ВОСПОМИНАНИЯ ОДНОГО ДЕТСТВА




Мариэтта Сергеевна Шагинян

Рождение сына

 

Семья Ульяновых – 1

 

 

 

 

I

РОЖДЕНИЕ СЫНА

Роман‑хроника

 

 

Припомним основные черты крестьянской реформы 61‑го года. Пресловутое «освобождение» было бессовестнейшим грабежом крестьян, было рядом насилий и сплошным надругательством над ними. По случаю «освобождения» от крестьянской земли отрезали в черноземных губерниях свыше 1/5 части. В некоторых губерниях отрезали, отняли у крестьян до 1/3 и даже до 2/5 крестьянской земли. По случаю «освобождения» крестьянские земли отмежевывали от помещичьих так, что крестьяне переселялись на «песочек», а помещичьи земли клинком вгонялись в крестьянские, чтобы легче было благородным дворянам кабалить крестьян и сдавать им землю за ростовщические цены. По случаю «освобождения» крестьян заставили «выкупать» их собственные земли, причем содрали вдвое и втрое выше действительной цены на землю. Вся вообще «эпоха реформ» 60‑х годов оставила крестьянина нищим, забитым, темным, подчиненным помещикам‑крепостникам и в суде, и в управлении, и в школе, и в земстве.

В. И. ЛЕНИН

 

 

Жить – значит… чувствовать непрестанно новое, которое бы напоминало, что мы живем… Ничто так не стесняет сего потока, как невежество; мертвою, прямою дорогою провожает оно жизнь от колыбели к могиле. Еще в низкой доле изнурительные труды необходимости, мешаясь с отдохновением, услаждают ум земледельца, ремесленника; но вы, которых существование несправедливый случай обратил в тяжелый налог другим, вы, которых ум отупел и чувство заглохло, вы не наслаждаетесь жизнью. Для вас мертва природа, чужды красоты поэзии, лишена прелести и великолепия архитектура, незанимательна история веков.

Н. И. Лобачевский

 

 

Глава первая

ВСТРЕЧА В ПЕНЗЕ

 

В полдень 23 ноября 1861 года в большом зале Пензенского дворянского института служители сдвигали стулья к ежегодному акту. Институт был в новом здании, построенном всего какой‑нибудь десяток лет назад. Но уже успели, за недостатком средств на покраску, обветшать и потемнеть его стены. И зал, выходивший окнами на передний двор, в этот снежный денек тоже выглядел сумрачным с его облупленными кариатидами, подпиравшими давно не беленный потолок. На стене зала висел огромный портрет Александра Второго, и еще молодое холерическое немецкое лицо с косо срезанным лбом, трижды перекрученным пухлым усом недоуменно вскидывало под потолок свои выпуклые, водянистые глаза моржа. Наверху, в третьем этаже, где были дортуары, одевались к празднику воспитанники и острили по поводу темы предстоящей торжественной речи: о грозе и громоотводах.

С торжественными речами институту вообще не везло. Преподаватель Ауновский, к примеру, представил было патриотическое сочинение «о месторождениях каменного угля в России», но получил от округа пожелание «употребить свое время и силы на работу более совершенную».

– В нашей губернии и без угля жарко, – комментировали воспитанники, намекая на пензенские крестьянские восстания, усмиренные только в апреле.

А в прошлом году словесник Логинов выступил с самой эзоповской речью, говорил примерами из Кантемира и Фонвизина о нравах далекого прошлого и даже кончил фигурой риторики – «возблагодарим вседержителя за то, что живем не в старые времена», – но фигура эта не спасла Логинова: дворянство выставило его из института за клевету, а Казани и педагогическому совету влетело.

Воспитанники это знали и, застегивая высокие расшитые воротнички своих мундиров, смеялись, как бы не вышло чего и с милейшим физиком: тема о грозе тоже скользкая, хотя бы и с громоотводом…

Гости опаздывали. Но все приедут: и губернский предводитель, и губернатор, и стяжавший позорную славу усмиритель кандеевских крестьян генерал Дренякин, и купечество, и архиерей, и дамы‑патронессы. Дворянский институт не гимназия, и хотя весь он в долгу, – в долг кормит воспитанников, задолжал учителям, а папаши‑дворяне упорно отказываются его содержать; хотя нищета и бестолочь в финансах этого учереждения надоели всем в городе, – все же в словах «дворянский институт» есть что‑то такое… Даже сторож в сенях чувствует это, открывая парадные двери.

Воспитанники института позволяли себе вольности, невозможные для гимназистов. Несколько лет назад один из них, Вася Слепцов, во время церковного служения в храме, когда священник с амвона читал «Верую», громко и ясно, на всю церковь сказал: «А я не верую». И сейчас среди этих мальчиков, небрежных в прическе и движениях, плохо дисциплинированных, развязных и начитанных, было немало поклонников пострадавшего за неверие Слепцова. Портрет царя в зале не помешал вырасти тому, кто через пять лет первым поднимет руку на Александра Второго, – воспитаннику Каракозову.

– Идемте, господа, сейчас молебен!

Воспитанники гурьбой стали спускаться с третьего этажа на второй.

В эту минуту показался в воротах старший учитель физики, тот самый, чью речь о грозе и громоотводе должны были слушать на акте. Быстрый в движениях, весь осыпанный снегом, он сперва забежал направо, где перед флигелем, на заснеженной горке, стояла рейка его метеорологической станции. Подошел и к стене взглянуть на реомюр, вывешенный под защитой деревянной планочки от ветра. И, раздеваясь, торопливо спросил у швейцара, не забыл ли младший надзиратель записать утренние показатели. Швейцар принял с его плеч шинель, отряхнул ее в стороне и густым шепотом ответил ему. Он гордился, как чином, сложным искусством надсмотра над самой погодой и тем, что обсуждает его с господином педагогом, как равный с равным.

Учитель физики остановился перед большим трюмо, вынул из кармана длиннейшего сюртука сложенный вчетверо носовой платок и, не разворачивая, а наоборот, за комкав рукой, несколько раз быстро‑быстро обсушил им мокрые от снега глаза и губы. Он был невысок ростом и бледен той белизной меловатого оттенка, что говорит о сильном душевном волнении. С высокого овального лба его, как у поэта или музыканта, спускались вдоль щек прямые темные волосы, длинные по моде тех лет. И хотя физик был еще очень молод – ему недавно исполнилось тридцать, – и молодо блестели его карие добрые глаза, но волосы у него на макушке уже поредели, грозя преждевременной лысинкой. Он заспешил в зал, на ходу пряча в карман платок.

Длинный стол, крытый сукном, с бронзовыми канделябрами, мягкие кресла, а в них туши с орденскими лентами через плечо, шепот в задних рядах, и третий ряд, – в третьем ряду сидят дамы: жена директора института, жена инспектора института… Старший учитель физики, только что поднявшийся на трибуну, увидел рядом с женой инспектора Веретенникова, добрейшей Анной Александровной, незнакомую девушку.

«В первый раз мне выпало на долю говорить перед вами, милостивые государи, говорить о предмете, мною изучаемом, – говорить о природе».

Учитель физики картавил. И это шло к его крупному, калмыцкого рисунка, рту, к его бледным щекам, чуть приподнятым резкими косточками стул. Говоря, он положил руку за борт сюртука и слегка покачивался над белым листом рукописи.

– Но quand même[1]в нем, есть, – шепотом определила старуха с лорнеткой (словцо, подслушанное примерно в те самые годы графом Львом Толстым у таких же женщин).

«…Молнии разделяют на три класса. Пелетье объясняет… Доктор Гук говорит… Де ля Рив делает интересное сравнение…»

В президиуме были совершенно довольны. Первый ряд, где сидели отцы города, успокоенно следил за оратором. Высокий мир – мир чистой науки, – высота неба, где в сгущении паров рождается электрическая разрядка, и шум этой чудовищной встречи двух полюсов в облаках, гром, как его называют люди, иностранные имена ученых – все это было доброкачественно‑академично.

«Берман уверяет…»

Но здесь оратор допустил, как говорится, маленький «ляпсус»:

«В Швейцарии, где зарницы, то есть безгромные молнии, очень обыкновенны, сельские жители называют их ячменными молниями, потому что они чаще всего случаются в августе, когда поспевает ячмень… и у нас в деревнях, – оратор оживился и улыбнулся, даже отступил на секунду от кафедры, словно урок давал, – у нас в деревнях говорят, что зарница происходит от созревания ржи».

Он еще раз взглянул на незнакомую девушку. Кто она? Кем доводится Ивану Дмитриевичу?

«…Но куда бы ни упала молния, она стремится преимущественно к проводникам и металлам. Может случиться, что молния действует на один только металл, а окружающие его тела остаются без повреждения. В пример этому приводят рассказ о двух дамах, из которых одна, имея на руке золотой браслет, протянула из окна руку во время грозы; в это мгновение ударила молния, и браслет исчез так, что не нашли никаких следов, а дама чувствовала небольшое сотрясение. У другой дамы одна только шляпа была превращена в пепел, потому что состояла из тонкой проволоки, на которой держалась материя».

Старшего учителя физики очень любили в институте. Речь его живо объясняла сухой предмет, давала простое, толковое знание о молнии и громе, и на много лет, если не на всю жизнь, то, кто слышал эту речь, остались грамотными по части грозы. Специалисты знали, как хорошо и глубоко подготовился физик, и вполне оценили его начитанность, знакомство с самоновейшими источниками, каким был, например, Де ля Рив, еще не переведенный в России с французского…

Но в зале нашлись критиканы. Учитель словесности Захаров явно соскучился, он вспомнил острую речь Логинова. Ученик Странден вертелся и писал записки. В записках стояло: «Молния сжигает металлы, а чурбаны целы». Васильев, выпускник и хороший рисовальщик, быстро кончал зарисовку в альбом: оратор с длинными, по разночинной моде, волосами, начесанными на уши, с поределой макушкой, заложив руку за борт, а ногу за ногу, был представлен в виде зигзага молнии, тщетно бьющего в первый ряд, где, развалясь, сидел чурбаноподобный губернатор. Он уже начал подписывать внизу: «Илья‑пророк». Из‑за плеча смотрели, шептали: «Покажи, покажи»; спереди грозно шикнули.

А учитель физики увлекся. Бледные щеки его затлели на скулах розовыми пятнышками. Он описывал устройство громоотвода. Всякие механизмы, дававшие власть над материей, всегда занимали его. Еще недавно, получив от милейшего Осипа Антоновича Больцани, из мастерской Казанского университета, свою метеорологическую аппаратуру, бывшую там в починке, поминал он добром этого, замечательного ученого‑опытника… Чего, чего только не изобретает Больцани у себя в мастерской!

«…Вот как Академия предлагает устраивать громоотводы…»

Делая пояснительные жесты, словно отмеривая размеры железного прута, физик вдруг преобразился в педагога, желающего не речь сказать, а передать нужные, практические знания:

«Вообще предполагают, что громоотвод может защитить круглое пространство, описанное радиусом, равным двойной высоте громоотвода, и применяют это правило на практике, причем один и тот же проводник может служить для нескольких громоотводов, лишь бы эти последние имели между собой металлическое соединение. Но это правило не совершенно верно, потому что многое зависит от формы конца громоотвода и от вещества, из которого сделано здание. Итак, наука дает человеку средства оградить себя от ударов молнии, борется с предрассудками и побеждает их самыми неопровержимыми доказательствами – фактами!»

Речь кончилась, занявши времени ровно столько, чтобы не утомить.

Ноябрьский день отходил за окном; институтский сторож, в мягких туфлях незамеченно скользя по залу, длинной палкой с привязанным на конце ее горящим огарком одну за другой зажигал свечи в люстрах. Быстрые чьи‑то пальцы пробежали, пробуя, по клавишам – вечером будут танцы.

Учитель, наклонившись к кафедре, собирал свои листки, когда к нему подошли две женщины. Одна вела, немного принуждая и таща за собой другую, ступавшую медленно и улыбаясь. Обе они были одеты по моде – в тяжелые пышные платья с турнюром, собранные в складки у талии, с небольшим треном, шуршавшим за ними. Волосы у обеих были зачесаны гладко со лба и разбиты низким, пышным, широким узлом на затылке, в форме груши, спрятанной в сетку. Одна была Анна Александровна Веретенникова, другая – незнакомая девушка, замеченная учителем с кафедры.

– Илья Николаевич! Спасибо, спасибо вам за прекрасную речь, за ячмень, вы прямо неузнаваемы сделались, когда про ячмень сказали! Мы ведь с сестрой деревенские. Машенька, Илья Николаевич Ульянов. Илья Николаевич, будьте знакомы – сестра моя, Мария Александровна Бланк.

И две руки, одна небольшая, другая совсем маленькая, встретились и пожали друг друга. Но ответить физик не успел: мимо них, охорашивая усы рукой, шел пензенский предводитель.

– Безгромные зорюшки… Нашли выражение! Вы в своей ученой отрешенности, как в башне засели, господин Ульянов! Поглядели бы, какие у нас там аржаные зарницы полыхают!

Хотя Пензенская губерния была усмирена, но и в ней и в Казанской стояли военные части, среди крестьян шло брожение, и память о событиях была так свежа, как если б это вчера было. Да и каждый день прибавлял к ним все новое и новое – то суд над казанцами, то награждение усмирителя, графа Апраксина, то волнение студентов, то опять бунты в соседних губерниях, приезды из имений перепуганных помещиков, чтение писем, ходивших из рук в руки… Вышло так, что и на торжественном директорском обеде за первой же рюмкой «аполитичная» речь физика клином вошла в политику, и гости принялись отводить душу, благо и губернатор с предводителем и генерал Дренякин тотчас после акта уехали домой.

– Разве же можно было на Волге, в Пугачевых местах, оглашать манифест? И перед кем? Перед «ярманкой», перед симбирскими инородцами, потомками пугачевских бунтарей!

– Но государь и так медлил, помилуйте, – подписал девятнадцатого февраля, а публикацию сделали только в марте месяце…

– Да нет, не в том дело, знаете вы, как все это спустя рукава сделано было? Помилуйте, двадцать три миллиона крепостных, двадцать три миллиона темных голов с бреднями о какой‑то якобы полной воле, о царевом указе, вписанном в голубиную книгу, толкуемом в скитах всякими отшельниками и расстригами, – сюда бы свету, толковых людей, наконец две‑три сотни тысяч печатных оттисков манифеста, а что сделали в Петербурге? Выпустили «Положение» на разных листах, да еще разрозненно, перепутали даже губернии – в черноземные пошло то, что имело касательство к степной полосе; какую же пищу это дало злонамеренным!

– А манифест отпечатали чуть не в десятках! Народ ответил своей легендой: что настоящий указ подменили, настоящий указ помещики украли, а этот – обманный. Стеной ставить между монархом и нашим дворянством бюрократию, питать эту бюрократию соками нашего сословия, выплачивать ей из казны чудовищные деньги и получать от нее вот этакую бездарную работу, ниже качеством старых писарей и ратманов, – допустимо ли? Куда заведет?

– Поспешил государь с манифестом…

– Ах, оставьте, напротив того – чересчур помедлил. Нельзя было, сказавши А, медлить с Б, допускать брожение в народе… Нужно учесть было положение дворянства в наших губерниях! Шутка сказать: пережить в просвещенный век ужасы Бездны и пензенскую Кандеевку… Есть от чего с ума сойти, как сошли с ума у несчастных Веригиных.

Бездна, деревня Казанской губернии, стала центром недавних больших событий. О том, что в народе брожение, знали не только в деревне, знали и горожане. Все города были переполнены оброчными, служившими в дворниках, приказчиках, ездившими в извозчиках. Очевидцы рассказывали, как при первом городском слухе о том, что «вышел указ», в Петербурге остановилось движение, извозчики, побросав лошадей, кинулись в лавки, а там уже толпились люди всех профессий и видов – от нарядного, в крахмальном воротничке, актера до рыночного торговца сбитнем, и все они – врачи, художники, ремесленники, сермяжники, такая обычная городская публика, – тут, в лавке, вдруг оказались не просто людьми, как все в городе, а чьими‑то «душами», собственностью таких‑то и таких‑то «господ». Все нарасхват брали и требовали царский указ про волю.

Но если в городе еще можно было бежать в книжную лавку, то в деревне узнать про указ решительно было не у кого. И вот бездненцы в глухих раскольничьих скитах, среди дремучих лесов, нашли себе вожака, человека, пустившегося толковать и объяснить им волю, – толковать так, как того хотели сами крестьяне. Из Антона Петрова, бездненского вождя, Пугачева не вышло. Антон Петров был начетчик, прослывший за свою жизнь в скиту божьим пророком. Было что‑то глубоко и потрясающе сильное в этом человеке, вычитывавшем по складам, жарко припав к книге и ведя по ней пальцем, запутанные глаголы о полной воле – воле с землей и со всем барским Добром на ней. Бунт охватил три губернии. Мужики шли в Бездну, вооруженные чем попало, вступали в отряды, громили усадьбы. Антон Петров руководил ими. Когда стало слышно, что идут солдаты, Бездна кликнула клич к трем губерниям, и десять тысяч крестьян, с бабами, детьми и добром, на телегах съехались отстоять Петрова. Залегли лагерем вокруг избы, где спрятался пророк, и выдержали настоящую осаду.

Бездненская история в главных ее подробностях была известна далеко не всем. Кое‑кто, впрочем, читал о ней даже в запретных тетрадках «The Bell» – герценовского «Колокола», но были такие, что попросту затыкали уши и ничего слышать не хотели про этот последний, как они говорили, позор русский. В том же году неизвестный аноним из их круга писал Чернышевскому, что в русском народе есть, конечно, «человекоподобное нечто», но за развитие его нужно взяться «умно, практично, без нежностей, а нежностей ваших они не поймут, наплюют на вас и найдут себе другого Антона Петрова, о котором так искренне сожалеет ваша хамская натура».

– Вы знаете, какое у них было смешное представление о трех залпах?

– Господа, господа, меняем тему, точка, еще по маленькой!

– Нет, я слушаю, скажите, что три залпа?

– Войска обычно стреляют при усмирении три раза вхолостую для острастки. Из этого мужик вывел, что больше трех раз стрелять не повелено. И представьте огромную толпу вповалку вокруг пророка – на телегах, на изгородях, на крышах, на земле – в полнейшем спокойствии. В них, наконец, стреляют, а они все надеются переждать свои три раза, закрываются рукавицами и кричат: «Воля!»

– Это правда, что было свыше трехсот раненых и убитых?

– Вранье!

– Нет, сударь, не вранье! Поболее трехсот!

– А мне сказывали, что, когда Антона Петрова казнили, один солдат в обморок упал.

Антона Петрова вывели из избы в рубахе, простоволосого. Он шел со свечкой в руке, не озираясь, и громко, торопливо молился, ежеминутно, без надобности, снимая пальцем нагар со свечи. Волосы его падали чуть не до плеч, ноги были босы. Солдаты целили в него, жмурясь, и все слышали молитвенное бормотание, пока не грянул залп.

– Бросьте вы жантильничать. Вспомните пензенского Егорцева. Мало ли таких «пророков»! Штыки, штыки – вот им что надо! На пророков этих любители мутной воды, свистуны в «Современнике», подлецы всякие ставку ставят!

Совсем расклеился разговор. «Подлецы» покоробило даже ухо директора. Но «свистуны» – слово, выхваченное у Герцена, назвавшего так писателей в отделе «Свисток» в «Современнике», – и скрытое в речи указание на недавнюю подметную прокламацию – это было уж слишком! Директор насупился, растерянно ковырнул рыбу в тарелке.

Между тем богатый пензенский купец, известный своей слабостью по части всяких новшеств, хотя и ходивший у себя дома в поддевке и смазных сапогах, подсел с бока лом к Илье Николаевичу, Он выспрашивал его, кто в здешнем крае мог бы научно и без изъяна воздвигнуть громоотвод. Ему хотелось первому в губернии поставить громоотвод над своими складами.

А в самом отдаленном углу, где закуска и вина были попроще, беседа велась шепотком. Кто‑то показывал ста рое, полученное из Казани письмо «очевидца», где приводились слова Щапова, сказанные им в апреле на знаменитой панихиде по мученикам Бездны. Что казанский профессор русской истории, Афанасий Прокопьевич Щапов, произнес на этой панихиде смелую речь против правительства, знали все. Но тут аккуратно переписанные, заключенные в кавычки, стояли его доподлинные слова, обращенные к убитым бездненцам, и от смелости этих слов просто дыхание перехватывало.

«Вы первые нарушили наш сон, разрушили… наше несправедливое сомнение, будто народ наш не способен к инициативе политических движений, – так говорил Щапов. – Земля, которую вы возделывали, плодами которой питали нас, которую теперь желали приобрести в собственность и которая приняла вас мучениками в свои недра, – эта земля воззовет народ к восстанию и свободе. Мир праху вашему и вечная историческая память вашему самоотверженному подвигу! Да здравствует демократическая конституция!..»

– Молодец Щапов! – забыв осторожность, воскликнул Захаров.

– Он приглашен был в прошлом году читать лекции по русской истории, – услышав фамилию Щапова, отозвался со своего места Илья Николаевич, не терявший связи с казанцами. – Говорят, украшение кафедры!

И хотя то, о чем шептались в углу, уже потухло, разговор о Щапове, как огонек по сухим веточкам, быстро перекинулся и побежал вокруг стола.

 

 

Глава вторая

ЗЕМЛЯ И ЗВЕЗДЫ

 

Торжественный актовый обед был окончен, задвигались стулья. Но праздник еще не прошел. Этому дню по правилу предстояло завершиться бостоном для стариков и музыкой для молодежи в квартире инспектора Ивана Дмитриевича Веретенникова, но уже только между своими – меж педагогами и их женами.

Инспектор Иван Дмитриевич Веретенников – новый человек в Пензе, только три месяца назад перевелся сюда из Самары, а уже все его знали и знали его семью, привыкли к его жене, ее голосу, грубоватым чертам лица и такой милой, сварливой манере подходить к человеку. Анна Александровна была романтик и прирожденный рассказчик, какие случаются в семьях, и знакомые без конца советуют: «Да вы бы записывали, да это хоть сейчас в печать». Она и записывала в тетрадку по секрету ото всех, но ее сочный и складный русский язык, ее начитанность и вкус к людям так и остались безвестными в жизни.

Вечера у них были сплошное удовольствие. Нянечка уложит детей, дети уснут, и хозяйка вся в хлопотах, вся в гостях, а сегодня еще прибавилось вдобавок, что свояченица инспектора, приехавшая по первопутку из‑под Казани зимовать у них в городе, что эта свояченица – диво‑певица и музыкантша. Красива она была – это уже заметили. Лучше и тоньше самой Веретенниковой, темноволоса, темноглаза, держалась и не застенчиво и не развязно; холостые учителя прослышали, кстати, что тут есть нечто вроде своей деревни или какой‑то части деревни, – словом, не одно только платье да серьги в ушах. Но день был решительно заколдован, и, прежде чем начаться удовольствию, опять вспыхнул разговор – вспыхнул ни с того ни с сего, как в засуху самовозгорается без искры валежник.

В небольшой комнате, меблированной казенной мебелью, у Веретенниковых стоял круглый стол под турецкой шалью, и на нем книги, большею частью из институтской, довольно хорошей, библиотеки. Анна Александровна любительница была и прозы и поэзии. Илья Николаевич сперва молчаливо прошелся по этой комнате, где еще не начали ни в карты играть, ни музицировать, ни танцевать, а потом, облокотись на стол и не присаживаясь, стал листать первое, что попалось под руку, и спросил невольно:

– Как мы ни далеки от столицы, а все же, Иван Дмитриевич, недозволительно так запаздывать в чтении журналов. Помилуйте, что ж это у вас за новинка? «Русский вестник» за прошлый год, «Отечественные записки» за прошлый год…

– Это не я, это жена… – отозвался Веретенников, занятый подсчетом карточных колод, – мне и времени нет, Илья Николаевич.

– Ах, дайте мне эти книги!

– Но почему же?

– Секрет, Илья Николаевич, дайте, дайте!

Заинтересованный физик шутя задержал объемистый «Русский вестник». Анна Александровна, раскрасневшись, вырвала у него более тонкую книжечку «Отечественных записок». Она кокетничала и секрет преувеличивала. Невольно, без уговору, с какой‑то обоюдной симпатией учитель физики и сестра инспекторши вскинули глаза друг на друга, словно поделились мыслью.

– Смеяться нечего, – перехватила их взгляд Веретенникова. – Машенька, стыдно тебе, сама же взасос читаешь, вот не дам продолжение, и сиди без книг.

Секрет был в новинке любимой писательницы, многими ставившейся чуть не наряду с Жорж Занд, – англичанки Джордж Элиот. Ее роман «Адам Бид» печатался в прошлом году в «Отечественных записках», и обе сестры поплакали над ним. Но что же было интересного в старом номере «Русского вестника»? Неужели этот дрянной, пошлейший, сентиментальный, судя по отдельным строчкам, переводный роман «Жизнь за жизнь»?

– Нет, он совсем неинтересен, – негромко сказала Мария Александровна, – да и мы с ней давно прочитали обе книжки, она дразнит вас.

И Мария Александровна взяла у сестры «Отечественные записки» и передала их учителю.

Опустив глаза, он все листал и листал книгу, уже не глядя. Но девушка отошла. И мало‑помалу – тут одна строчка, там другая – «Отечественные записки» оттянули его от гостей, и он стал читать всерьез. Его привлек отдел рецензий. Краевский умеет составить отдел рецензий – лучшее, кажется, что у него есть. Целые полки новинок проходят перед глазами, разобранные толково, честно, с примерным остроумием, с насмешкой, где это нужно: вот несчастный какой‑то Росновский, что от него осталось? Отповедь, достойная пера Добролюбова. А вот разбор Адама Смита, грамотно, специально. А это что?.. Он зачитался рецензией. Он знал немецкий язык не больше чем в объеме гимназии, но читал на нем, рецензия же была о немецкой книге. Физик забыл, что дал себе слово отдохнуть и этот день, глаза его разгорелись, маленький, нервный, он весь ушел в необычные строки… Как эго никто не заметил? Ах, это прекрасно, это до странности хорошо.

– Господа, господа, слушайте!

На голос Ильи Николаевича встал учитель Захаров, пробовавший одним пальцем какую‑то новую пьесу на роялино. Опять поднял голову Веретенников. Подбежал быстрый, щуплый естественник Ауновский в пенсне. Подошли женщины. А он все стоял, повторяя: «Как хорошо», – и сам хорошел от удовольствия.

Заметку прочитал вслух Ауновский, а Илья Николаевич, поддакивая, дирижировал общим вниманием. И в самом деле, заметка была интересна. Можно бы рассказать ее своими словами, но пусть уж лежит она вся, как читана: «Die Sterne und Erde»,[2]Leipzig, 1859.

Эта книжка имела странную судьбу. В 1846 году вышла в Бреславле, без имени автора, брошюра «Созвездия и всемирная история» («Die Gestirne und die Weltgeschichte»). Никто на нее не обратил особого внимания, но она случайно попала в Лондон, и там книгопродавец Вальер издал ее перевод на английский язык, не показав, впрочем, нигде, что это перевод. На берегах Темзы книга имела неожиданный успех. Шесть изданий, от десяти до двенадцати тысяч экземпляров в каждом, было раскуплено. Этот успех обратил внимание немецкого переводчика Фойгте Рэпа, который в полном убеждении, что перед ним оригинальное произведение христианского мышления, перевел немецкую книгу с английского языка опять на немецкий и напечатал под заглавием, которое мы привели выше. Тогда сделалось известно и самое имя ее настоящего автора – Эберти. Посмотрим же вкратце содержание книги.

Автор выходит из положения, что небесные тела видимы нам не так, как они в самом деле есть, но так, как они были за несколько часов, лет, веков или тысячелетий, смотря по их расстоянию от Земли. Отсюда следует, что обитатели этих небесных тел видят Землю в разные эпохи ее истории. Зритель, помещенный на звезде двенадцатой величины, увидел бы Землю во времена Авраама. Если он может в короткое время, например в час, перейти оттуда на наше Солнце, то перед ним в этот час пройдет вся человеческая история земного полушария, к нему обращенного. Другая мысль автора состоит в следующем: если б скорость движения Земли вокруг Солнца удвоилась, то мы бы не заметили изменения. То же самое произошло бы, если бы первое увеличилось, а второе уменьшилось в четыре раза, в тысячу, в миллион и более раз, но одинаково, – поэтому мы можем представить себе всю историю, сжатую в неизмеримо малый промежуток времени, и это изменение могло бы остаться для нас незаметным. Подобным же образом автор находит возможным представить себе сокращение всех расстояний и мер, нами употребляемых. Этим путем автор приходит к мысли, что можно себе представить мир вне всякого пространства, времени и получить ясное понятие о его создании. Не мудрено, что Германия, давно привыкшая к фантазиям получше Эберти, не обратила внимания на эту брошюру, но трудно себе представить, как она могла иметь такой огромный успех в практической Англии.

Но дав другим высказаться, физик взял себе первое слово. Мысли Эберти, правда, чистейшая спекуляция, но все же это гениальные фантазии близкой ему сферы, и он только что, днем, побывал в этой сфере, правда совсем низко, в подвальном этаже, в земной атмосфере. Он заговорил об астрономических расстояниях, о том, как далеки от нас звезды и в чем остроумие автора: до сих пор мы исходим из нашего взгляда на звезды, говорим о дохождении их света до нас. Мертвые, исчезнувшие, не существующие сами по себе, они все еще, через бездну атомов, через поля вселенной, идут к нам в своем отпечатке и почти бессмертны в нем, – так много лет мы еще будем видеть и наблюдать этот их отпечаток. Ну, а что сделал автор? Он посмотрел с них, с этих звезд, на нашу планету. И представьте себе такую вещь…

Илья Николаевич выбежал на середину комнаты, выдвинул кресло и усадил в него улыбающуюся Анну Александровну, а вокруг на разных расстояниях – у стены, у роялино, ближе, еще ближе, на стульях – рассадил всех присутствующих.

– Представьте такую вещь: Анна Александровна – планета Земля, она живет и стареет, прошла архейский, палеозойский, мезозойский периоды, она в современных веках, в античном, феодальном, городском строе… Она мерно ворочается вокруг своей оси, а люди копошатся на ней, и она стареет вместе с людьми. И вот представьте, что каждый из вас – звезда. И на каждой звезде – наблюдатель. А у вас изобретены телескопы чудовищной силы, нет, даже не телескопы, не стекла – магнетические увеличители, бьющие прямо на глазные нервы, как молнии. И вы глядите и видите из разных эпох в одно и то же время все периоды жизни Земли. Для вас живет прошлое. Вам кричит Архимед, выбегая из бани. На вас ползет ихтиозавр. Скрещиваются мечи Алой и Белой роз… И если заснять все это и получить дагерротип мировой истории…

– Позвольте, на чем же сидеть, ведь этих звезд так же нет, как и нашего прошлого? – сказала Мария Александровна.

Физик остановился и вдруг расхохотался. Он не хохотал, а прыскал со смеху, сгибаясь вдруг пополам, как, перочинный ножик, – смеялся оглушительно, весело, до колик, до слез на глазах.

– Браво, браво Мария Александровна! – закричали вокруг.

Но, ко всеобщему удовольствию звезд и планет, их в этой роли еще удержал преподаватель Захаров. Милый был человек преподаватель Захаров. Илья Николаевич снимал у него комнату. Воспитанники института Ишутин и двоюродный его брат, Каракозов, одно время тоже квартировали у него. На уроках он был неровен, когда воодушевлялся – заслушаешься. Но влияние Захарова шло и помимо уроков: в беседе, во встречах исходило от него на других благородное и возвышенное, чудаковатое немного благожелательство чистейшего идеалиста. Заложив руки за спину, он сказал своим сипловатым голосом отчаянного курильщика:

– И ежели сличить‑с дагерротипы – как раз между ними, между снимками, и останется самое главное‑с…

– Скажите, скажите: что, по‑вашему, самое главное?

– А то, добрейшая моя Анна Александровна, посредством чего происходит прогресс в человечестве.

У Захарова была своя теория. Илья Николаевич слышал ее от него не один раз. Теория была по‑своему не меньшей оригинальности, нежели мысли Эберти. Что движет исторической переменой? Какая сила сменяет одну стадию развития на другую, старую эпоху на новую? По глубокому убеждению Захарова ее сменяет своим вмешательством поколение новых людей, особый, новый тип народившегося человека, подготовленный как бы на смену в недрах самого общества, – примерно так, как изготовляется руками людей оружие, которому суждено убить своих же создателей. Задолго до перемены из самых недр общества глашатаи его – литераторы – начинают как бы подбирать и выковывать черту за чертой потребный для перемены тип человека со свойствами, так сказать, будущего дня мира, чтобы позднее осуществить этот литературный идеал путем подбора уже в самой жизни.

– Наши критики – Белинский, Добролюбов, Чернышевский, – читайте подряд их статьи‑с, в любом анализе производят это великое складывание. Читайте, что интересует их. Разберите, в чем новизна и сила мысли их. Куда бьют они? Что приветствуют? Человека, нового нашему строю жизни. Человека неверующего, афея, но вместе глубоких принципов, человека правдивого, но вместе политика, человека мыслящего, но вместе практика… В этом нерв их подхода к литературному произведению, к авторам и к читателю…

– Что ж, это еще Руссо говорил о новом человеке, – сказал Ауновский.

– Нигилисты, по‑вашему, новые люди?

– А скажите, мы как‑нибудь, ну хоть немного, хоть чем‑нибудь приспособлены произвести будущую перемену?

– Добрейшая Анна Александровна, не вам, не вам и не вам, Иван Дмитриевич, и не вам, Валерий Иванович, и не вам, Владимир Александрович… – он оглядывал всех по кругу необыкновенно серьезно, – и не мне суждено вертать колесо истории. Мы люди своего периода времени, дагерротип, так сказать.

– А я? А я? – со всех сторон пристали к Захарову, и он, медля и всматриваясь, словно гадалка какая‑нибудь, играючи отвечал им все «нет» да «нет». Промолчал на вопрос Марии Александровны: «Мало, мало имею чести знать вас, барышня», и решительно сказал «нет» на вопрос Ильи Николаевича.

– Но почему?

– Ты верующий – это раз, мирный труженик – это два.

– Ну, зарезал, – принужденно ответил физик, – этак мы недорого стоим с твоими рекомендациями.

– Музыку, музыку, довольно!

Того, кто крикнул «музыку», сразу поддержали все в комнате – так почему‑то грустно сделалось людям от игры Захарова.

Немного утомленная разговором и поздним часом, Мария Александровна встала и подошла к роялю. В комнате было душно. Из столовой донесся запах жаркого, был почти готов обильный, как всегда у Веретенниковых, ужин.

Она перебрала ноты, вытащила тетрадку, раскрыла ее и села перед инструментом. Села не как любительница, а со следами хорошей домашней школы, придвинувши сколько надо сиденье, прикрывши ступней педаль, чтоб не очень громко звучало, и руки на клавиши положила правильно, как учила тетка.

Тихие, мягкие, глубокие звуки бетховенского «Фиделио» бархатно рассыпались по комнате. Илья Николаевич встал, на цыпочках подошел и сел ближе. Тонкий профиль музыкантши освещали, мигая, две свечи. Она закончила прелюдию, вдохнула воздуху, чуть приоткрыла губы и запела приятным низким, словно матовым, голосом, словно про себя думая песней. И это было отличительной, оригинальной чертой ее музицирования.

Поздно за полночь Захаров шел вместе с Ильей Николаевичем восвояси. Они жили внизу, в демократической части Пензы.

– Какая приятная девушка – свояченица Веретенникова! – сказал Захаров, а потом вдруг вернулся к давешнему их разговору, словно и не было вечера и ни о чем другом говорить не хотелось.

– Ужели, друг, ты всерьез убежден в идеальности манифеста? Ведь этот же манифест даже самых последних крепостников привел



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: