Глава двенадцатая. Возвращение




 

Люди на рынке, казалось, не торговали, а занимались какими‑то несерьезными делами: вот дядя с красным, будто ошпаренным, лицом держит в руке фанерку на манер теннисной ракетки, слегка раскачивая ею перед собой. А на фанерке у него глиняные курочки стучат‑клюют весело. В другой руке у дяди меж двух лучинок – деревянная обезьянка вращается, ногами дрыгает. Еще один дядя, сидевший прямо на земле и не имевший вовсе ног, на маленьком фибровом чемоданчике предлагал желающим сыграть в «три листика». С невероятной быстротой менял он местами три карты на поверхности чемодана. Затем показывал соблазненному, то есть партнеру по игре, одну из карт и настоятельно просил, даже умолял слезно – следить за его руками, чтобы через энное количество секунд вступивший в игру мог угадать нужную карту. Еще один сообразительный инвалид привлек себе в компаньоны какое‑то непонятное животное‑то ли крысу, то ли собачку такую крошечную, смотревшую на мир вытаращенными пузырьками глаз и по сигналу инвалида достававшую из прозрачного плексигласового ящичка скатанный в трубочку билетик, предсказывающий твою дальнейшую судьбу. Бывший морячок в остатках тельняшки, сидевший на земле с единственной и оттого казавшейся очень длинной, вдаль протянутой ногой, просто играл на шикарном, сверкающем разноцветным перламутром аккордеоне. И пел. Высоким кликушным тенором. «На позицию девушка провожала бойца…» Допев эту довольно длинную, дополненную куплетами собственного сочинения песню, без малейшей паузы начинал щедро «Раскинулось море широко…», затем «Маруся отравилась синильной кислотой…» и так с утра до обеда, затем пауза на принятие под винегрет в рыночной столовке, снова – музыка! Печальная, земная, грешная, пропитанная кровью, гневом и слезой. Музыка времени. «Двадцать второго июня ровно в четыре часа Киев бомбили, нам объявили, что началася война…»

А купля‑продажа, торговля, на фоне этой музыки хотя и имела место, но пряталась как бы в тени. Ходячие инвалиды предлагали штучные папиросы, шустрых мальчишек отгоняли от себя клюшками; продавалось много самодельных конфет: петушков на палочке, черных, нарезанных ромбами маковок; продавались морс ядовито‑красный на сахарине, семечки и даже мука – не на вес, а всего лишь стаканчиками, а то и рюмочками. На базаре люди просто сходились поговорить о событиях в мире, о политике, ценах, семейных дрязгах, слухах, о редких нежданных радостях и даже о прочитанных книгах и просмотренных фильмах, чаще – трофейных, заморских. Подвыпившие шелестели безобидными анекдотами.

На базаре общались. Место это, соседствующее с парадной городской площадью, отгораживалось от этой площади забором и всевозможными ларями, киосками, павильончиками; другой же своей стороной нависало оно над неукрепленным, песчаным, постоянно осыпающимся высоким берегом Волги. Несколько недорогих дощато‑фанерных рыночных сооружений угрожающе накренились к воде и, покинутые обитателями, ждали неизбежной участи старинного мясного навеса, полностью съехавшего в прошлый паводок в мутные, мусорные волны и уплывшего вниз по течению…

Павлуша любил рынок. Для него он был одним из тех мест, где можно наблюдать происходящее, не вызывая у блюстителей порядка тревоги и подозрения. Здесь люди чувствовали себя как бы в полудомашней обстановке. Могли подмигнуть, подарить улыбку или затрещину, спеть могли и сплясать задарма, рассказать «случай»; здесь кормилось много птиц, в основном голубей, воробьев, на подхвате шныряли вдоль и поперек веселые голодные собаки, таились робкие, менее решительные к действиям кошки. Беспризорному или находящемуся в бегах от родителей, школы или колонии малолетке на рыночном пространстве тоже иногда кое‑что перепадало: упавшее с прилавка и покатившееся по планете яблоко, горсть семечек, взятых «на пробу», или втоптанный в землю сладкий леденец, который, если его подержать под артезианской струей водоразборной колонки, можно смело использовать, то есть – скушать.

В каждом посещенном городе, и, естественно, в Кинешме, у Павлуши имелось еще несколько почитаемых мест, где на тебя не очень‑то обращают внимание и где наверняка пусть не сразу, но непременно можно будет чем‑либо поживиться. И прежде всего это – вокзал. А летом в навигацию – пристань. Далее, масштабом поменьше, причислялись Павлушей к «кормящим» местечки общественного питания: буфеты, столовые, распивочные забегаловки, где подгулявший или мрачно вошедший в «штопор» выпивоха мог и рублем невзначай одарить, а то и порцию чего‑то остывшего, с воткнутым в пищу окурком, после себя оставить. Реже, только в крайнем случае, посещал Павлуша в бродяжнические будни церковь. Место это тихое, непонятное, какое‑то печальное, где собирались люди не веселиться и выяснять отношения, а для того, чтобы помолчать, а то и поплакать. В прохладном, как пещера, помещении стояли или медленно передвигались в основном в черненькое закутанные старушки с заплаканными или никакими, припрятанными глазами. Сидели и тут инвалиды. Возле церковных дверей. Но здесь они ничего не пели, ничем не торговали, а только, положив перед собой кепку, ждали чего‑то… А скорей всего – денег, которыми делились заплаканные старушки. Павлуше здесь ничего не перепадало. Притягивала разве что тишина. И не похожая ни на что торжественность. Как будто все чего‑то ждали. И казалось, вот‑вот дождутся. Не подождать ли и ему? Но больше манило сюда другое. И опять же не что иное, как деньги, имевшие и в этой благостной тишине свое хождение. Однажды видел Павлуша, как некий церковный старичок, забавно одетый в театрально яркие одежды, нес на руках сквозь толпу старушек красивое серебряное блюдо, а на нем лежали деньги. Монетки и бумажки. «Значит, и здесь чем‑то торгуют… А стало быть, и поживиться можно».

Кинешемская церковь какой‑то особой, редкостной красотой не отличалась. Таких обязательных, непременных храмов вдоль опушенного лесом верхнего течения Волги было в свое время как грибов в урожайный год. Теперь же, когда строений этих, не столь, как прежде, необходимых, изрядно поубавилось, то и красота их необъяснимая, устремленная от земли к небу, как бы выпуклее сделалась и обращает на себя внимание резкой неожиданностью, нереальностью линий и красок. Подплывешь ты, скажем, на рассвете к городу и видишь с борта древнего пароходишка, трясущегося от усердия и дряхлости, не просто ряд серых домишек и труб закопченных, фабричных рощицу, но и нечто непонятное, светлое, расположенное в городишке на самом видном месте. Белые стены, пусть не золоченые, а всего лишь синие или зеленые купола, обязательные колокольня и крест, царапающий небо. Ничего сверхъестественного в общем‑то. Штришок всего лишь дополняющий, а состояние в пейзаже праздничное. И вот что удивительно: присутствие штришка придает виду некую завершенность, как на старых полотнах, изображавших Русь.

Выйдя с территории рынка, Павлуша направился к берегу Волги и, неожиданно для себя, очутился прямо возле церковной ограды, у подножия высокой, обмотанной сверху кружением птиц, как старушка косынкой, колокольни. Птицы – воробьи, галки, вороны и голуби – кричали, поскуливали и даже шипели друг на друга, разевая красные изнутри клювы. Неизвестно, за что они боролись, что отстаивали, шумя крыльями и посыпая околоцерковную территорию пометом и выпавшими всуете перьями. Павлуша, единственный, кто обратил на них внимание, задрав голову, долго следил за их перемещениями вокруг колокольни, а когда опустил глаза до обычного уровня – сразу же отца увидел перед собой, очки его темные, внимание прохожих привлекающие.

Отец был не один. Под руку, как слепого, вела его по булыжной мостовой девушка, аккуратно, в чистейшую белую кофточку и черную шерстяную юбку одетая. «Ну конечно же – Евдокия?» – обрадовался почему‑то Павлик.

Вышли они откуда то из‑за церкви, из‑за ее громады, потому так неожиданно и возникли. Павлуша не пытался увильнуть. Его как бы сковало, свело при виде родителя. Кровь пропитала щеки, прилила к голове, закипев в корнях волос, – сделалось жарко и жутко.

А Евдокия уже заметила его и узнала. Всего‑то и виделись однажды тогда, весной, во время ее инспекторской поездки в Жилино, а поди ж ты – запомнила. Да и отец уже очки снимает и висок себе пальцем массирует. Соображает, наверное, как и что.

– Павлик… Случилось что‑нибудь? Произошло? – Отец почему‑то галстук начал поправлять, узел под подбородком расшатывать. – С Лукерьей что‑нибудь? Или… школа?

– Деньги. Которые в шкафу на полке лежали. Триста рублей… – Павлуша, готовый вот‑вот заплакать, не мигая смотрел отцу в глаза.

– Деньги? Всего лишь? Фу ты господи! Успокойся. Обокрали, стало быть? Кто же это? Хотя мало ли. Вон сколько их шляется по лесам, амнистированных. Погоди‑ка, ружье у нас будет. Встретил я тут дружка одного старинного, лесника. Воздвиженского Федора Иваныча. Одарить хочет ружьем. У него теперь новое. Вот мы и займем оборону.

– А… в Ленинград? Ты что же, не думаешь в Ленинград возвращаться? – Павлуша весь напрягся и зло так посмотрел с прищуром на обоих. – А ведь вы знаете, прекрасно знаете, что мама моя жива! Да, жива… И скрываете. Подло это! Да, подло… И деньги я украл! Потому что в Ленинград хотел уехать. К маме! Вот.

– Как же так? Не предупредив, тайно от всех… Разве так можно? – сморщился Алексей Алексеевич.

– А про мать можно не говорить? Можно, да?!

Слезы рвались из глаз наружу, рукавом пиджака смахивал он их, прогонял, а они все выплескивались. И тут вдруг чистенькая, аккуратная Евдокия смело и крепко, даже дерзко, обхватила его, прижала к своей белоснежной кофточке мокрое лицо парнишки и долго‑долго не отпускала от себя. А Павлуша и не сопротивлялся почему‑то. Как ни был он ершист и самостоятелен, какие огни с водами ни прошел, а под напором ласки не устоял. Да и сочувствие неподдельное ощутил в судорожных объятиях молодой женщины, какую‑то безрассудную жалость материнскую в ее движениях уловил.

И тут вдруг заплаканной щекой своей уперся он во что‑то упругое, ошеломляющее своей реальной таинственностью. Грудь. Ее, Евдокиина, под белой кофточкой. Сообразил и сразу же вырываться из ее рук начал. И наконец отпрянул – красный, испуганный, еще более растерянный и как бы пришибленный происходящим.

– Это… это страшная несправедливость! – прошептала она, глядя Алексею Алексеевичу не в очки, а куда‑то ниже, в подбородок. – Вы, Алексей Алексеевич, должно быть, не понимаете, как жестоко поступили… Простите, но жестоко! Ужасно. И ради чего?

– Ради будущего Павлуши! Ему семилетку необходимо закончить. А сделать он сможет это только у меня.

– И что же? Ради какой‑то семилетки…

– Да! И еще раз да! Иначе ему погибель. Только железной рукой.

– А мать?! – закричала вдруг Евдокия, да так, что церковные старушки на паперти вздрогнули, а с колокольни птицы потревоженные снялись.

– А мать, что же… Мария… Она ведь сама от всего этого отказалась…

– Что?! От сына отказалась? Не верю!

– Она замуж вышла. Ты ведь знаешь, Дуняша.

– От вас отказалась. Но при чем тут сын?

– Да потому, что я отвечаю за него! Я, черт возьми, тоже его люблю, вот почему! Еще одну зиму, только одну… И я подготовлю его. Я верну его для жизни… Вот на что я поставил. Сделать из него интеллигента! А для этого ему Ленинград необходим.

– Для этого не Ленинград, – задумчиво посмотрела в глаза учителю Евдокия, – для этого душу живую необходимо иметь.

Разговаривая так, все трое незаметно для себя спустились по булыжному съезду к воде. Взрослые, размахивая руками и часто оступаясь на неровностях дороги, шли впереди Павлуши, который плелся за ними, все еще судорожно, хотя и бесслезно, вздрагивая.

Евдокия посадила их на паром, долго махала им обеими руками, провожая. Посылала Павлуше потешные воздушные поцелуи, улыбалась жалостливо и преданно. И тут, когда смычка от берега отплывала, оба они увидели, как с Евдокией что‑то такое произошло, непонятное, возмутительное. Какая‑то тетка или бабка, наглухо повязанная черной косынкой до бровей – так, что лицо белело из платка маленькое, с кулачок, – вдруг, подойдя к Евдокии, толкнула ее кулаком в грудь, а затем и ладонью по щеке смазала. Евдокия растерянно улыбалась все эти фантастические мгновения, как бы не различая перед собой старухи. А пожилая в платке что‑то кричала, словно речь произносила перед толпой на трибуне, утопая в прибрежном песке малоподвижными ногами.

– Что это?! – воскликнул Павлуша, как только ударили Евдокию. Рука его потянулась к берегу, указывая отцу на происходящее, а видевший плохо Алексей Алексеевич сорвал с себя синие очки, дернулся было в сторону трапа, вытащенного матросиками на палубу смычки, и, сообразив, что бессмысленны его порывы, обратился к Павлуше:

– Что там произошло? Ты хорошо видел?

– Бабка какая‑то… в черном платке без лица… Евдокии нашей как врежет по щеке! А Евдокия даже сдачи не дала. Только смеется. А могла бы и садануть! Молодая, спортивная, а завяла…

– Стыдись, бабушку бить…

– А бабушкам драться можно? Меня там не было…

Отец опустил голову, задумался. Он‑то знал, чего домогалась Редькина, эта богомолка неверующая, в платок черный запечатанная. Винить ее было смешно. В той школе, где учительствовала Евдокия, работала одна молодая особа, доводившаяся Редькиной дочерью. Парой слов Алексей Алексеевич с той молодой особой перебросился, всего лишь. Но этого было достаточно, чтобы возомнить невесть что. Женихов тогда, после войны, нехватка была. Многие бойкие женщины цеплялись за кого попало, лишь бы семью соорудить. Вот и жилинский учитель нарасхват шел. Короче говоря, возомнила старуха Редькина, что жених он, этот чернявый учитель, а за свое счастье – разве не постоишь?

– Эта женщина… которая ударила Евдокию, – больная, убогая. Нервы у нее, Павлуша, не в порядке. Она уже подходила сегодня ко мне. И тоже приставала.

– Психованная, что ли?

– Отчасти… У нее, видишь ли, дочка есть. Такая же, как Евдокия. И ей, понимаешь ли, обидно, что я с Евдокией, а не с ее дочкой познакомился.

– Ну дает бабуля! Лечиться ей нужно. Послушай, отец, а мама моя, она что, тоже кого‑то полюбила? Почему она замуж‑то вышла? Разрешения у тебя не спросила?

Отец раскрыл было рот, хотел сказать, что не знает подробностей. Напрашивались недобрые мысли, но Алексей Алексеевич вовремя удержал себя от необдуманных слов.

– Павлуша, ты должен знать: мама твоя очень хороший человек. И она – я это точно знаю – никогда не переставала любить тебя. И вы с ней скоро увидитесь. Будущей весной. А мы с ней… как бы тебе объяснить… не любим больше друг друга. Да и не любили, скорей всего, никогда. Вначале, когда мы с ней встретились, нас захватило прекрасное, светлое чувство. Но это не была любовь. Теперь, когда прошло много времени, – и какого времени! – теперь стало ясно: мы обманулись. И вот мама встретила человека, который необходим, который роднее, нежели я, для нее… Но учти, она зовет, помнит и любит тебя. Я не хочу тебе говорить: выбирай, кто из нас достойнее, кто из нас роднее для тебя, – к тому и ступай. Нет! Так поступить я не могу. Я хочу, чтобы ты для нас обоих, для меня и для матери своей, оставался сыном. Ты уже взрослый почти. И скоро поймешь, что я прав.

– Ладно, понимаю. Чего уж тут сложного. Только вот зачем скрывал от меня про то, что она живая? Нечестно…

– Я, конечно, виноват, Павлуша. Признаю, прости. Растерялся. Но ведь для пользы дела скрывал! И Машеньке запретил до поры с тобой видеться. Чтобы ты от основной цели не отвлекался, чтобы на правильный путь твердо встал. Ты все равно к ней поедешь скоро в Ленинград. Потому что и она туда скоро вернется.

– А где же она?

– В Ташкенте. Но прописка ее ленинградская не пропала. Как, собственно, и моя… Бронь. На время войны. Сдашь весной за семь классов, Я уже договорился здесь, в Кинешме.

– С Евдокией?

– Не задирайся. А Евдокия, конечно, в курсе всего. Так что – сядешь и поедешь. Вот и весь мой коварный план против тебя.

– А ты со мной разве туда не поедешь?

– Нет. Я тебя ждать стану. На каникулы. Я теперь сельский… Опять сельский. От себя не уйдешь. И права Евдокия: интеллигентно жить нигде не возбраняется. И самим собой оставаться – тоже.

– Вы с Евдокией поженитесь?

– Если позволишь. Хотя… нужен я ей! Сам видишь: старый уже я.

– Не прикидывайся. Какой ты старый. Мужик как мужик. И симпатичный вдобавок.

– Ну, это ты хватил.

– Послушай, отец, а мне твоя Дунька нравится! Добрая. Справедливая. И сильная… Она бы если ту бабку двинула – хоронить не надо: пылью б рассыпалась старушенция!

– Во‑первых… – Алексей Алексеевич начал снимать очки и вдруг покачнулся от толчка, едва не выронив окуляры в Волгу: это смычка наконец‑то уперлась бортом в старые автомобильные покрышки заволжской пристани. – Во‑первых, приехали. Дорога у нас с тобой длинная, на целый день ее хватит, так что успеем наговориться. Но дело не в этом. Почему – Дунька?! Грубо так почему, черт возьми?! Вот что возмутительно. Откуда это у тебя? Хотя ясно откуда… Сам говоришь, что добрая, хорошая, – и так грубо, по‑уличному: Дунька!

– Подумаешь, цаца! Что мне ее, по имени‑отчеству?

– А почему бы и нет? Она учительница и старше тебя.

– Хорошо. Как там ее… по батюшке?

– Гавриловна. Евдокия Гавриловна. А что?

– Как что? Вот и стану теперь Гавриловной ее звать. Очень красиво звучит. Будто старушка какая.

Алексей Алексеевич за Павлушкино плечо цепко ухватился, потому что в этот момент толпа поднаперла, и, чтобы не потерять друг друга, пришлось сойтись более тесно. Так они и по узким вихляющим сходням, чуть ли не обнявшись, на берег переместились.

Возле воды, где дорога, спускаясь с берега, делала широкую петлю для разворота машин и телег, на густо помеченной мазутными пятнами и конским навозом площадке всегда можно было договориться с попутным шофером или, по крайней мере, с возчиком на предмет «подброски» в тот или иной глухой уголок Заволжья.

Сейчас на этом бойком пятачке постукивал сработанными «пальцами» двигателя один трехтонный «зисок» с дырявым, измочаленным кузовом да стояла плюгавая полуторка, вся увешанная клочками серой ваты, обрывками пряжи, лоскутами разноцветного тряпья.

Учитель, наведя справки у суматошных бабешек, нагруженных пустыми бидонами и перекинутыми через плечо котомками, выяснил, что полуторка с Долматовской ткацкой фабрики и что можно было бы и на ней пуститься, если бы не второй вариант – с трехтонкой, которая пробиралась еще дальше, за Долматовскую, вверх по реке Мере, чуть ли не до самого Козьмодемьянского, откуда через Кроваткино до Жилина всего пять километров.

В деревянной кабине «ЗИСа» кто‑то уже сидел, какой‑то счастливец. Учитель с Павлушей забрались в кузов и сразу же прислонились к кабине, держась за ее крышу, так как пол кузова пестрел проломами и передвигаться по нему было небезопасно. Неожиданно, в самый последний момент, когда уже тронулись было с места, в кузов с необыкновенной энергией стали запрыгивать какие‑то люди, которые сразу же садились на дно «экипажа» и весело вертели головами в разные стороны, словно спрашивая у окружающих: с чего бы это нам так повезло? Видимо, людишки эти не имели определенной суммы, которую с них затребовал шофер, и держались они до поры до времени в тени, а когда транспорт двинулся, улучили момент – и в кузов!

Старенькая, но, должно быть, очень выносливая машина, крича мотором, как истязаемая скотина, наконец‑то выбралась на высокий берег по булыжному подъему и там, на обдуваемой ветрами высоте, – неожиданно для всех – остановилась. Открылась дверца, не имевшая стекол, на подножку ступил небритый, немытый, но, как ни странно, веселый, хотя и пожилой, дядька‑шофер. Вот он уже и рот раскрыл, зубовной сталью предупреждающе сверкнул, приготавливаясь схватиться с «зайцами», и вдруг, сокрушенно плюнув на дорогу, поднял руку, вытащил огромный, как палка, указательный палец и угрожающе помахал им перед носом какой‑то хихикающей старушки. Затем нырнул задом в свою кабину, как скворец в скворечню, со страшным скрежетом переключил зубчатку скоростей и сперва не очень быстро, а потом все быстрей и быстрей погнал по Семеновскому тракту, раскочегарив урчащий, неприхотливый «зисок» до вполне приличной скорости.

Ветер сразу же гладко причесал волосы у стоявших возле кабины Павлика и его отца. Говорить не было никакой возможности. Стоило приоткрыть рот, как встречный воздух набивался в него ощутимым, упругим комом, и слова застревали, не произнесенные, не вытолкнутые наружу. Тряска в кузове была неимоверной, неправдоподобной. Люди, казалось, летели по воздуху, не опускаясь на доски кузова, удерживаясь обеими руками за борта и дыры машины. Алексей Алексеевич снял, спрятал под плащом очки, боясь, что они могут упасть и разбиться. Трясло возле кабины полегче, зато ветер наваливался со всей силой.

– Павлуша! – позвал Алексей Алексеевич, повернувшись к сыну лицом. Росту они были почти одинакового, еще год – и наверняка сравняются. – Павлуша… А ведь ты прав… Не стоит ее Гавриловной звать. Действительно некрасиво, старомодно как‑то…

– А я тебе что говорил? Дунька она! Дуняша!

– Не хулигань! – заслонялся рукой от ветра Алексей Алексеевич. – Не смей… ее Дунькой… А Дуняша – хорош‑шо! Хорош‑шо – Дуняш‑ша!

Павлику нравилось, что отец вдруг таким дурашливым сделался, таким веселым и молодым. А что? Отец у него хоть куда! Ни лысины, ни тем более пуза. Очки свои мрачные снял, стройный стоит, сильный. А умный! Не голова – Дом Советов!

И вдруг Павлуша про деньги вспомнил. Про зелененькие трешницы, которые в Кинешме с Княжной Таракановой распушил. И сразу словно кто за желудок его холодной, в резиновой перчатке рукой взял!

– Отец… – сначала тихо, раздумчиво позвал. Но ветер отнес это круглое слово, как надувной резиновый шарик, что в Ленинграде на демонстрациях люди над головой носят. И тогда Павлуша отца за рукав плаща взял и тихонько так на себя материю потянул.

– Ты меня?

– Тебя. Послушай, папа… Почему ты про деньги меня не спрашиваешь?

– Расскажи сам.

Шофер резко тормознул перед изрядной колдобиной. Павлуша так и влип в отца. И тут Алексей Алексеевич полуобнял сына и долго не отпускал его от себя, покуда тот не осмелел и не выговорился.

– Нету их уже… денег этих. Я в милиции ночевал. Ты меня… прости, пожалуйста. Я работать пойду… Все тебе до копеечки отдам! Веришь? Ну кивни… Ну моргни хотя бы… Да?

– Чего уж там… Верю я… Надеюсь. Уповаю, как говорили в старину. На кого ж мне еще рассчитывать, как не на тебя, сынок? А деньги, Павлуша, – зло. Учти это раз и навсегда. И богу этому не молись: не поможет.

 

* * *

 

В Козьмодемьянском, изжеванные ветром, пришибленные тряской, овеянные пылью, покинули сквозной, полупрозрачный кузов машины. На землю ступили нетвердо, словно после длительного межпланетного перелета.

Облезлая церковь Козьмы и Дамиана с отпавшей, обнажившей красный, мясного цвета кирпич штукатуркой выглядывала из кладбищенской зелени, как большое запущенное надгробие на могиле старой деревни. Павлуша вдруг с непонятным смущением вспомнил, как пару месяцев назад под весенней звонкой грозой целовался он на этом кладбище с Танькой Таракановой. Вспомнил и осторожно – краем глаза – на отца посмотрел: «Интересно, а взрослые так целуются или по‑другому? Отец с Евдокией целовались? А почему бы и нет? Все целуются. Вон даже голуби возле колокольни…»

Когда проходили безлюдной, пахнущей яблоками и навозом улицей села, возле последней, окраинной избы со скамеечки, такой низкой, словно провалившейся в землю, поднялся им навстречу дедушка с лицом отрешенным, не имеющим выражения. Глаза его были слепыми, зрачки, словно белыми прозрачными льдинками, покрыты бельмами. Дед был высок и опирался на тоненькую, почти прутик, палочку ореховую. Лицо почему‑то белое, кожа лица не деревенская, без загара‑дубления, борода прозрачная, не заслоняющая лица. На голове фуражечка со светлым верхом, помещицкая как бы. Белая нижняя рубашка выпущена прямо на темно‑синие офицерские галифе, явно не свои, а сыновние или еще чьи. На ногах галоши на босу ногу.

Дедушка этот, выпуклый, рельефный, вероятнее всего, заслышал приближенно учителя с сыном еще издали, заранее, потому что на большом от них расстоянии привстал, ожидая.

«Наверное, закурить попросит», – решил про себя Павлуша. Алексей же Алексеевич заметил старика в самый последний момент, так как шел, задумавшись о своем, тем более что скамеечка, с которой дед приподнялся, пряталась целиком в ароматной тени раскидистой яблони, обвешанной розовеющими, «мордастыми» плодами штрифеля.

Остановившись перед дедом, учитель соображал, что же ему – такому красивому, с такими страшными глазами – надо?

А дед потянул воздух носом, обнюхал путников и, что‑то поняв, отвернул свое мраморное лицо прочь. И вдруг смилостивился как бы, спросил нехотя:

– Што, война‑то… совсем перестала? Или разговоры одне? Откуль сами‑то? Городские?

– Бывшие городские, дедушка. А нынче жилинские. Учитель я. А вы что же, газет не читаете? Извините, радио не слушаете? Война уже давно закончилась…

– А мне приятно услышать. Вот и спрашиваю. Да и ничаво она не закончилась. Убивают, слышь‑ко… Чую: плачут человеци невинные. Воплям жалостливым внемлю… Ничаво не закончилась, а только малость притихло. А я‑то слышу. У меня слух што надо! Не радиву твоему чета. А из города сюда почему? Вытурили али как? Сейчас народ‑от весь в город бегит. А вы что же супротив ветру?

– Отдохнуть, знаете ли, хочется, успокоиться после всего, что произошло, – почему‑то принялся объяснять свое в здешних местах присутствие Алексей Алексеевич, удивив тем самым Павлушу, который воспринимал отца человеком не очень‑то компанейским, малоохотливым на слова.

– Опосля чаво отдохнуть‑то собираетесь? – невозмутимо, с каменным выражением лица вопрошал дед. – От трудов праведных устают. А где оны – праведные труды?

Дед явно хотел поговорить, освободиться от терзавших его мыслей. За рукав учителева плаща огромной своей ручищей костлявой ухватился. Павлик отца с другой стороны подталкивает, сдвинуть, увести пытается.

– А разве война, в которой мы землю свою отстаивали от нашествия, – не праведный труд был? – Учитель подбросил солдатский вещмешок за спиной, пытаясь тем самым сползавшую с плеча лямку на место возвратить.

– То‑то и оно, што не так. Война – это што такое? Стихея! Как вот засуха или мор. И от людей сея стихея не зависит. Вот как урожай. Даст боженька погодку радостну. Дождики, солнышко теплое… всего в меру. Вот он и урожай. А не даст… Никаки ваши химикалы, никако колдовство ученое, суетливое не споможет. Сгорит, вымерзнет, на корню съябурится.

– Что‑то вы такое странное говорите, дедушка. Вы уж извините, только мы пойдем. Недосуг нам. Впереди еще дорога. А мы устали.

– Впереди не дорога… Впереди радость вечная.

– Всего доброго вам, – торопился учитель, пытаясь плащ свой от тяжелой руки старца освободить. – Как‑то вы, извиняюсь, странно рассуждаете. Война у вас стихия. Гитлер, что же, по‑вашему, тоже стихия?

– Аще чаво! Стихе‑ея… Крупица он малая от стихеи, твой Итлер. Дождина или градина, из тучи летящая. А стихея‑то куда шибче! У нее, у стихеи‑то, под рукой целые земли, как мячики, скачут! Вот оно како‑сь по нашему‑то раздумью. Наслухались радива – вот и бягите кто куда… Глазы‑то залупивши.

Наконец отцепились от словоохотливого старика. Шли теперь скорым шагом, словно боялись, что дед поднатужится и еще до того, как они углубятся в лес, настигнет их, увяжется за ними, чтобы лишить их на дороге покоя.

Было далеко за полдень, а точнее – стрелки на отцовской трофейной штамповке четыре часа показывали, когда густой, непроглядный еловый лес, на дне которого и трава не росла, одна хвоя многолетняя сухая землю выстилала, неожиданно кончился, не поредел и постепенно на нет сошел, а сразу стеной оборвался, и Павлуша с отцом из него, будто из темного, гигантских размеров здания, наружу вышли.

Со всех сторон окруженная лесом, показалась на еще зеленом травянистом взлобке понурая, серенькая деревушка.

– Кроваткино! – узнал, определил Павлуша, заметив характерный журавль над колодцем и рядок старинных, полуживых деревьев вдоль улицы перед порядком домов. А вон и дуб возле Акилининого «колдовского» домика, где они с лесником Воздвиженским чай пили. Но что это? По деревне бегали собаки, ребятишки… Лошади звякали погремушками, паслись, траву щипали. Дымом живым от деревни несло, пахло. И даже какая‑то музыка в воздухе висела и голоса! Голоса людей. Кроваткино, мертвое, нежилое Кроваткино, дышало…

– Смотри‑ка, отец! Живут в Кроваткине! Ведь никого не было…

– Живут, – улыбался отец, вглядываясь в деревню, как в зазеленевшее после обильного дождя, сухое, уже отпетое ветрами дерево. – Живут, надо же! Неужто вернулись? Или… да нет. На дачников не похоже. Вон и скотина, и телеги. И мужик руками машет… Траву косит.

Из деревни навстречу им выкатился какой‑то клубок тел, поднявший над дорогой небольшое облако пыли. Чтобы попасть в Жилино, необязательно в Кроваткино заходить: на развилке жилинская дорожка, а вернее, тропа забирала круто вправо. Учитель так и хотел спервоначала поступить, но, завидев шевеление жизни в Кроваткине, передумал. Необходимо было воочию удостовериться в происходящем: откуда, что, почему люди?

Тем временем быстро‑быстро перебирающий лапками клубок тел подкатился к ногам путников. Сближение произошло на разветвлении путей. Резко затормозив перед учителем, клубок в ту же секунду распался, и на дороге, тяжело и радостно дыша, нарисовались две лохматые красноязыкие черные собаки среднего роста и мальчик! Вылитый цыганенок. Смуглый, полуобнаженный, с черным костром волос на голове.

И сразу все стало понятно… Алексей Алексеевич сбросил на землю перед собой заплечник, развязал‑расшнуровал горловину мешка. Достал из его глубины три небольшие конфетки‑«подушечки», начиненные кислым повидлом. Протянул цыганенку.

– Тебе и твоим собачкам, – улыбнулся Алексей Алексеевич, завязывая мешок.

Мальчонка, не улыбаясь, высоко подпрыгнул над дорогой, проделав что‑то забавное, плясовое ногами. Затем, так же молча, раскусил одну «подушечку» пополам, протянул сперва одной шавке, затем другой – по кусочку мизерному. Собаки мордами своими тянулись осторожно, со вниманием и тактом. Слизнув угощение, сразу же возвеселились. А цыганенок, положив за щеку оставшиеся конфетки, зыркнув горячим глазом на Павлушу, вдруг снялся с места; собаки его моментально обогнали, и вся лохматая троица понеслась назад к деревне.

– Так что вон какие здесь жители поселились, Павлушенька… Цыгане, стало быть, заехали. Табор остановился. Может, на зиму решили расположиться?

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: