Глава четвертая. Павлуша 6 глава




– Вона как.

– По торговой части споткнулся. Торговая точка как куча навозная – какая только тварь на нее не садится… Чтобы долю свою отщипнуть.

– И вы, стало быть, сели? В эту… кучу?

– Сел. На пять незабвенных лет. Теперь – лучше уж в яму выгребную, нежели в торговлю! Администратором в ансамбль зовут… Музыкантов хлебом‑солью обеспечивать. Все лучше, чем на нарах… неизбежную поджидать.

– Вона как… – посерьезнел Чаусов, засуетился, явно желая чем‑то помочь неудачному «изобретателю». – Однако позади они теперь, нары ваши. Вперед надобно поглядывать, чтобы еще на какое препятствие не наскочить. Потому как в расстроенных чувствах легче всего… оскоромиться на любом деле. И в должности золотаря – в том числе. Недостачу или еще что – допустить.

– Это вы, уважаемый, золотые слова произнесли! – умилился Макароныч, перестав шуршать языком.

Надо сказать, что голова моя безо всякого понуждения от созерцания стены давно уже отказалась, глаза и уши мои жадно впитывали происходящее.

– Мня‑я… – шевельнул в недрах бороды толстыми красными губами Подлокотников, наверняка уловивший суть признаний Макароныча. – Люди гибнут за металл! Сатана там правит бал!

Затем проповедник, как бы впервые узрев на руках Купоросова размывы татуировки, долго не отводил от «телесной графики» иронически заискрившихся глаз. Поддав снизу ладонью по бороде, Мня решительно обратился к Фомичу за разъяснениями:

– Любопытно узнать, Сергей Фомич. Эти ваши, так сказать, знаки отличия – они какого происхождения? Неужели тоже… нары?

Лицо Купоросова моментально выцвело, на серых подскульях заметней проступила щетина. Любознательность Подлокотникова не пришлась ему по сердцу.

– А ваша, к примеру, борода какого происхождения? Может, вы – из попов? Замаскированных? Или из кубинских революционеров?

– Барбудос! – уточнил студент Пепеляев, вернувшийся с перекура. – Их звали барбудос! Все молодые и бородатые.

– Острим, сопротивление оказываем… – поджал Подлокотников губы, словно получил по ним щелчок. – А чего обижаться‑то? Все мы тут, в ковчеге этом плацкартном, одинаковые. По крайней мере – до прибытия на Ярославский вокзал. А то, что я интерес к окружающей меня среде проявляю, – ничего в этом плохого нет. Жизнерадостный я. Люблю жить. На тему жизни сутками способен разговаривать. А жизнь – она из чего состоит? Из примет, из признаков. Вот и у нас, у живых, у каждого свои приметы имеются. Выпирающие. На поверхности облика. За которые встречному взгляду незнакомому легче всего уцепиться. Как вот за ручку от вагона, чтобы в идущий по жизни поезд подняться и со всеми гражданами в одном, неизбежном направлении следовать. У кого борода на подбородке, у кого – щетина на сердце, у одного изо рта пахнет, у другого – из глаз сияние небесное исходит. А все вместе – либо за металл гибнут, либо… за справедливость. Вот вам и всеобщая примета. Два бога имеются на земле. Золотой и… прозрачный, небесных оттенков. Вот и весь выбор. И во все времена большинство людей ставило на золотого кумира. Потому что – ярче, нагляднее. И в нашей романтической, бессеребряной державе с некоторых пор некоторые личности денежками душу обклеивают, изнутри и снаружи. Будто обоями. Отсюда и весь этот колер… буржуазный на их «красных» словечках, на их мысельках покупных! Или – продажных.

– Америку открыли… – жалобно вздохнул дрожащий от смеха Макароныч.

– Время сейчас такое… обманчивое, с виду – постненькое, однозвучное, будто механическое. Вот и гибнут за энтот металл окаянный. А в военное времечко грозовое, помнится, как раз наоборот – от металла гибли, – отважился на реплику старик Чаусов.

– Молоток, старина! – встрепенулся Купоросов. – Припечатал будь здоров, как говорят на кладбище… За металл! Эх, дядя… Пиджачком прикидываешься, – устремился Фомич на Подлокотникова. – Будто не страдал ты этой хворью металлической, а точнее – бумажной, водяными знаками? Темнишь, умником сам себе кажешься. Неужто на задрипанный оклад всю свою… бородатую жизнь пропыхтел?

– Не важно, как я ее пропыхтел, важно – как… допыхчиваю, в какое понятие после пережитого вошел!

– Все правильно, дядя. Только не презренный он, металлец‑то, а нетленный! Презренным его нищие окрестили, немощные, у которых кишка тонка. Слабаки, одним словом. Сколько я того металлу по ветру пустил! Вам и не снилось… товарищ лектор.

– Что верно, то верно, – втиснулся опять Чаусов. – Русский человек спокон веку лишних денег как бы стеснялся. Знал, что дьявольская они придумка. На хорошем от них расстоянии совесть свою держал. А ежели заведутся невзначай… те, которые сверх прожиточного, – он их мигом выведет! Будто вошек карасином, либо – политанью! А точнее – веселым своим карахтером изведет подчистую. Разве не так?

– Мня‑я… Так‑то оно так, да вон‑то как? – засомневался Подлокотников, ясно собираясь с духом, чтобы на денежную тему солидную речугу толкнуть, благо перетаскал он этих денег своими руками в инкассаторских саквояжах и мешках не одну тонну.

– А ты скажи, скажи, милок, не жадничай. Ученого человека послушать – как без денег опохмелиться, – распетушился вконец осмелевший Чаусов, улыбка в усах так и пляшет, приседает! А красная, молодая, в жарких цветах рубаха так и овевает буйным полымем потертую головушку старика.

– Государство… мня‑я… всеми доступными средствами борется с… чем? – Подлокотников резко выбросил перед своим лицом длиннейший, какой‑то весь бамбуковый, указательный палец, согнув его через мгновение на манер вопросительного знака.

Посыпались беспорядочные ответы‑догадки:

– Со спекуляцией! С прогулами! С халтурой!

– С пьянкой! С хыщениями! С блатняжками!

– С разгильдяйством! С мафией! С умельцами разными подпольными.

– Да мало ли…

– Не годится, – наложил резолюцию Подлокотников. – Вокруг да около. Детали и прочие частности. А если в самую пуповину, то есть сердцевину, смотреть, то и борется государство прежде всего… с эгоизмом! Которого в людях – больше, чем крови в сосудах.

– С агоизмом? – переспросил дрогнувшим голосом Чаусов, как бы не доверяя своим ушам.

– А как вы думали, граждане?! Мое, меня, мной, мне! Мня‑я… Вот она, причина всех бед. Давно бы уже рай на земле утвердился. Ходи по саду, плоды снимай. Так нет же… Всяк на своей дуде норовит играть. У него, видите ли, ин‑ди‑ви‑ду‑альность! Чтоб ее черви заживо съели. Он, понимаете ли, сам с усам! Личность он… железом ее каленым! Ему, стервецу, команду подаешь, а он, подлец, смекает, машинку счетную в башке крутит, прикидывает – как и что. Ему говоришь: это наше! Для приличия согласится, а про себя, не разжимая зубов, добавит: и – мое!

Подлокотников, весь черный, строгий, гневный, так и гарцует перед людьми. Борода его воинственно взмывает над происходящим. И тут ему студент Пепеляев – правой снизу вверх – под бороду словесного крюка дает:

– Если вы серьезно, тогда вы просто… реакционер! Темней вас только…

– Ну?! Ну? Где, где темней? – подначивает Купоросов.

– В сверхглубокой скважине! На Кольском полуострове…

– Не слабо, как говорил Чарли Чаплин… в немом кинофильме.

У меня тоже язык чесался, хотелось почему‑то поддержать неприятного студента, загнать «черного» Подлокотникова в угол, припереть к стенке. Грязные денежки со святая святых перемешал, живую душу в дерьмо втоптал! Тем более что у этого самого Мни бородатого наверняка тоже денежки водились. И за них он в три погибели по гнулся, мучкой пшеничной в порту прическу себе не пачкал, как некоторые. Появилось горячее желание сказать проповеднику что‑нибудь «индивидуальное», неповторимое, сугубо личное, и тут я вспомнил, что «болею», что проявлять резвость не в моих интересах.

Подлокотникову ответил Чаусов. Не так мощно, как следовало. Старик малость отклонялся от темы. И все‑таки молодец: после его укладистых, увесистых, будто кирпичики в стенку, слов проповедник приутих, к земле, как кот, прижался, словно его студеной водой окатили.

– Вот вы… по‑ученому нас, как щенят носом… в этот самый агоизм ткнули. И слюной брызгаете от злости. Каленым железом по лицу обещали.

– Да не лицо вовсе поминалось, папаша, а – личность! Мня‑я… О личности я, о частном заикался.

– А личность и есть лицо. Лик. На нем, как на чистом листе бумажном, вся душенька пропечатывается. А вы… каленым ее железом! Не личность, а бесчестную, нетрудовую наличность каленым‑то проклеймить! Будто опухоль зловредную! Тута я с вами в полном согласии. В энтом мероприятии государству я завсегда помощник. Вот куда и смотреть, и слухать, и нюхать надобно, в направлении каком. Государству помощником быть, а не клещом на ём висеть. Потому как государство у нас особое, ни на какое другое по похожее. Единственное на всей грешной земельке. Нету ему равных. Таку лямку тянет супротив всех старых привычек, такой груз на себя взгромоздило безмерный – за идею новой жизни стеной встало! За что, думаешь, драчка идет? За разносолы всякие, за тряпки модные, за книжечки сберегательные? Не, куманек! Да разве энти разносолы навозные стоят всей кровушки народной, в боях пролитой?! Ни в жисть! За правду идет сражение, за идею справедливую, добром меченную. Вот. И мы – победим. Теперь уж я окончательно в этом уверен. И помимо прочего всего, знаете, почему в окончательное убеждение вошел? Потому что у нас одна партия, одна линия, один людской интерес исповедуется, потому что кратчайшей дорогой идем, без отклонений, без баловства. Вон на западе – сколько самолюбий, столько и партий, столько тропочек окольных – к смыслу. Такая дымовая завеса от всех ихних соображений, не приведи господи! А у нас дорога прямая. Сильнее мы. Через нас, через Россию‑матушку совецкую, весь мир к правде той выйдет в конце концов.

…Страшно хотелось курить. Пришлось покинуть убежище и пройтись по составу, отпрянув от своего вагона как можно дальше, и там, на окраине поезда, в вонючем тамбуре, возле туалета, у совершенно незнакомого человека стрельнуть сигарету.

Исполнил я эту, как мне казалось, весьма щекотливую акцию ужасно неумело. Прежде всего – позаботился о маске: покинув родимое купе, вороватым жестом надрючил очки на нос, после чего, как мне казалось, стал неузнаваемым.

Повстречав на пути курившего человека, я, не поздоровавшись с ним, для начала зачем‑то нахмурился, затем долго объяснял одалживателю курева, зачем‑почему я перед ним унижаюсь. Молодой еще мужик, можно сказать, парень, в синей шуршащей куртке, с лицом, набрякшим недавним сном и крепленым «эликсиром», обросший, как первобытная женщина, выцветшими, линялыми лохмами цвета необработанной овечьей шерсти, раскупорил затекший глаз и долго не понимал, что от него хотят.

А я все лепетал про какие‑то непредвиденные обстоятельства, проклиная свой тусклый голос. И тут субъект, пошуршав трескучими, громкими карманами, извлек металлический рубль и, держа его в полуоткрытом кулаке, словно в ковше экскаватора, протянул в мою сторону:

– В‑владей!

– Да в‑вы что! Да не поняли вы ни черта! Мне закурить. – И тут меня осенило: нечего миндальничать! Прочистив горло, металлически‑отчетливо, можно сказать, в приказном порядке потребовал я сигарету.

– Чего, чего?

– Сигарету!! – рявкнул я что было мочи.

И тогда сработало. Из одного шипящего кармана сонный человек извлек пачку «Веги», из другого – спичечный коробок с одной‑единственной спичкой. Но этого было достаточно. И я вдохновенно закурил.

 

* * *

 

Анализируя мотивы своего побега из сердечной неволи, из паутины «энергетического поля», распространяемого на меня образом Юлии, побега, столь же осуществимого, как, скажем, побег из Солнечной системы при помощи утробного пара, расскажу теперь об одном эпизоде шестимесячной давности, как мне кажется, многое в наших с Юлией отношениях объясняющем.

Случилось мне по заданию редакции выехать на аварийную буровую, к нефтяникам. В пяти километрах от города вот уже вторые сутки днем и ночью, ревущая вулканом, фонтанировала вспыхнувшей струей попутного газа надолго, если не навсегда, загубленная нефтяная скважина. Даже в полдень факел пожара хорошо был виден из города. Буровая установка и весь ее инструмент – вся элегантная конструкция в момент взрыва разрушилась, будто собранная из деталек детского конструктора. Остатки сооружения оплавились, будто восковые. На месте взрыва постепенно образовалась необъятная воронка‑озеро с огнедышащим кратером посередине.

На редакционном «уазике» подскочили мы к буровой, когда в небе стемнело. Дело было осенью, и дни гасли рано. Со свистом летели в непроглядную высь куски породы, вода, ошметья грязи, плескалось пламя, рваный дым стремительно возносился на плечах фонтана к наплывавшим со всех сторон любопытным облакам, подсвеченным от земли стоячим, трубным костром. И все это дикое зрелище гигантским древом вставало из воронки и так шаталось, раскидываясь, разветвляясь огненными лапами, лохмато ширилось, врастая в мокрое, откликнувшееся мелким дождиком небо.

Газ, под давлением вырывавшийся из скважины, иногда как бы отталкивал огонь от земли. Иногда на прозрачный, незримый у своего основания ствол фонтанного древа порывами набегал дождевой, холодный ветер, менявший направление, и то, что неиссякаемой лавиной сыпалось прежде в определенном беспорядке, начинало сыпаться без всякой определенности.

Вся аварийная территория была, конечно, оцеплена пожарниками, спасателями, даже солдатами местного гарнизона. Огонь пытались сбить выстрелами из пушек, затем свалили в кратер и взорвали там списанную пятитонку, загруженную взрывчаткой; а недавно приступили к бурению наклонной скважины с таким расчетом, чтобы попасть ей в ревущее горло – сотней метров ниже от «выхлопного отверстия».

Забегая вперед, скажу, что скважина укротила себя своими силами, то есть осыпалась, заткнулась на какое‑то время. Потом в нее сбоку закачали не одну цистерну цементного раствора, забетонировали, заглушили прочно. Что было в итоге – не знаю: через полгода я уехал на материк.

А тогда, в разгар бедствия, стояли мы с дядей Васей, нашим фотографом, возле редакционного «уазика» и, не стану скрывать, любовались уникальным зрелищем. Дядя Вася щелкал затвором, а я откровенно и зачарованно глазел, так же как глазели и глазеют на пожарах всех времен и народов не только скучающие обыватели, но и любой смертный, и семи пядей во лбу – в том числе. Хорошо помню, что стояли мы с дядей Васей не где‑то отдельно от всех, а именно в толпе, не выдвигаясь из нее, не выпендриваясь, а скромно «сливаясь с массами».

И вдруг, помимо свиста всеобщего, над нашими головами раздался этакий автономный, ничего хорошего не обещающий, самобытный посвист. «Массы» кинулись врассыпную… Впоследствии, объясняя случившееся, вспоминали: ветер резко усилился, а может, и направление временно переменил, во всяком случае – весь грандиозный факел малость пихнуло в нашу сторону, обдав увесистыми «брызгами» взволнованных зрителей.

На всю немалую, около ста человек, толпу свалился тогда один‑единственный камушек. Размером с грецкий орех. Но угодил он почему‑то в мою голову. Отчетливо помню: удар – и сразу же вопрос: почему? За какую провинность? И догадка: мать с отцом обижаю, уехал, за два года двух писем не написал.

Как правило, до глубокой осени, до появления белых мух, ходил я простоволосым. Однако тем днем, отправляясь в дождливый рейс, прихватил «гребешок» – вязаную лыжную шапочку. Держал ее в кармане куртки. Но когда над нами по‑особому засвистело и мы все побежали, овеянные грязными брызгами, исторгнутыми из нутра озлившейся матушки‑планеты, машинально рука моя выхватила эту шапочку и вместе с другой рукой накрыла шапочкой голову. Не думаю, что именно изделие легкой промышленности спасло меня от неминуемой гибели. Удар был ощутимым, но не смертельным.

Очнулся я в городской больнице. Юлия посетила меня вскоре, узнав о происшедшем от Евгении Клифт, побывавшей в редакции со свертком новых стихотворений.

Щелчок по черепу, полученный мною от планеты Земля, то есть от представительницы Солнечной системы, не позволял мне громко разговаривать с Юлией. Лежа на пугающе чистых простынях лицом вверх, беззвучно улыбался я посетительнице, решив как следует рассмотреть Юлию Непомилуеву, благо представилась возможность сделать это не суетясь. За прошедшие двадцать лет, не считая одного школьного сезона, когда сидел с ней за одной партой, видеть ее приходилось урывками и почти всегда – на изрядном расстоянии. Так что в воображении моем с годами создался как бы свой, личного пользования, независимый от подлинного образ этой женщины, наверняка искаженный «магнетизмом» обожания.

На самом‑то деле, то есть при ближайшем рассмотрении, внешность Юлии значительно отличалась от придуманной мною. Лицо живой, осязаемой женщины оказалось гораздо проще и потому – беспомощнее.

Бледная кожа откровенно, внятно обтягивала уставшее молодое лицо, скуластенькое, большеглазое, заостренное к подбородку. Пушистые, свежевымытые волосы, скорей темные, нежели просто русые, обрамляли это лицо, как накинутый на голову платок, длинными прядями‑концами на груди Юлии, упрятанной в серый, крупной вязки свитер с глухим воротом. Что еще? Пяток неожиданных, едва отличимых и все же простящих лицо веснушек на кончике мягкого, чуть приподнятого, «бодрого» носа. Было в этом милейшем выступе лица нечто восхитительное, смелое, бодрящее, наверняка выражавшее одну из черт характера Юлии. А в глазах, действительно, все та же, как в детстве, лунность, космичность, нездешность, почти надуманность. Страннинка парящая, недоуменность и в то же время – открытость, одержимость, устремление в жизнь, как в постоянную новизну, в вечный повод для восторгов и разочарований. Словно две голубые тарелочки летящие, задумчивые и одновременно любознательные, шарили они по вашему, да и по любому встречному лицу в поисках ответа на вопрос: «Здравствуй, ну как тебе живется на этой заснеженной (или дождливой, ветреной, раскаленной) Земле? И если не ахти живется – не унывай! Все равно ничего интереснее, чем просто жить, нету».

Я, конечно, фантазирую, перечитывая по памяти лицо Юлии. Фантазировать не запрещается. Лишь бы эти ваши фантазии не портили никому настроения.

Юлия принесла в больницу длинную, шипастую ветку, на вершине которой полураспустились пять бутонов роз. Где она срезала такое чудо? На рынке продают одинарные. А здесь – целый букет… на одной шее. Ветку Юлия воткнула в казенный графин с водой, выдернув из него стеклянную пробку. Пакет с «джонатаном» метнула небрежно в глубь тумбочки, произнеся кратко:

– Мытые.

Минуты две‑три прошли в молчании. Трое ходячих из нашей палаты ушли курить на лестницу. Тут я не выдержал:

– Скажи что‑нибудь еще.

– Тебе нельзя… слушать. – Юлия придвинула к койке стул. Села возле моей головы. Положила руку на подушку. Один из ее пальцев смилостивился и вежливо прошелся по моей наглой щетине на подбородке.

– Говорить… будто бы… много нельзя, – пошевелил я отяжелевшей челюстью, чем насторожил ее палец.

– Нет‑нет… И слушать не надо. Слушать даже вреднее. Никогда не знаешь, что тебе могут преподнести. – Осторожно прикоснулась губами к моему уху. – Если хочешь спросить – спрашивай. Я скажу. Скажу, что люблю. Подробности – позже.

– Это чтобы… не травмировать, да? Не расстраивать?

– Чтобы не расстраиваться.

…Юлия не была красивой, то есть красоткой в нынешнем толковании и оформлении. Она была… моей болезнью, хронической, не поддающейся скорому излечению. Наверное, я попросту бредил ею. Непрерывно. Год за годом. Для меня она постоянно была… прелестной. Для меня… и, может, еще – для Непомилуева. Прелестной и таинственной. Как всякая труднодоступная высота, бездна, восторг, мысль. В меру сказочной и частично реальной.

Трезвой правдой, явью неподслащенной надвигалась на меня предстоящая дорога, неизбежная с Юлией разлука, насылаемая ветрами жизни; я слышал дыхание той разлуки у себя за спиной, мои мысли трепетали на том ветру; у моей молодости подкашивались ноженьки, у моей наивности над омраченным челом пробивались рожки.

По мнению Евгении Клифт, наши с Юлией взаимоотношения отличались оригинальностью. (Будто ее, Евгении Клифт, отношения с людьми, временем, миром не отличались тем же?) В том и прелесть, черт возьми, что все проявляются по‑своему. Лично я, проживая на Сахалине, ни в одной предстоящей мне секунде бытия не был уверен, не говоря о минуте. В любую секунду могло произойти… счастье (появись Юлия в дверях!), вспыхнуть блаженство (улыбнись Юлия поотчетливей) или прихлынуть бедствие (запрети она мне видеться с ней).

В палате Юлия пробыла минут пятнадцать. С табуретки поднялась внезапно, словно вспомнила что‑то, не позволяющее задерживаться дольше. В дверях все‑таки оглянулась. Глазами я спросил ее: «Придешь?» Ответила улыбкой: «Не волнуйся».

Пришла через неделю, когда мне официально разрешили разговаривать вслух. (Про себя‑то я разговаривал постоянно, и с Юлией – прежде всего.) Передвигаться мне было позволено плавно, без резких движений. Вот я и передвигался… так, будто на зеркальный лед в театральной обуви выскочил.

Под присмотром Юлии выпустили меня во двор, в прибольничный садик, – лежалую кровь проветрить (под халат – свитер, джинсы в сапоги, сверх всего – куртка‑штормовка). На пороге Юлия взяла меня под локоть, хотя тут же передумала, отстранилась, и в припудренных инеем, шуршащих палой листвой аллеях бродили мы порознь, на некотором (бесконечно великом?) расстоянии друг от друга. И тут я не выдержал традиционного между нами напряжения и попросил, так сказать, милости. Сказывалась травма или разница темпераментов?

– Давай поговорим… Нет‑нет, иначе! Без тумана. Объяснимся.

– Объяснимся, Венечка. В нашем распоряжении полчаса. Начну я, хорошо? Тогда слушай и не перебивай. Знаешь, Венечка, почему я тебя не забываю, не могу забыть, почему люблю, уважаю? Ты ни разу… не протянул мне руки… Тс‑с, молчи! Из корысти – понятное дело. Чтобы убедиться в моем «наличии»… на ощупь. Ты верил на слово, что я – не миф. Молчи, Венечка, не противься, не разрушай надежды. Руку помощи протягивал. Удостоверяю. И не только на болоте, когда я тонула… будто бы. Кстати, тогда, на болоте, руку ты протягивал слишком медленно, нерасторопно.

– В себя приходил.

– Молчи, Венечка. Замечательные, то есть ненормальные, люди, типа Непомилуева, в таких случаях не раздумывают! В себя не заглядывают, а наоборот – из себя рвутся! Навстречу ближнему, страждущему. Здесь, на Сахалине, Венечка, ты был единственным, с кем делилась я мыслями, порожденными одиночеством. Жить, Венечка, это не только плыть, но и… тонуть. То есть – думать, осознавать себя в вечном пространстве. О чем не раз мы с тобой толковали. И ты всегда был честным слушателем. Не притворялся, что тебе скучно, тошно, не ускользал от моего хронического нытья, старался вникнуть в мою боль, забывая о своей. Иметь на краю света, в буранном, подснежном городишке, собеседника‑друга – это божественный подарок. Вот я и добралась до моего к тебе «странного» отношения, до его истолкования… Знаешь, чего я боялась… все эти годы? И до скончания дней буду бояться? Потерять в тебе – себя. Не просто собеседника, друга, но – веру в себя. Эгоистка? Предположим. Но ведь смотри, как бы все пошло сложилось, доверься я… естественному течению дел. Поступи я традиционно. О тебе, о твоем «новаторстве» – не говорю. Его не было, сознайся. Ты ведь ждал, когда я устану? Покайся, ждал?!

– Ждал. И теперь жду.

– Врешь. Теперь ты уже другой. Обработала! Довела до кондиции. Теперь ты уже приуныл, призавял. Тебя уже – половина. А моя зловещая цель: вытравить из тебя все мужское! Естественно, в отношениях со мной. Сохранить в тебе светлую, умную голову… для буранных бесед. Свободную не от «фрейдистских предрассудков», куда от них денешься, но – от пошлых упований. Из тебя, Венечка, великий подвижник может получиться. Если и дальше будешь вести себя не «как все». Понимаю, что выслушивать все это – странно. Для посторонних, не посвященных… в нашу игру. Для нас же это – норма? Не так ли, Венечка?

– Как бы от такой «нормы»… ноги не протянуть.

– Ну вот, ты еще веселиться способен! Просто замечательно. А со стороны, конечно… мерихлюндия какая‑то! Ишь, скажут, дамочка с жиру бесится. Идеи какие неестественные проповедует, при живом‑то муже, известном докторе наук. Несовременно как‑то получается. Ах, Венечка, ведь это прекрасно, что не современно у нас с тобой, значит, не временно, значит, извечно, то есть – идеально! Мне с тобой очень хорошо. Ты молчалив. А значит, терпелив. С тобой хочется говорить о главном, забывая о повседневном. Я очень дорожу тобой, Венечка, и не позволю тебя отравить так называемой любовью, от которой лишь пресыщение, и – прощай мир в сердцах. Потому что она и не любовь вовсе, а достижение цели. Нарисованная дверь, ложная… Не вход в блаженство и не… выход из положения, а всего лишь символ, сон, желание выхода. Предположение свободы. А сама свобода – за гранью этих желаний. Любовь – это не отношения двух людей, а отношение к жизни. Причем молитвенное. Ты спросишь: откуда такая осведомленность в любви? От бога, как всякий талант. От владычицы нашей – от жизни. Еще – от Непомилуева. От древнего людского опыта. От взрывов на сердце… как на солнце. Теперь скажи мне, Венечка: дорожишь ли всем этим? Не мной, а… этим.

– Чем? – улыбнулся я, останавливаясь, взрыхлив сапогами заснеженную листву. – Чем, Юлия, чем? Если… не тобой?! Тобой одной и дорожу, и живу. Как вот… воздухом, снегом, деревьями.

– А нашей дружбой нестандартной?

– Так ведь какая ж это дружба, Юлия? Мука одна.

– Значит, не понял ничего. Или – притворялся!

– Терпел, Юлия, ожидал… Затаив дыхание. А теперь – понял. Всё.

– Уедешь… теперь?

– Уеду, Юлия. Нашей «дружбе» это не повредит.

 

* * *

 

Со временем появилось ощущение вины. Незатухающее. Неутоленное. Как чувство голода, когда побываешь в гостях у несчастных людей. Необходимо было оправдаться, отделаться от этого дымного состояния хронической невысказанности, словно от неистребимого запаха пожарища. Несчетное число раз, до и после «больничного» разговора, вгрызались мы друг в друга изощренными словесами, пытаясь освободиться от ненавистной невысказанности, и все тщетно. Осязаемый привкус, зримый запах разделяющей нас стены – не исчезал. Душа изнылась по исцелению, которое предполагалось не в бескрайних пространствах разлуки, а именно в тесном уголке встречи, когда оба вдыхают радость из одного кубического метра спертого воздуха вечерней комнаты, чтобы досказать, выстонать, исторгнуть одно‑единственное слово, снимающее с сердца смертельное напряжение! Слово‑соломинку, спасительное и спасающее. Смысл коего – в обоюдном раскаянии или в покаянии, в смирении гордыни. А вслед за словом этим – обновление, отмежевание от себя прежнего, алчного. И вот уже любовь крыльями шумит, подлинная, всемерная.

И жадно я ищу этой встречи. Путаюсь в воображаемых подворотнях, воскрешаю в памяти геометрию былых встреч, жестов… и не могу найти ее дом. Дом Юлии, ибо не был в нем никогда. После бесконечных, казалось, вековых блужданий обнаруживаю себя во влажной, темной подворотне то ли Стремянной улицы, то ли Колокольного переулка. Прохожу во двор и вижу тот самый канареечный (будто птица в клетке) садик, зажатый кирпичными спинами и затылками зданий, стиснутый запахами людского быта, испарявшегося из этого дворика, словно из зияющей отдушины, на протяжении веков. Вот и зелень покорная, сирень и акация, и скамья со старушками, и та скамья, возле которой артист смазал Юлию по щеке. Где она, Юлия, теперь? Мне бы только сказать ей, излить свое смирение, согласие. Вот нынешняя цель. Вот смысл – согласие с ее волей: жить вне жадности телесной в музыке ума, в волнах постижения вечной истины.

– Согласен! – кричу я старушкам, акациям, недвижным, каким‑то керамическим воробьям, облупившимся брандмауэрам этого двора. – Согласен истлеть в бесплотном поклонении своему кумиру, только укажите, в какую дверь к ней стучаться, по какому телефонному каналу испить ее голос!

Одна из старушек, прежде недвижная, иссушенная временем, этакий археологический экспонат, провела меня сквозь негнущуюся, окаменевшую зелень – в самую глубь двора, в заплесневелую кирпичную пазуху, и там указала на дверь, не пошевелив при этом ни пальцем, ни губой, глазом не моргнув. Хорошо, что я сразу о ней забыл тогда, обратя все внимание на дверь. Было еще достаточно светло, однако в осклизлом, пещерном тупике, куда привела меня старуха, сквозил полумрак. Пахло кошками, сырым кирпичом и еще чем‑то неуловимым, давнишним. Скорее всего, именно так пахнет прошлое. На дверях высвечивалась белая эмалированная нашлепка с черной цифрой. На дверной раме – кнопка звонка. И вот я набираюсь отчаяния, поднимаю руку и нажимаю на кнопку. Проклятая кнопка почему‑то не вдавливается, и тут же меня осеняет, что никакая это не кнопка звонка, а всего лишь срез древесного сучка, или шляпка вбитого гвоздя, или воспоминание о том, чего ты никогда не видел, не осязал, но что постоянно присутствовало в твоем воображении. И тогда я, вначале робко, а затем все настойчивее, начинаю стучать в эту дверь, и рукам моим делается больно. За своей спиной слышу я голос, незнакомый, но как бы родной, точнее – в чем‑то мне родственный.

– А вы попробуйте лбом стукнуть.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: