвигается со смыслом жизни. Быт? Родной ты мой, ну, а что делать? Что делать?!!! Одному жить невозможно.

Не пишу. Ездил домой, потом ездил в Югославию. Кажется, это последний раз, что меня посылают за границу. Я перепутал Белград с Тимонихой. Ну и черт с ними! И в России места хватит.

Тебе известно, что Ершов отказался от твоей повести? Я тебе говорил, что это... Не горюй, Вася. Глупо звучит, но не горюй.

Маня растет. Обнимаю тебя. Шукшин».

Даты на письмах он никогда не ставил, это письмо было уже зимнее. В своем письме ему я, вероятно, жаловался на свой быт. Можно бы прокомментировать каждую шукшинскую строчку, но стоит ли?

 

* * *

 

Таково предисловие к поспешному описанию наших многолетних дружеских отношений.

Эта рукопись была бы написана лет двадцать назад, если б не одно странное обстоятельство, для читателя, если таковой будет, вряд ли это обстоятельство интересно, и все-таки я должен объяснить. Почему я так долго не осмеливался браться за шукшинскую тему? Дело в том, что я как-то стеснялся откровенно рассказать о наших отношениях с Василием Макаровичем, поскольку многие эпизоды его судьбы до смешного схожи с моими. Впрочем, смешного в этом сходстве мало... Оно скорее трагично. Разница в нашем возрасте невелика. Его отец расстрелян во время раскулачивания, мой погиб на войне. Велика ли тут разница? Одни ненавистники нашего государства подчеркивают разницу в потерях военной поры с потерями предыдущих периодов. Для меня в этих потерях особой разницы нет. Гражданская война и троцкистская коллективизация ничуть не дешевле обошлась русским, чем наши жертвы во время Великой Отечественной.

Оставшиеся в живых мои одногодки должны помнить одну книжечку– учебник для второго или для третьего класса, где помещены превосходные детские рассказы с рисунками. До сих пор помнится картинка с двумя воронами, которые воруют кость у собаки. Одна птица отвлекает собаку, клюет ее в хвост, другая ворона в этот момент тащит собачью собственность... В том же учебнике кошка охотится за мышонком, тот стремглав бежит от погони. Где спрятаться? Пригодился для этого старый, с оторванной подошвой башмак. Кошка сунула голову в башмак, а мышонок выскочил. Запомнился мне из этой книжки рассказ, как поехал Арефий в лес, а буран поднялся такой, что его вместе с дровами и лошадью засыпало снегом. Отлежался Арефий под снегом и так спасся от холода. Но особенно помнится рисунок с надписями:

Велика у стула ножка,

Отпилю ее немножко...

Далее чудо-мастер решает:

А теперь вот эта ножка,

Отпилю ее немножко.

Затем спилена третья и четвертая, в результате стул оказался совсем без ног, мастер глядит и скребет в затылке:

Ах, ошибся я немножко!

История с отпиленными ножками стула всплыла в моей памяти спустя многие, многие годы, она была похожа на историю русского народа. Безжалостная пила революции начала с помещиков и духовенства, далее расстреляла интеллигенцию, потом дошло дело до самих крестьян и рабочих. Автор безобидного на вид рисунка, видимо, прекрасно понимал, что произошло в России... Наверное, и сам оказался среди отпиленных.

Но такими были далеко не все учебники, по которым учились мы в нашей бывшей церкви. На уроках пения мы всей школой старательно разучивали «Интернационал». Мальчики открывали рты, имитируя пение. Пели одни девочки-отличницы, да и то не все. Ах, дорого обошлась русским эта песенка, которую и сейчас поют некоторые!

Шукшин рано понял цену таких народных «концертов». Иначе не написал бы пронзивший меня рассказ, как мать с детьми добывала зимой дрова. Со мной все было так же, один к одному. Именно после того рассказа я осмелел, набрался нахальства послать автору благодарственное письмо. Ответ на него затерялся среди других писем, но я запомнил характерную фразу: «Аванс ты мне выдал большой, теперь придется отрабатывать...»

Как Шукшин «отрабатывал» мой «аванс», видно хотя бы из воспоминаний Анатолия Заболоцкого. Макарыча даже не прописывали в Москве, его выпустили из ВГИКа с волчьим паспортом[8]. Он жил в столице нелегально, подрабатывал игрой в каких-то случайных, порою бездарных фильмах.

Феномен массовости стал главной решающей причиной того, что Шукшин посвятил себя кино – этому общественному идолу. Идол, правда, долго не уступал шукшинскому напору. Как норовистый жеребец, он больно кусался, лягался задом и передом. Нужна была незаурядная смелость и неподражаемая сибирская энергия, чтобы одолеть этого жеребца, на что Шукшин тратил почти все свои силы. Писательство оказалось для Макарыча на втором плане. Но письмо Леонида Леонова, насколько мне известно, подействовало на него довольно сильно... Впрочем, письмо Леонова и встреча с Шолоховым были позднее. Вначале же он был непреклонен, держался кинематографа и судорожно искал непродажных друзей среди земляков и столичного бомонда.

Наверное, с этим обстоятельством связан один характерный эпизод, происшедший вскоре после нашего с ним знакомства. Мы ехали однажды по столице ночью в такси, причем Шукшин был чуть «под мухой». Вероятно, он на ходу соображал, где бы ему ночевать. Тогдашняя Москва среди глубокой ночи становилась совсем пустынной. Шукшин остановил машину напротив Савеловского и вылез. Шофера не отпускал. Я не мог оставить своего нового друга одного среди ночи и тоже вышел из машины. Друг же неожиданно принял боксерскую стойку. Начал он задираться и провоцировать меня на драку: «А ну, давай, давай, отбивайся!» И начал прискакивать вокруг меня. К боксу я был всю жизнь равнодушен и, хотя было обидно, отбиваться не стал. Шофер с любопытством глядел на нас из работающей машины. Шукшин сделал слабый непрофессиональный выпад, я оттолкнул его руку. «А, а, трусишь!» Я в сердцах уселся в кабину и хлопнул дверцей. Он сделал то же самое. Мы долго молчали. Таксист терпеливо ждал. Шукшин, смеясь, обозвал меня хлюпиком, упрекнул в боязни милиции. Я всерьез обиделся и надолго заглох. Шукшин почувствовал это, перестал хамить, начал просить прощения. Я промолчал. Не помню, куда мы поехали, кажется, к его благодетельнице Ольге Михайловне Румянцевой. Эта благородная женщина на свой страх и риск прописала Шукшина на своей жилплощади. Обиженный, я не стал заходить, решил уехать на чем угодно или уйти. Шукшин щедро расплатился с шофером и приказал емy свезти меня на улицу Добролюбова. Но я в тот раз уже закусил удила...

…Он не хотел уезжать на работу в Магнитогорск, зная, чтo без Москвы ему фильм не поставить и вообще никуда не пробиться сквозь густопсовую еврейскую толщу. Но и в Москве он задыхался.

Насколько помнится, уехал я от дома Румянцевой с некоторым сожалением, у меня имелся интерес к ее дочери Ире и зятю Юре Бухарину. Я готовился работать над хроникально-художественной книгой «Кануны» и своей широкой задумкой делился с Макарычем. Шукшин ездил ночевать в эту квартиру только в самых отчаянных случаях. Он стеснялся приезжать туда часто. Ольга Михайловна навсегда останется в благодарной памяти шукшинских почитателей. Не в пример многим начальникам, предательски подставлявшим Макарычa под тяжкий пресс неустроенного быта, она по-матерински принимала даже меня. Ее дочь Ирина и зять художник Юра Бухарин рассказали и показали мне очень многое из того, что мне потребовалось для работы. Тогда я, как многие, идеализировал Николая Бухарина, считал, что Сталин – это сатpaп, и что Бухарин на суде был подставным, не настоящим. (Сергей Николаевич Марков, с которым после института я сильно подружился и который с удовольствием ездил в Вологду, говорил: «Ходили слухи, что у Бухарина на суде отвалилась бородка»[9].

У нас с Макарычем к Сталину и ко всей его братии существовал особый счет, о коем мы поговорим еще в этой книге. Юра Бухарин был сыном известной еврейки-красавицы, очаровавшей Николая Бухарина. После развода Юры с дочерью Ольги Михайловны Ириной он не ответил на мою просьбу о встрече. Следы его затерялись в грандиозной Москве, а может быть, и в Нью-Йорке. Но в то время я дружески встречался с Юрием Николаевичем.

Но дело не в нем, а в Ольге Румянцевой. Шукшинское покорение Москвы началось давно, еще с того времени, когда он ночевал под мостом, приглядываясь к столице и мечтая о вузе. Она, столица, действительно слезам крестьянским не верила. Макарыч рассказал случай, когда после очередного ночлега под мостом, на набережной, он познакомился с мужиком, вызывавшим какое-то доверие. Они встречались на набережной несколько раз. Мужичок говорил, как трудно русскому проникнуть в кино, и, видимо, сказал Шукшину свой адрес и однажды пригласил домой. Этот первый московский визит Макарыч не мог вспоминать без горечи. Жена нового знакомого, знаменитая актриса, встретила обоих слишком неласково. Мужичок оказался всемирно известным кинорежиссером Пырьевым. Не знаю, говорил ли Макарыч об этих встречах кому-либо еще, а если и говорил, то, разумеется, с оглядкой, потому что знакомство с Пырьевым еще и сейчас не проходит для человека бесследно. Супруга Пырьева выставила Макарыча за дверь, да еще и обругала мужа. Шукшин, с его обнаженным сердцем, конечно, прекратил хождение по набережной. Кто была эта супруга, я долго не знал и знать в общем-то не хотел. (Лишь недавно догадался, что знаменитые режиссеры обычно снимают главными героинями собственных жен.) Шукшин об этом не говорил, он всегда боялся выглядеть болтуном.

Супругой же самого Макарыча была в свое время та самая библиотекарша из фильма «Живет такой парень», которая играла не только в кино, но и в семейной жизни. Она написала на Макарыча прямой донос в партбюро. Такого предательства Шукшин, разумеется, переварить не смог и оставил «библиотекаршу» в самый разгар съемок своего первого фильма. Он явился ко мне в общежитие, попросил никому не говорить, что он здесь, в общежитии на улице Добролюбова. Он жил у меня с неделю, прячась от всех. Я ходил за кефиром и варил пельмени, благо пельмени Макарыч любил и в еде был неприхотлив.

Однажды меня вызвали вниз, к дежурной. Около входной двери толпилась целая делегация во главе с бывшей женой Макарыча. Подсоблял этой жене кинооператор Гинзбург, который снимал «Парня» – фильм о шофере Пашке Колокольникове. Играл Пашку Леонид Куравлев. Не помню, присутствовал ли он среди посланцев. Делегация сразу же довольно агрессивно приступила ко мне. Помня наказ Макарыча, я сказал, что он заезжал, но где он сейчас, не знаю. Они потолклись еще минут пять и укатили. Поверил ли мне Гинзбург, так хорошо описываемый Заболоцким? Неизвестно. Но каждый час простоя на съемочной площадке стоил довольно дорого. Макарычу грозило увольнение со студии им. Горького. Между тем я получил какой-то гонорар, и пришла православная Пасха. Сбегал я в магазин через дорогу и купил в честь праздника гармонь. Впоследствии она стала вполне литературной, поскольку была причастна и к судьбе Макарыча, и к судьбе поэтов Лени Мерзликина и Коли Рубцова, и к судьбе прозаика Астафьева. (Как моя баня, описанная в документальном рассказе «Московские гости», эта гармонь достойна отдельной, подробно рассказанной истории.) Пришел к нам в комнату Ваня Пузанов. Мы устроили пасхальную вечеринку. Случайно заехал и Володя Котов, работник журнала «Молодая гвардия». (Журнал уже в то время приобрел славу «антисемитского органа».) В той же «Молодой гвардии» обретался тогда еще до конца не раскрывшийся великолепный нынешний публицист Владимир Бушин. (Не подумайте, что я его хвалю потому, что сам его побаиваюсь.) Пасху мы отпраздновали довольно оригинально: русской пляской. Но Шукшину было в общем-то не до веселья. Он тужил и расстраивался. Стали сообща думать, как его выручать, перебирали общих знакомых, кто бы мог подсобить... Родилось несколько вариантов.

Наутро я побрел на этаж ВЛК, где жила писательница (кажется, из Казахстана), имевшая любовника в соседнем общежитии мединститута. Она близко к сердцу приняла нашу беду, пообещала связаться со своим кавалером. Впрочем, на этом месте я могу и сбиться со строгой документальности, поскольку этот сюжет использован в романе «Все впереди»...

Что значит документальный сюжет? И что значит документальный рассказ, введенный в литературный оборот именно Шукшиным[10]

В горячке наших литературных разговоров я пытался доказать, чтo рассказ есть рассказ, художественный жанр, что никакого документального рассказа быть не может. Документальным может быть и даже обязан быть только очерк, а не рассказ. Я убеждал, что сюжет всегда является организующим началом рассказа, что без сюжета рассказ рассыпается, что стиль, язык, настроение в прозе отнюдь сюжету не противоречат. Сюжетов в нашей жизни хоть отбавляй, но их нельзя делать достоянием всех. Пусть это делают газетчики. Литература отнюдь не использует все сюжеты подряд.(См. мою статью о сюжете в книге «Раздумья на родине».)

Шукшин доказывал, чтo любой рассказ может быть документален и даже должен быть таким, что читатель больше верит документу. Мода на документ, применяемая в кино (например, фильм Герасимова «Люди и звери»), действовала, вероятно, и на Макарыча как на писателя и сценариста. Документализм позволял ссылаться на жизнь: так, мол, и происходит в самом деле, выходило, что разрешалось снимать любую тусовку, что и делал Герасимов. С такими зубрами, как он, Шукшину нельзя было не считаться, хотя он и имел свой взгляд на вещи. Запомнилось, как Макарыч встречал меня на киностудии им. Горького, куда я безуспешно совался со своим сценарием.

Поглядели мы кое-что в павильонах, понаблюдали суету со съемками и выбрались на свежий воздух. Мы направились в сторону гостиницы, где была стоянка такси[11]. В эту секунду Макарыч издали углядел Герасимова и сказал: «Постой здесь, я сбегаю на минуту…» Я не стал подходить к ним, но видел, что Макарыч был вынужден что-то говорить, горячо объяснять мэтру. Мэтр был явно снисходителен и, по-моему, издали заметил меня. Но что я значил для Герасимова, хотя в какой-то компании Макарыч и знакомил меня с этим боссом?

…Документальный сюжет с бюллетенем для Макарыча был каким-то способом завершен с помощью моего однокурсника Юры Никитина – друга Жени Титаренко, с которым на скучных лекциях они играли в «морской бой». С Женей Титаренко какое-то время позднее я жил в одной комнате. Он, бывший матрос, писал большие романы. Иногда с ехидцей упоминал про своего зятя – ставропольского бонзу М. Горбачева. О сестре вспоминал почему-то неохотно, язвил больше по поводу райкомовской карьеры зятя.[12]

Друг Жени Титаренко Юра Никитин и взялся помочь нашему горю. Макарыч начал возить нас на такси из конца в конец по Москве. Сюжет с бюллетенем к вечеру завершился-таки успехом, но мы слишком проголодались. Шукшин предложил пообедать не по-студенчески в столовке, а в ресторане «Русская кухня».

Уговаривать голодного сибиряка, да и меня с Юрой Никитиным не пить перед обедом было бы напрасным занятием. Тогдашний вологжанин, увы, не был трезвенником. Пригубили перед рассольником по рюмке водки. Бутылку сухого после еды Макарыч велел повторить, но мы ее вроде бы даже не допили. После чего Юра уехал домой. Мы с Шукшиным отправились на улицу Добролюбова. Не доезжая до общежития двухсот метров, Шукшин отпустил машину. Напротив нашего общежития размещалась милиция. Впереди нас шли два милиционера. Макарыч увидал их и говорит: «Ты смотри, как они вышагивают! Кхе-кхе, муштрованные, вышколенные…» Один из милиционеров, видимо, услышал фразу или почуял ее интонацию. Обернулся. Но ничего не сказал. Они ушли. Отделение милиции было уже рядом, в ста метрах. Рядом был и переход через улицу, за которой маячило мое общежитие. Я по другому случаю знал, что значат московские милиционеры, и торопил Макарыча. Он не спешил. Вдруг подкатила сзади милицейская коляска. Ни слова не говоря в наш адрес, водитель жестом предложил проехаться. «Ну, что я тебе говорил?» – торжествующе засмеялся Макарыч. Нас провезли метров сто – сто пятьдесят…

В отделении попросили предъявить документы. Мое студенческое удостоверение сразу вернули, а все шукшинские документы бросили в ящик стола. Он начал объясняться, я начал помогать ему объясняться. Он был практически трезв, для трех мужиков две бутылки сухого да еще с настоящей едой ничего, конечно, не значили. Меня милиционеры не стали слушать: «Идите, идите! Что значит кино, мы разберемся без вас». Я не уходил до прихода начальника отделения. Начальник пришел часа через два и разобрался за две минуты. Шукшин взял свои документы, и мы спокойно ушли. Наконец-то все кончилось! В общежитии развернули злополучное, на четыре дня, освобождение от работы. «Стенокардия» – стояло в диагнозе, но поперек бюллетеня была жирная резолюция, подписанная начальником: «Задержан в нетрезвом виде». Дата и номер отделения. Шукшин выругался по-сибирски. Бесценная для него бумажка и день жуткой езды на такси – все пошло прахом. Мы вновь призадумались… К счастью, писательница с ВЛК оказалась на месте, я объяснил ей все, и она побежала в соседнее медицинское общежитие. Ее ухажер обещал на завтра представить новый бюллетень, но уже не за двадцать, а за тридцать рублей, то есть примерно за мою стипендию. (Для пояснения тогдашних цен: гармонь, купленная мною на православную Пасху, стоила ровно двадцать пять рублей.)

Вскоре я узнал, что недельное сидение в моей комнате обошлось для Шукшина выговором. Гинзбург продолжил съемки. Пашка Колокольников пошел в народ и принес Макарычу первую победу на режиссерском поприще. Втроем с Куравлевым мы отметили выход фильма обедом в ЦДЛ. Студентов вроде меня тогда еще пускали в эту заветную московскую цитадель[13].

Сюжет с медиками я использовал в романе «Все впереди», о чем неуместно писать, вспоминая Макарыча. «Но почему неуместно? – воскликнул бы он. – Как раз все уместно».

Я постоянно слегка забегаю вперед, вернее, из передних, как говорили раньше, выскакиваю в более поздние времена.

Наше знакомство, теплые отношения с Макарычем закрепились и развивались уже по своим законам. Не так думали иные биографы Шукшина. Говорю прежде всего о наиболее серьезной книге покойного В. Коробова. Сейчас я с нравственными колебаниями думаю: а надо ли упоминать здесь все подробности, касающиеся моих друзей и знакомых? Может быть, не стоило всуе упоминать, например, о шурине Горбачева. Может быть… Но если быть документалистом (что я признаю в биографических книгах), то, наверное, надо рассказывать и о таких щепетильных подробностях о себе и своих друзьях.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-09-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: