КОСМОПОЛИТ АСПЕР, ИЛИ ТВОРЧЕСТВО СМЕРТИ 18 глава




В описании этого оазиса Грин изменяет здесь своей Гринландии, переносит действие в Африку и называет конкретную страну Конго. Это было связано с тем, что как раз в это время Грин работал по заказу Горького над историческим романом «Сокровища африканских гор» про экспедицию Ливингстона, хотя роман получился малоисторический, чем-то напоминающий историю про Али-Бабу и сорок разбойников, и главным героем его оказался не английский путешественник, а отважный авантюрист по имени Гент, строящий утопические планы по исследованию Африки.

Но вернемся к «Сердцу пустыни». Итак, Стиль уходит в поисках заповедной страны, про которую так вдохновенно наболтал ему Консейль, и его рассказ подтвердили два других шалуна. Они же предупреждают Консейля, что такие обиды Стиль не прощает, и когда через два года Консейль случайно встречается с жертвой своего обмана, то готовится к самому худшему – мести, расправе, вызову на дуэль.

Но происходит удивительное.

«Смеясь, Стиль взял его бесстрастную руку, поднял ее и хлопнул по ней.

– Да нет же, – вскричал он, – не то! Вы не поняли. Я сделал Сердце Пустыни. Я! Я не нашел его, так как его там, конечно, не было, и понял, что вы шутили. Но шутка была красива. …не было ничего на том месте, о котором говорилось тогда; я исследовал все плато, спускающееся к маленькому притоку в том месте, где трамплин расширяется. Конечно, все стало ясно мне. Но там подлинная красота, – есть вещи, о которые слова бьются, как град о стекло, – только звенит…

– Дальше, – тихо сказал Консейль.

Нужно было, чтобы он был там, – кротко продолжал Стиль. – Поэтому я спустился на плоте к форту и заказал со станционером нужное количество людей, а также все материалы, и сделал, как было в вашем рассказе и как мне понравилось. Семь домов. На это ушел год. Затем я пересмотрел тысячи людей, тысячи сердец, разъезжая и разыскивая по многим местам. Конечно, я не мог не найти, раз есть такой я, – это понятно. Так вот, поедемте взглянуть, видимо, у вас дар художественного воображения, и мне хотелось бы знать, так ли вы представляли.

Шутка была красива…»

И тут снова можно вспомнить Минского:

 

Но всех бессмертней тот…

Кто цели неземной так жаждал и страдал,

Что силой жажды сам мираж себе создал

Среди пустыни бесконечной.

 

Ответ героя провокатору, романтика символисту. У Грина не мираж. У Грина – реальность.

В отличие от «Сердца пустыни», в «Пропавшем солнце» шутка – отвратительна. Там тоже фигурируют три негодяя «с лицами, бесстрастно эмалированными развратом и скукой». Главный из них, миллионер Авель Хоггей, «мистификатор и палач вместе», который «не преследовал иных целей, кроме забавы». Однажды Хоггей взял у нищей женщины на воспитание ребенка с тем, чтобы поставить над ним жестокий эксперимент: мальчик растет в условиях, когда ему не показывают солнца. Он получает домашнее образование, но так, что из учебников и книг исключаются любые упоминания о солнце, а также луне и звездах.

А потом Хоггей и его друзья заключают пари: что будет с этим мальчиком, когда сначала он увидит солнце, а потом оно на его глазах исчезнет и ему скажут, что больше оно никогда не появится. Четырнадцатилетнего хилого мальчика выводят на улицу, и с его глаз впервые в жизни снимают повязку.

«Подняв голову, он почувствовал, что лицо горит. Почти прямо над ним, над самыми, казалось, его глазами, пылал величественный и прекрасный огонь. Он вскрикнул. Вся жизнь всколыхнулась в нем, зазвучав вихрем, и догадка, что до сих пор от него было отнято все, в первый раз громовым ядом схватила его, стукнувшись по шее и виску, сердце. В этот момент переливающийся раскаленный круг вошел из центра небесного пожара в остановившиеся зрачки, по глазам как бы хлестнуло резиной, и мальчик упал в судорогах».

Этот рассказ приводил в восхищение Юрия Олешу.

«Юноша, разумеется, ошеломлен красотой мира. Но не это важно. Рассказ сосредотачивается на том, как поведет себя это никогда не видевшее солнца человеческое существо при виде заката. Наступает закат. Те, производящие царственный опыт, поглядывают на мальчика и не замечают, что он поглядывает на них! Вот солнце уже скрылось… Что происходит? Происходит то, что мальчик говорит окружающим:

– Не бойтесь, оно вернется!

Вот что за писатель Грин!

Его недооценили».[321]

Олеша в своем пересказе не совсем точен. В словах гриновского мальчика нет утешения и слов «не бойтесь» он не говорит – это был бы уже другой рассказ, может быть и не хуже, но другой. У героя «Пропавшего солнца» после четырнадцати лет страдания есть лишь торжество над своими истязателями. Проведя ночь в темном саду, он дожидается восхода солнца, однако конец истории трагичен.

«– Вот! – сказал он, вздрогнув, но сжав торжество, чтобы не разрыдаться. – Оно возвращается оттуда же, куда провалилось! Видели? Все видели?

Так как мальчик спутал стороны горизонта, это был единственный – для одного человека – случай, когда солнце поднялось с запада.

– Мы тоже рады. Наука ошиблась, – сказал Фергюсон.

Авель Хоггей сидел, низко согнувшись, в кресле, соединив колено, локоть и ладонь с подбородком, смотря и тоскуя в ужасной игре нам непостижимой мечты на хилого подростка, который прямо смотрел в его тусклые глаза тигра взглядом испуга и торжества. Наконец, бьющий по непривычным глазам свет ослепил Роберта, заставил его прижать руки к глазам; сквозь пальцы потекли слезы.

Проморгавшись, мальчик спросил:

– Я должен стоять еще или идти?

– Выгнать его, – мрачно сказал Хоггей, – я вижу, что затея не удалась. А жаль. Фергюсон, ликвидируйте этот материал. И уберите остатки прочь».

Разумеется, ставить знак равенства между Грином и его героями-мистификаторами – Консейлем и уж тем более Хоггеем, в образе которого идея эксперимента над человеческим естеством доведена до изощренности фашизма, немыслимо. Очевидно и отвращение Грина к этому персонажу, но любопытно, что во «Встречах и приключениях» Грин напишет: «Уже я знал о гибели Хоггея, крупного миллионера, бесчеловечные опыты которого с живыми людьми (см. „Пропавшее солнце“) возбудили наконец судебный процесс. Хоггей застрелился, приказав, чтобы его сердце было помещено в вырезанный из целого хрусталя сосуд с надписью: „Оно не боялось ни зла, ни добра“».

Писателю должно быть свойственно низко падать и возноситься душой, говорил когда-то Толстой. Грин был в этом смысле настоящим писателем. «Чем шире в писателе способность проникать через себя в сущность других людей, тем он талантливее и разнообразнее. Он как бы всевоплощающий актер»,[322]– утверждал он и играл свои роли, возносясь и падая не в одной лишь душе, но и в жизни, а эксперименты над людьми, разумеется, не такие жестокие, как Хоггей, однако порой не слишком приятные, ставили не только герои Грина, но и их создатель.

Об этих опытах, от которых веет холодком, пишут почти все мемуаристы, и тем объективнее, несмотря на кажущуюся порой фантастичность, выглядят их свидетельства. Но такой была «кухня» Грина, кулисы его романтического театра.

«Однажды он рассказал мне, как где-то под Петербургом вместе с Л. Андрусоном за двадцать девять копеек нанял извозчика, – вспоминал поэт Г. Шенгели: – Расплатился с ним, а потом вынул рубль, показал… и зашвырнул его в кусты. Извозчик был очень обижен.

– Я хотел послушать, как ругается извозчик, доведенный до высшей степени раздражения, – сказал Грин».[323]

Писатель Леонид Борисов приводит свой разговор о Грине с некой дамой:

«– Он чудак, этот Александр Степанович! Он шутит. Он однажды чуть не убил моего мужа. Подошел к нему и сказал: „Ты будешь убит, готовься“. И пошел на кухню за топором. Подошел к мужу, муж говорит: „Александр Степанович, брось дурить! Топор острый!“ – „Это и хорошо, что острый“. – Дама захохотала. – А через неделю Александр Степанович прочел нам главу из рассказа. Там один человек убивает топором другого. Редкий оригинал!»

И чуть дальше:

«– Это он работает, – сказала дама. – Так нужно для его рассказа.

Дама была из наблюдательных», – заключает мемуарист, сам ставший жертвой гриновской мистификации.[324]

Михаил Слонимский писал: «В процессе творчества, создавая свой фантастический мир, Грин сам начинал жить воображаемой жизнью, вымышляя никак не соответствующие истине отношения между людьми, с которыми он встречался. И случалось, что, поверив в собственные свои домыслы, он вторгался в жизнь человека с поступками несообразными и нелепыми.

Мне привелось однажды стать жертвой его воображения. Как-то поднявшись ко мне поздно вечером, он очень чопорно попросил разрешения заночевать у меня. Он был абсолютно трезв. И вот среди ночи я проснулся, ощутив неприятнейшее прикосновение чьих-то пальцев к моему горлу. Открыв глаза, я увидел склонившегося надо мной Грина, который, весьма мрачно глядя на меня, задумчиво сжимал и разжимал сильные свои пальцы на моей шее, соображая, видимо: задушить или нет. Встретив мой недоуменный взгляд, он, как очнувшийся лунатик, разогнулся и, не молвив ни слова, вышел.

Мне потом удалось выяснить причины этого внезапного и фантастического поступка. Грину представилось, что я обязан жениться на одной девушке. Он построил в воображении своем отчаянный сюжет, в котором я играл роль злодея, и, побуждаемый добрыми намерениями, в моем лице решил наказать порок».[325]

А заканчивается этот сюжет характерным признанием мемуариста: «Я не стал бы поминать тут об этом глупом происшествии, если б не хотелось мне показать на конкретном эпизоде фантастичность поведения, которая иной раз проявлялась у Грина в жизни».[326]

«О его чудачествах и странных, на первый взгляд, поступках можно было бы рассказывать часами. Сейчас я не собираюсь этого делать, но считаю нужным заметить, что чудачество никогда не было для него чем-то надуманным, напускным, игрой, позой. Это шло у него от самого строя души – сложной и капризной, – писал Николай Вержбицкий, очень точно подмечая те обстоятельства, которые влияли на психику Грина: – Больше всего его беспокоило все нарастающее и у всех на глазах происходящее усложнение жизни… И он уставал от этого. До такой степени уставал, что ему хотелось сделаться сумасшедшим и на все отвечать блаженно-идиотской улыбкой».[327]

Ко всему этому можно было бы добавить строки из показаний Степана Евсеевича Гриневского, относящиеся к детству Грина, которые, возможно, были, повторю, написаны с целью отвести от сына удар и смягчить наказание, и все же:

«Как на примеры ненормальности указываю следующие факты: 1) не однажды Александр без всякого повода и один на один захохочет; 2) иногда встанет и начнет целовать косяки; 3) без всякого повода раздражался, готов был драться со мной и в особенности с мачехою».[328]

Да и сама Нина Николаевна Грин, которую, несомненно, все эти воспоминания ужасно б возмутили и она объявила бы их очередной легендой в стиле Л. И. Борисова, говорит об автобиографическом подтексте в рассказе «Брак Августа Эсборна», который был ей посвящен. Приводя из этого рассказа несколько цитат, характеризующих, по ее мнению, личность Грина, она сопровождает их своими комментариями:

«„Он не был ни жестоким, ни грубым человеком, но, случалось, что им овладевала сила, которой он не мог противиться, отчего объяснял ее как причуду. Это была неосознанная жажда страдания и раскаяния. Эсборн вспоминал, как еще мальчиком он любил прятаться в темный шкаф и выскакивать оттуда лишь тогда, когда тревога в доме достигала крайних пределов, когда слуги сбивались с ног, разыскивая его. Сам радуясь и терзаясь, с плачем кидался он к матери…“

Это ответ Александра Степановича на мои вопросы: „Но почему, Сашенька, ты не позвонил мне по телефону, не прислал записку с посыльным, зная, как я жестоко терзаюсь в ожидании?!“

„Отойдя к скверу, Эсборн подумал, как обрадуется Алиса, когда он вернется…“

„Все время было при нем это тоскливое, мучительное противодействие – непокорная черная игла, направленная к его рвущемуся домой сердцу“.

„…И в Алисе навсегда остался бы страх перед его душой, о которой он и сам знал очень немного. Он не чувствовал себя способным солгать так, чтобы ложь имела плоть и кровь живой жизни“…

Это наши мысли, наши разговоры с Александром Степановичем о сохранении жизни любящих людей, о ненужности знать о близком абсолютно все и только точно истину».[329]

Как к этим особенностям поведения Александра Грина относиться, наверное, лучше скажет психиатр. Недаром, по свидетельству Л. Михайловой, именно психиатры очень высоко оценили рассказ «Возвращенный ад», где показана клиническая картина амнезии: «Болезненное напряжение мысли, крайняя нервность, нестерпимая насыщенность остротой современных переживаний, бесчисленных в своём единстве… держали меня… последние десять лет в тисках пытки сознания. Не было вещи и факта, о которых я думал бы непосредственно: всё, что я видел, чувствовал или обсуждал, – состояло в тесной, кропотливой связи с бесчисленностью мировых явлений, брошенных сознанию по рельсам ассоциаций… Всё приблизилось, всё задавило сознание, измученное непосильной работой. Наука, искусство, преступность, промышленность, любовь, общественность… ринулись несчисленной армией фактов на осаду рассудка, обложив духовный горизонт тучами строжайших проблем, и я против воли должен был держать в жалком и нервном порядке, в относительном равновесии – весь этот хаос умозрительных и чувствительных впечатлений».

Этот же мотив психического расстройства повторяется в одном из самых загадочных рассказов Грина середины 20-х годов «Сером автомобиле», герой которого, глядя на самые обычные и в ту пору довольно еще редкие автомобили, испытывает к ним чувство враждебности не меньшее, чем сам писатель к самолетам: «У меня поднималось к сердцу ощущение чужого всему, цинического и наглого существа ради цели невыясненной. Обычно продолговатые ямы этих массивных, безумных машин были полны людей, избравших тот или другой путь доброй волей, – но у зрения есть своя логика, отличная от логики отвлеченной… Проходя улицей, я был всегда расстроен и охвачен атмосферой насилия, рассеиваемой стрекочущими и скользящими с быстротой гигантских жуков сложными седалищами. Да, – все мои чувства испытывали насилие; не говоря о внешности этих, словно приснившихся машин, я должен был резко останавливать свою тайную, внутреннюю жизнь каждый раз, как исступленный, нечеловеческий окрик или визг автомобиля хлестал по моим нервам; я должен был отскакивать, осматриваться или поспешно ютиться, когда, грубо рассекая уличное движение, он угрожал мне искалечением или смертью. При всем том он имел до странности живой вид, даже когда стоял молча, подстерегая. С некоторого времени я начал подозревать, что его существование не так уж невинно, как полагают благодушные простаки, воспевающие культуру или, вернее, вырождение культуры, ее ужасный гротеск…»

Автомобиль – символ обезличенной, механической жизни, которая подменяет живую жизнь и наступает на человечество. По воспоминаниям Д. Шепеленко, Грин часто говорил: «Бойтесь автомобилей! Это орудия дьявола!».[330]В письмах Нины Николаевны к мужу, когда Грин уезжал в Москву или Ленинград выбивать гонорары, встречается то же самое предостережение: «Береги себя, бойся автомобилей».

Наконец, в черновиках Грина встречается характерный образ отвратительной женщины: «Взять мне что ли женщину-прохвоста, с золотыми зубами, кокаином и шелками, отдающуюся на аэроплане, в автомобиле… Прочь чудовище!»[331]

Подобно тому как самолетам Грин противопоставлял образ летающего человека, этой новой жизни его герой противопоставляет идею медленного роста и постепенного созревания: «Именно то, что совершается медленно, конечно, относительно медленно, так как мерила быстроты различны по природе своей, в зависимости от качества движения, – именно это наиболее ценно… Алмаз и золото не имеют возраста. Персидские ковры создаются годами. Еще медленнее проходит человек дорогой науки. А искусство? Едва ли надо говорить, что его лучшие произведения видят, иногда, начало роста бороды мастера, в конце же осуществления своего подмечают и седину. Вы скажете, что быстрое движение ускоряет обмен, что оно двигает культуру?! Оно сталкивает ее. Она двигается так быстро потому, что не может удержаться».

Отсюда, кстати, проистекало непримиримое отношение Грина к футуристам, которые, по его мнению, были идеологами механической безблагодатной жизни. Ничего, кроме отвращения, смешанного с ревностью, фигура поэта и летчика Василия Каменского, ходившего с изображением самолета на лбу, у Грина вызвать не могла. Точно так же неприязненно относился он и к Маяковскому, с которым работал в годы Первой мировой войны в одной редакции – аверченском «Новом сатириконе». Общения между ними не было никакого, при том что очевидно их роднила, хотя бы и поразному проявлявшаяся и описанная, ненависть к мещанству и обывательской жизни.

«Черт знает! Непонятен мне этот молодой человек. Начал с футуризма, ходил в желтой кофте с деревянной ложкой в петлице. Это желание прежде всего привлечь к себе широкое внимание, хотя бы и скандальное. Умеет, видимо, из всего извлечь материальную выгоду, даже из рекламы обыкновенной. Стихи сильны, грубы, завоевывает… Не моего представления об искусстве человек. Демагог, политик, – да, сильный и смелый. Нечист в любви, вернее, не брезглив. Брак втроем…[332]бр…»[333]

Маяковский также не жаловал Грина. В 1926 году в статье «Подождем обвинять поэтов» он писал о своих впечатлениях после путешествия по Закавказью: «Осматриваюсь. Прилавок большого магазина „Бакинский рабочий“. Всего умещается 47 книг… Из умещенных – 22 иностранных… Русский, так и то Грин. И по возможности с иностранными действующими лицами и местами».[334]Впрочем, стоит отметить одну парадоксальную деталь. Борис Пастернак, описывая молодого Маяковского, апеллировал к образам Грина: «Передо мной сидел красивый, мрачного вида юноша с басом протодиакона и кулаком боксера, неистощимо, убийственно остроумный, нечто среднее между мифическим героем Александра Грина и испанским тореадором».[335]

«Я возмущен тем, что меня открыто и нагло считают дураком, – говорит один из героев Грина в „Сером автомобиле“ в адрес футуристов, – подсовывая картину или стихотворение с обдуманным покушением на мой карман, время и воображение. Я не верю в искренность футуризма. Все это – здоровые ребята, нажимающие звонок у ваших дверей и убегающие прочь, так как им сказать нечего».

«Футуризм следует рассматривать только в связи с чемто, – соглашается с ним другой. – Я предлагаю рассмотреть его в связи с автомобилем. Это – явление одного порядка. Существует много других явлений того же порядка. Но я не хочу простого перечисления. Недавно я видел в окне магазина посуду, разрисованную каким-то кубистом. Рисунок представлял цветные квадраты, треугольники, палочки и линейки, скомбинированные в различном соотношении. Действительно, об искусстве – с нашей, с человеческой точки зрения – здесь говорить нечего. Должна быть иная точка зрения. Подумав, я стал на точку зрения автомобиля, предположив, что он обладает, кроме движения, неким невыразимым сознанием. Тогда я нашел связь, нашел гармонию, порядок, смысл, понял некое зловещее отчисление в его пользу из всего зрительного поля нашего. Я понял, что сливающиеся треугольником цветные палочки, расположенные параллельно и тесно, он должен видеть, проносясь по улице с ее бесчисленными, сливающимися в единый рисунок сточных труб, дверей, вывесок и углов… В явлениях, подобных человеческому лицу, мы, чувствуя существо человеческое, видим связь и свет жизни, то, чего не может видеть машина. Ее впечатление, по существу, может быть только геометрическим. Таким образом, отдаленно – человекоподобное смешение треугольников с квадратами или полукругами, украшенное одним глазом, над чем простаки ломают голову, а некоторые даже прищуриваются, есть, надо полагать, зрительное впечатление Машины от Человека. Она уподобляет себе все. Идеалом изящества в ее сознании должен быть треугольник, квадрат и круг».

Последнее есть камешек в огород абстракционизма, но при этом замечательно, что Грин не просто его отрицает – не нравится, и все тут, – а подводит под это отрицание определенную основу. Впрочем, как мы увидим в «Фанданго», Грин и Левитана не жаловал. Часто говорят о том, что Грин противопоставлял урбанистическую цивилизацию и природу. Это очень верное замечание, тем более что оно позволяет рассматривать Грина не как «иностранца» в русской литературе, а видеть в его творчестве проявление общих, присущих литературе начала века черт. Но мысль эта нуждается в уточнении. Конфликт цивилизации и природы встречается у многих авторов рубежа веков – у позднего Льва Толстого (да и у раннего – в «Казаках»), Пришвина, Клюева, Есенина, но для них антитезой городу выступает либо действительно природа как таковая, либо уходящий мир деревни.

 

На младенца-березку,

На кузов лубяной смиренный

Идут: Маховик и Домна —

Самодержцы Железного Царства.

Господи, отпусти грехи наши!

Зяблик-душа голодна и бездомна,

И нет деревца с сучком родимым

И кузова с кормом-молитвой!

 

Так о гибели «избяной Руси» под натиском города писал Клюев. Схожие интонации можно найти и у Есенина в «Сорокоусте»:

 

Видели ли вы,

Как бежит по степям,

В туманах озерных кроясь,

Железной ноздрей храпя,

На лапах чугунный поезд?

А за ним

По большой траве,

Как на празднике отчаянных гонок,

Тонкие ноги закидывая к голове,

Скачет красногривый жеребенок?

Милый, милый, смешной дуралей,

Ну куда он, куда он гонится?

Неужель он не знает, что живых коней

Победила стальная конница?

 

В сущности, вся проза Грина есть протест против этой победы механического начала (равно как и против бесплодных мечтаний символистов о неведомых мирах). Но он не просто оплакивает уходящую натуру, а моделирует такую ситуацию и такую реальность, при которой история идет по другому пути. Можно спорить о том, как это назвать – фантастикой, романтизмом, инфантилизмом, – но если у Есенина и Клюева речь шла именно о столкновении двух реально существующих миров, двух социумов, к одному из которых принадлежат или принадлежали эти поэты, то Грин ни к одному из этих сообществ не принадлежал или по крайней мере свою принадлежность к ним не признавал. Для него в прошлом России нет ничего, за что можно было бы уцепиться и противопоставить настоящему – вероятно, поэтому свою утопию он искал не в русской деревне, не в расколе, не в опрощении или уходе в народ, а в выдуманном тридевятом государстве. Но даже оно не самоцель. Грину важен по большому счету человек и только человек вне его связи с историей, национальностью, богатством или бедностью, религией и политическими убеждениями. Грин как бы абстрагирует, очищает своих героев от этих наслоений и стерилизует свой мир, потому что так человек ему лучше виден.

Человек был его религией, но для Грина он – гораздо большее, чем горьковская формула «Человек – это звучит гордо», иронически обыгрываемая в рассказе «Фанданго» («Держа в кармане тридцать рублей, каждый понимал, что „человек – это звучит гордо“»). Человек для Грина – великая тайна. Отрицая или скептически относясь к потустороннему миру как таковому («Занимаюсь спиритизмом, причем от скуки; выстукивал разные похабные слова», – писал он Куприну[336]), Грин очень внимателен к миру человеческой души, ее необъяснимым проявлениям и возможностям, и провести границу между писательским вымыслом и фактом довольно трудно. В рассказе «Загадка предвиденной смерти», герой которого приговорен к казни на плахе и последние дни своей жизни думает только об одном – топоре и шее, пограничная ситуация написана настолько убедительно, что, кажется, автор вселился, как дух, в своего протагониста и не хочет либо не может быть оттуда изгнанным. О необъяснимых свойствах человеческой психики идет речь в рассказе «Убийство в рыбной лавке», герой которого совершает убийство, подчиняясь зову бессознательного, или в рассказе «Днем и ночью», где загипнотизированный туземцами офицер колониальной армии убивает своих солдат, и примечательно, что во всех трех новеллах финал одинаков – смерть.

Пяти человеческих чувств Грину мало. Мало и шести, если подразумевать под последним то, о котором писал Гумилев. Скорее тут есть что-то от шекспировского «Есть многое на свете, друг Гораций, что и не снилось нашим мудрецам».

Нечто сверхъестественное, экстрасенсорное, парапсихологическое, как мы сказали бы сегодня, было свойственно и самому Грину. Вл. Смиренский вспоминал: «Иногда Грин поражал меня своей удивительной способностью подчинять человека. Мне думается, что его внимательный и тяжелый, как у Лермонтова, взгляд обладал гипнотической силой. Он легко мог заставить прохожего оглянуться. Я наблюдал, как в магазине терялись перед ним продавщицы. Попросит он, например, двести граммов сыру, а продавщица отвешивает ему пятьсот. Грин только усмехнется и скажет: „Вы так проторгуетесь“ или „Мне этого много“».[337]

Николай Вержбицкий приводит свой пример одержимости в сознании Грина, с возможно подобными сверхъестественными способностями связанной, причем здесь все, как и в рассказах, заканчивается смертью: «Он любил девушку, и она отвечала ему большим чувством. Как-то вечером, когда он был совершенно один, среди полной тишины, она совершенно ясно сказала ему, как бы на ухо, несколько раз одно только слово: „Прощай!“ Можно было с полной несомненностью различить тембр ее голоса и даже легкую картавость при произнесении буквы „р“.

Грин записал час и минуты. На другой день утром послал телеграмму. Ему ответили, что девушка скончалась накануне вечером во время сердечного припадка».[338]

Вержбицкий верит или делает вид, что все именно так и было, Владимир Сандлер в своем комментарии к этому эпизоду рассудительно эту версию опровергает, утверждая, что «весь этот эпизод выдуман Грином», который «писал в то время рассказ „Голоса и звуки“, сюжетно очень напоминающий рассказанную историю, и хотел на слушателе „проверить“ органичность своей выдумки».[339]

Правы оба. Разумеется, Грин сочинил историю про умершую девушку. Разумеется, сочинил не просто так, а потому, что писал рассказ. Но Грин не был бы Грином, если бы сам не поверил в свою выдумку. В этом смысле он был действительно дитя или же должен был вогнать себя в некий творческий экстаз, без которого не мог писать, должен был сам пережить то, что происходит с его героями. Граница между мирами – реальным и воображаемым – проходила в опасной близости от его рассудка.

Это особенно хорошо видно все в том же «Сером автомобиле», где определить степень психического расстройства героя и отделить его позицию от авторской гораздо сложнее, чем в «Канате». Как точно подмечено в книге Вадима Ковского, у Грина были произведения первой степени сложности («Алые паруса», «Сердце пустыни») и второй («Крысолов», «Фанданго», «Дорога никуда»).[340]К последним можно отнести и «Серый автомобиль».

Но прежде чем перейти к этому рассказу, следует сказать еще об одной доселе никому из гриноведов неизвестной мистификации Грина, напрямую связанной с историей создания «Серого автомобиля». Об этой мистификации совсем недавно написала в газете «Смена» питерская журналистка Марина Мелкая: «В нашем городе живет женщина. Ей 93 года, но у нее разумная речь и ясный взгляд. А в 1923 году Ольге Ивановне Емельяновой было 13. Она уверена, что в декабре того далекого от нас года ее встретил писатель Грин. Тот самый, автор „Алых парусов“. Встретил при чрезвычайно удивительных обстоятельствах…

– Представьте – мне 13 лет. Я приехала с Урала, дома оставила мать с восемью братьями и сестрами мал мала меньше, отец-агроном умер за месяц до моего отъезда от скоротечной чахотки. Мы обменяли почти всю мебель и даже одежду на еду и все равно голодали. Ничего не оставалось, как только послать меня, старшую, в Петроград. Если ничего не заработаю, так хоть на шее висеть не буду… Я приехала в ноябре, без пальто, вместо него – шерстяной цыганский платок, драный, но громадный. На ногах – деревянные чеботы, точно как у Золушки… Но я была совершенно уверена: „Я – красивая! Значит, не пропаду!“ При этом никаких дурных мыслей и в помине не имела! Просто такое очень юное ощущение счастья от собственного отражения в карманном зеркальце…

Оля поселилась у дальней родственницы в углу комнаты, она же устроила ребенка на побегушки в нэпманский ночной ресторанчик в районе Сенной. Там было сытно, Оля осталась довольна. Вот только мерзла она без теплого пальто все сильнее.

– А на Невском, в витрине, пальто было! Как раз на меня. Одета в него была девочка-манекен, совсем как живая, и такое у нее было выражение лица, как будто пальто ей до лампочки и вообще все безразлично. Вы представить себе не можете, как я этой кукле завидовала! Сколько же должно быть у нее вещей! Свой выходной я около той витрины простаивала. Вечером за стеклом ставили лампу, и пальто казалось просто сказочным. Синего цвета оно было, с серебряным отливом, а через плечо перекинут шарф чуть-чуть посветлее тоном, с пушистой бахромой. Цену тогда не принято было выставлять, а зайти внутрь я робела: прогонят, еще и побьют! У нэпманов с этим строго! Стою, пока совсем не закоченею. Так и длилось до 24 декабря. А 24 декабря, в самый Сочельник, со мной познакомился Грин. У меня выпал нерабочий день. Рождество тогда уже запретили, тетка ушла в ночь на завод, я взяла из дома горбушку хлеба и, несмотря на мороз, бегом побежала к своему пальто. Простояла уже порядочно, как вдруг на мое сокровище уставился еще один зритель! Странный такой дядька: лицо сморщенное, как у старика, но видно, что молодой. На плечах вроде шинели что-то, а на голове – летняя фуражка, как в книжках у капитанов дальнего плавания. Глядит на манекен и не шевелится.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: