КОСМОПОЛИТ АСПЕР, ИЛИ ТВОРЧЕСТВО СМЕРТИ 24 глава




– Уйдемте! – вполголоса сказала Дигэ. – Дело страшное!

– Надеюсь, Ксаверий нам не нанесет оскорблений? – шепнул Галуэй.

– Останьтесь, я незлобив, – сказал манекен таким тоном, как говорят с глухими, и переложил ногу на ногу.

– Ксаверий! – произнес Ганувер. – Позволь рассказать твою историю!

– Мне все равно, – ответила кукла. – Я – механизм.

Впечатление было удручающее и сказочное. Ганувер заметно наслаждался сюрпризом. Выдержав паузу, он сказал: – Два года назад умирал от голода некто Никлас Экус, и я получил от него письмо с предложением купить автомат, над которым он работал пятнадцать лет. Описание этой машины было сделано так подробно и интересно, что с моим складом характера оставалось только посетить затейливого изобретателя. Он жил одиноко. В лачуге, при дневном свете, равно озаряющем это чинное восковое лицо и бледные черты неизлечимо больного Экуса, я заключил сделку. Я заплатил триста тысяч и имел удовольствие выслушать ужасный диалог человека со своим подобием. „Ты спас меня!“ – сказал Экус, потрясая чеком перед автоматом, и получил в ответ: „Я тебя убил“. Действительно, Экус, организм которого был разрушен длительными видениями тонкостей гениального механизма, скончался очень скоро после того, как разбогател, и я, сказав о том автомату, услышал такое замечание: „Он продал свою жизнь так же дешево, как стоит моя!“

– Ужасно! – сказал Дюрок. – Ужасно! – повторил он в сильном возбуждении.

– Согласен. – Ганувер посмотрел на куклу и спросил: – Ксаверий, чувствуешь ли ты что-нибудь?

Все побледнели при этом вопросе, ожидая, может быть, потрясающего „да“, после чего могло наступить смятение. Автомат качнул головой и скоро проговорил:

– Я – Ксаверий, ничего не чувствую, потому что ты говоришь сам с собой.

– Вот ответ, достойный живого человека! – заметил Галуэй. – Что, что в этом болване? Как он устроен?

– Не знаю, – сказал Ганувер, – мне объясняли, так как я купил и патент, но я мало что понял. Принцип стенографии, радий, логическая система, разработанная с помощью чувствительных цифр, – вот, кажется, все, что сохранилось в моем уме. Чтобы вызвать слова, необходимо при обращении произносить „Ксаверий“, иначе он молчит.

– Самолюбив, – сказал Томсон.

– И самодоволен, – прибавил Галуэй.

– И самовлюблен, – определила Дигэ. – Скажите ему что-нибудь, Ганувер, я боюсь!

– Хорошо Ксаверий! Что ожидает нас сегодня и вообще?

– Вот это называется спросить основательно! – расхохотался Галуэй.

Автомат качнул головой, открыл рот, захлопал губами, и я услышал резкий, как скрип ставни, ответ:

– Разве я прорицатель? Все вы умрете; а ты, спрашивающий меня, умрешь первый.

При таком ответе все бросились прочь, как облитые водой.

– Довольно, довольно! – вскричала Дигэ. – Он неуч, этот Ксаверий, и я на вас сердита, Ганувер! Это непростительное изобретение.

Я выходил последним, унося на затылке ответ куклы: „Сердись на саму себя!“».

Замечательно, что это тот самый случай, когда позиции Дигэ, Дюрока и автора совпадают. Но механическая кукла у Грина не только наделена даром пророчества, она – страдает, как живая, как не дано страдать Корриде Эль-Бассо, и приносит смерть не только своему создателю, но и новому хозяину. И здесь не просто угроза механической жизни, могущей разрушить живую жизнь, – но какая-то запредельная, необъяснимая тоска. Ах, как несовершенен человеческий мир, несовершенны дела людей, даже если дать им так много денег, что всякая роскошь станет им доступной. Выстроил огромный, изобилующий чудесами дворец Ганувер, предварительно вываляв свое золото в нефти, каменном угле, биржевом поту и судостроении. Напичкал его волшебствами, поразил сотню-другую богатых бездельников и потерял единственную, любимую девушку, потому что:

«Ганувер, вы дурак! Неужели вы думаете, что девушка, которая только что была здесь, и этот дворец – совместимы? Стоит взглянуть на ее лицо… Вы сделали преступление, отклонив золото от его прямой цели, – расти и давить, – заставили тигра улыбаться игрушкам, и все это ради того, чтобы бросить драгоценный каприз к ногам девушки, которая будет простосердечно смеяться, если ей показать палец! Меж вами и Молли станет двадцать тысяч шагов, которые нужно сделать, чтобы обойти все эти – клянусь! – превосходные залы».

Разве не правда? Конечно, правда. Вот это несчастное, страдающее, соседствующее с чудом и роскошью, все связанное с болезнью Молли, смертью Ганувера, эти двадцать тысяч шагов, разделяющие людей, и делает роман печальным подобно тому, как разрушает в сказке Вагнера любовь Милы и Нолли смерть собаки Волчка, и фраза Грина об укусе пчелы-грусти, появляющаяся на самой первой странице «Золотой цепи», сопровождает это повествование до конца.

«Я люблю тебя, но скажи мне: разве любовь не то же опьянение? Разве рано или поздно не ослабнут ее натянутые струны? Разве не улетят все грезы и ее сладкие волнения, как милый, обманчивый сон, и чувства не завянут в нас, как цветы поздней, морозной осенью? И тогда… что же останется в жизни?.. Ах, Нолли, Нолли! Скажи мне, для чего мы живем?!» – жалуется своему возлюбленному вагнеровская Мила.

«Мальчик, ты плачешь потому, что скоро будешь мужчиной», – утешающе говорит на прекрасном балу, устроенном Ганувером в честь Молли, некая женщина, обращаясь к Санди. Но он плачет не только поэтому.

«Мы не всегда знаем, что важнее при некоторых обстоятельствах – жизнь или смерть», – заключает доктор у постели умирающего хозяина дворца, и вечная гриновская тема звучит в «Золотой цепи» совершенно по-новому, гораздо более зрело и без того максимализма, который был свойствен ранним рассказам писателя.

Роман о юноше, юношеству адресованный, но написанный умудренным, задумывающимся о смерти, много видевшим и перестрадавшим человеком – вот что такое «Золотая цепь».

По свидетельству Нины Николаевны, роман был написан за несколько месяцев. «Странно, – говорил Александр Степанович, – писал я этот роман без всякого напряжения, а закончил и чувствую – опустошен до дна. Никогда такое чувство не появлялось у меня после окончания рассказа».[410]

И когда критика 20-х утверждала, что «роман „Золотая цепь“ ни в какой мере не связан с современностью», что «построенный по принципу халтурной безответственной фантастики, он повествует о сказочных дворцах, где люди охотятся друг за дружкой с ловкостью героев Шерлока Холмса для призрачных целей, лишенных смысла и логики»,[411]это было очень беглое, поверхностное и несправедливое истолкование.

Ближе к истине был А. Роскин, который хулил Грина в 1935 году («Отталкиваясь от страны, эпохи и революции, Грин отталкивался от творчества. Рукописи Грина превращались в копии с собственного оригинала… Мастерство Грина работало на холостом ходу, ибо было направлено на решение изолированных, точно шахматные этюды, задач»[412]) и который несколько лет спустя оценивал его творчество и прежде всего роман «Золотая цепь» иначе: «Он не мистик, а сказочник, воспитывающий волю к благородному деянию, важность и совершенную необходимость красоты в обыкновенной человеческой жизни».[413]

Но не только о жизни думал и писал Грин в эту пору. Мысли о смерти посещали его все чаще, сопрягая по-новому противостояние двух вечных начал человеческого бытия, ибо теперь смерть приходила не в насильственном образе, не от пуль и бомб, как в его ранних рассказах, но естественным, неизбежным путем. Одновременно с «Золотой цепью» Грин написал рассказ «Возвращение», очень печальный и выбивающийся из гринландской географии.

Герой этого рассказа норвежский кочегар Ольсен служит на большом океанском корабле. Он отправляется в свое первое плавание, но ностальгия мучает его. «В то время, как смена берегов среди обычных интересов дня направляла мысли его товарищей к неизвестному, Ольсен неизменно, страстно, не отрываясь, смотрел взад, на невидимую другим, но яркую для него глухую деревню, где жили его сестра, мать и отец. Все остальное было лишь утомительным чужим полем, окружающим далекую печную трубу, которая его ждет».

Плавание кажется ему долгой болезнью, которую нужно перетерпеть ради денег. После вахты он ложится на койку, засыпает или чинит белье; иногда играет в карты и всегда понемногу выигрывает, так как ставит очень расчетливо.

«Раз, в припадке тоски о севере, он вышел на палубу среди огромной чужой ночи, полной черных валов, блестящих пеной и фосфором. Звезды, озаряя вышину, летели вместе с „Бандуэрой“ в трепете прекрасного света к тропическому безмолвию. Странное чувство коснулось Ольсена: первый раз ощутил он пропасти далей, дыхание и громады неба. Но было в том чувстве нечто, напоминающее измену, – и скорбь, ненависть… Он покачал головой и сошел вниз».

Это очень важный психологический момент, любопытный тем, что в этом рассказе не «народ» (общество, команда корабля), а герой оказывается «жирным гусем», герой не может подняться над приземленностью жизни и отдаться мечте, и за это мечта ему жестоко мстит. Из-за жары и усталости с Ольсеном случается обморок, он падает, ранит грудь, тяжело заболевает, и его оставляют лечиться в госпитале в тропическом городе.

Ольсен лежит в палате вместе с другими матросами и ни с кем не общается, потому что не знает их языка. Иногда выходит в город и видит враждебную, непривычную его северному глазу южную природу, и противопоставление Севера и Юга опять оказывается для Грина противопоставлением реальности и мечты, обыденного и несбывшегося. Но теперь меняется точка отсчета. «Ольсен смотрел на эти цветы, на странные листья из темного зеленого золота с оттенком страха и недоверия. Эти воплощенные замыслы южной земли, блеск океана, ткущий по горизонту сеть вечной дали, где скрыты иные, быть может, еще более разительные берега, – беспокоили его, как дурман, власть которого был он стряхнуть не в силах».

С каждым днем ему становится все хуже, наконец врачи решают отправить его домой, и он уезжает на свой родной Север. Перед отправкой Ольсен последний раз идет в южный лес, и там происходит сцена, похожая на ту, что была описана в рассказе «Фанданго», только драматизм в ней носит более скрытый, приглушенный характер.

«Там, в сумраке глубоком и нежном, дико блестели отдельно озаренные ветви. Там выглядело все, как таинственная страница неизвестного языка, обведенная арабеском. Птицы-мухи кропили цветным блеском своим загадочные растения, и, когда садились, длинные перья их хвостов дрожали, как струны. Что шевелилось там, смолкало, всплескивало и нежно звенело? Что пело глухим рассеянным шумом из глубины? – Ольсен так и не узнал никогда. Едва трогалось что-то в его душе, готовой уступить дикому и прекрасному величию этих лесных громад, сотканных из солнца и тени, – подобных саду во сне, – как с ненавистью он гнал и бил другими мыслями это движение, в трепете и горе призывая серый родной угол, так обиженный, ограбленный среди монументального праздника причудливых, утомляющих див. Мох, вереск, ели, скудная трава, снег… Он поднял раковину, огромную, как ваза, великолепной окраски, в затейливых и тонких изгибах, лежавшую среди других, еще более красивых и поразительных, с светлым бесстыдством гурии, – поднял ее, бросил и, сильно топнув, разбил каблуком, как разбил бы стакан с ядом. Чем дальше он шел, тем тоскливее становилось ему; сердце и дыхание теснились одно другим, и сам он чувствовал себя в тесноте, как бы овеянным пестрыми тканями, свивающимися в сплошной жгут».

Он уезжает домой с той же ненавистью к этому яркому, сочному миру, какую испытывает бедный статистик Ершов, орущий на волшебника Бам-Грана с его бессмысленными в голодном Петрограде дарами. По дороге Ольсену кажется, что он чувствует себя гораздо лучше и, как только окажется дома, выздоровеет окончательно. Но этим надеждам сбыться не суждено. Ольсен так и не поднялся. Всю зиму он страдает от того, что больше не работник и не может помогать семье, а весной и ему, и всем окружающим становится ясно, что дни его сочтены.

Перед самой смертью, глядя на маленькую девочку, требующую у матери цветов, солнца, холмов и «того, что за этой границей, и то, что в самой ней и во всех других – и всего, решительно всего», больной вдруг вспомнил юг, который был ему противен.

«Умирающий человек повернулся к заплаканным лицам своей семьи. Вместе с последним усилием мысли вышли из него и все душевные путы, и он понял, как понимал всегда, но не замечал этого, что он – человек, что вся земля, со всем, что на ней есть, дана ему для жизни и для признания этой жизни всюду, где она есть. Но было уже поздно. Не поздно было только истечь кровью в предсмертном смешении действительности и желания. Ольсен повернулся к сестре, обнял ее, затем протянул руку матери. Его глаза уже подернулись сном, но в них светился тот Ольсен, которого он не узнал и оттолкнул в Преете.

– Мы все поедем туда, – сказал он. – Там – рай, там солнце цветет в груди. И там вы похороните меня.

Потом он затих. Лунная ночь, свернувшаяся, как девушка-сказка, на просторе Великого океана, блеснула глазами и приманила его рукой, и не стало в Норвегии Ольсена, точно так же, как не был он живой – там».

Грин – был. Но описал в «Возвращении» собственную смерть, до которой ему оставалось восемь лет.

Тема Юга и Севера его не отпускала. В романе «Джесси и Моргиана» она поворачивается неожиданной, шутливой стороной в разговоре главной героини с ее служанками:

«– Вы обе с севера? Не так ли? А что, у вас бывает землетрясение?

Служанки переглянулась и рассмеялись.

– Никогда, – сказала Эрмина. – У нас нет ничего такого: ни моря, ни гор. Зато у нас зима: семь месяцев, мороз здоровый, а снег выше головы – чистое серебро!

– Какая гадость! – возмутилась Джесси.

– О, нет, не говорите так, барышня, – сказала Герда, – зимой очень весело.

– Я никогда не видела снега, – объяснила Джесси, – но я читала о нем, и мне кажется, что семь месяцев ходить по колено в замерзшей воде – удовольствие сомнительное!

Перебивая одна другую, служанки, как умели, рассказали зимнюю жизнь: натопленный дом, езда в санях, мороз, скрипучий снег, коньки, лыжи и то, что называется: „щеки горят“.

– Но ведь это только привычка, – возразила Джесси, немного сердясь, – поставим вопрос прямо: хочется вам, сию минуту, отправиться на свою родину? Как раз там теперь… что у нас? Апрель; там теперь сани, очаг и лыжи. Отбросьте патриотизм и взгляните на сад, – она кивнула в сторону окна, – тогда, если хватит духа солгать, – пожалуйста!

– Конечно, здесь о-очень красиво… – протянула Эрмина.

– Цветов такая масса! – сказала с жадностью Герда. Джесси сдвинула брови.

– Да или нет? Под знамя юга или в замерзшие болота севера?

– Что ж, – просто сказала Герда, – мы еще молоды, поживем здесь.

– Ну что вы за лукавое существо! – воскликнула Джесси. – Как можете вы, в таком случае, желать, чтобы ваше цветущее лицо было семь месяцев в году обращено к ледяным кучам?»

Рожденный на Севере Грин очень скоро стал убежденным южанином. Север ассоциировался у него с Вяткой, голодом, ссылкой и прочими печальными событиями жизни. Юг – со свободой и счастьем (по крайней мере до последних четырех лет жизни). В этом смысле Грин противостоит той мощной «северной» линии в русской прозе, которая, беря начало от этнографа Сергея Васильевича Максимова, была продолжена Шергиным, Ремизовым, Пришвиным, Соколовым-Микитовым, Ю. Казаковым.

Но вот одно воспоминание о Грине, сводящее воедино и тему Севера—Юга, и тему жизни—смерти, и тему тюрьмы и свободы. Оно принадлежит писателю Льву Гумилевскому, к Грину в общем-то равнодушному («Я… увидел, что это все тот же Грин с необыкновенными происшествиями и завидно мужественными героями, живущими в неведомых странах несуществующих цивилизаций»[414]), и повествует об одном из читателей Грина, об одном из тех влюбленных в него людей, кто, по мнению Гумилевского, и сделал Грина известным на весь мир. Человека этого звали Александр Михайлович Симорин. Он был ученым, работал вместе с Вернадским.

«Где-то между двумя биогеохимическими экспедициями на Русский Север и в Западную Сибирь ученик Вернадского открыл Грина. Он не нашел в его книгах ни чужих стран, ни выдуманных героев. Он увидел мужественных благородных людей, слегка лишь прикрытых псевдонимами, чтобы слишком не походить на живых, окружавших молодого ученого, и на него самого.

Теперь, когда случалось ссылаться на писателя, он говорил „Грин“ так, как бы я сказал „Толстой“ или „Шекспир“.

Двадцать лет затем Александр Михайлович провел на Севере.

Над головами зияло черное небо со звездами. Под этим небом, сидя на только что спиленном дереве, говорили о возможностях космических полетов и чертили сучком ели на снегу формулы, а артист Художественного театра читал „Двенадцать“.[415]Симорин говорил мне, что такого потрясающего чтения он ни раньше, ни после не слышал. И очень часто говорили о Грине.

В первое же лето после возвращения с Севера Симорин поехал на могилу Грина в Старый Крым; на другой год повторил поездку, на третий, в 1961-м он вновь отправился туда и 2 февраля умер, наказывая снова и снова похоронить его возле Грина.

Воля его была исполнена».[416]

 

Глава XV

БЕГУЩАЯ

 

Написанный в 1925–1926 годах роман «Бегущая по волнам» стал вершиной творчества Грина.

«„Бегущая“ – не роман, а поэма, глубоко волнующая, и это ощущение разделяют со мной многие друзья, которым я давал ее читать. Мне кажется, я не ошибусь, сказав, что это лучшая Ваша вещь: в ряду других произведений, увлекательных, захватывающих, чарующих, – „Бегущая“ просто покоряет, после нее снятся сны… Спасибо и за присылку книги и, главное, за то, что Вы ее написали», – отзывался об этом романе Г. А. Шенгели,[417]читатель весьма взыскательный.

«А. С. писал „Бегущую“ очень любовно, не торопясь, отделывая», – вспоминала Нина Николаевна Грин.[418]

В этом романе проявились весь талант, писательская зрелость и мастерство Грина, здесь замечательно гармонично, без перекосов в ту или иную сторону слились черты авантюрного романа, детектива, фантастики, романтики, мистики – словом, всего, что было разбросано в его прежних повествованиях.

Нина Николаевна Грин вспоминает, как однажды в пору работы над «Бегущей» у нее вышел разговор с мужем о старости и о жизни вообще. Это был разговор о том, что «многие доживают до глубокой старости, ни разу не получив от жизни то, что утолило бы их душу. Так их душа, взглянув на мир, увядает не расцветя. Другие же на все на своем пути бросаются жадно, непрерывно ошибаются и тоже неудовлетворенные уходят из жизни. Третьи боятся ошибиться и проходят мимо своей судьбы».[419]

Именно эта встреча-невстреча с мечтой и стала темой романа Александра Грина, но соотношение реальности и мечты, чему так или иначе посвящены почти все его крупные произведения двадцатых годов, начиная с «Алых парусов», утрачивает в этом романе черты резкого противостояния и становится более взвешенным. «Бегущая по волнам» получилась самой спокойной и уверенной вещью Грина. На ее дне нет яда, в ней романтическая злость и ярость уступают место ясному и доверчивому взгляду на жизнь, лишенному односторонности и узости. Грин здесь не агрессивен, как в «Блистающем мире», но всепрощающ, и граница между людьми избранными, творческими, способными услышать неясный зов мечты и за этим зовом пойти, и теми, кто этого дара лишен, не становится в романе линией фронта. Напротив, между первыми и вторыми возникает что-то вроде сотрудничества, чего никогда не было раньше и не будет позже. Только здесь «Север смешался с Югом в фантастической и знойной зиме».

Главному герою «Бегущей», Томасу Гарвею, этому «искателю приключений», но уже совершенно иной генерации и склада, нежели Аммон Кут, помогают все, кто его окружает: врач Филатр, друг Филатра Стерс, тактичный хозяин квартиры, которую Гарвей нанимает, предупредительная прислуга, житель города Гель-Гью и собиратель сплетен Ариногел Кук и даже хладнокровный делец и человек выгоды, господин Браун, глава компании «Арматор и Груз». Друзья Гарвея не способны понять его утонченной, артистичной натуры, но они не относятся как к блажи к тому, что однажды во время игры в карты ему чудится, как некий особенный женский голос в повелительной тишине произносит с ударением слова «Бегущая по волнам», и наперебой пытаются разобраться, что же на самом деле произошло.

«Фраза, которую услышал Гарвей, может быть объяснена только глубоко затаенным ходом наших психических часов, где не видно ни стрелок, ни колесец…Таинственные слова Гарвея есть причудливая трещина бессознательной сферы», – предполагает доктор Филатр и на следующий день устраивает Гарвея на корабль, который как будто бы из этой трещины выплыл.

«Я пишу – о бурях, кораблях, любви, признанной и отвергнутой, о судьбе, тайных путях души и смысле случая. Паросский мрамор богини в ударах черного шквала, карнавал, дуэль, контрабандисты, мятежные и нежные души проходят гирляндой в спиралях папиросного дыма, и я слежу за ними, подсчитывая листы», – сообщал Грин Шепеленке,[420]прикидывая вошедшие и не вошедшие в окончательный текст образы и мотивы, однако начало романа долгое время ему не давалось.

«Начал „Бегущей“ было около сорока. Это единственный роман, где начало рождалось в таких муках. Некоторые из вариантов были прекрасны, но что-то в них не нравилось Александру Степановичу», – вспоминала Нина Николаевна и приводила слова автора:

«Понимаешь, как важно в романе, да и в рассказе – начало, хорошее начало, продуманное и стройное. Оно, незримо для читателя, определяет конец, без скрежета надуманности. Так как я пишу вещи необычные, то тем строже, глубже, внимательнее и логичнее я должен придумывать внутренний ход всего».[421]

Однако сорок вариантов вместо того, чтобы попасть в архив, послужили топливом для плиты, на которой теща Грина однажды изжарила яичницу, прежде чем родился сорок первый:

«Мне рассказали, что я очутился в Лиссе благодаря одному из тех резких заболеваний, какие наступают внезапно. Это произошло в пути. Когда опасность прошла, доктор Филатр, дружески развлекавший меня все последнее время перед тем, как я покинул палату, – позаботился приискать мне квартиру и даже нашел женщину для услуг. Я был очень признателен ему, тем более что окна этой квартиры выходили на море.

Однажды Филатр сказал:

– Дорогой Гарвей, мне кажется, что я невольно удерживаю вас в нашем городе. Вы могли бы уехать, когда поправитесь, без всякого стеснения из-за того, что я нанял для вас квартиру. Все же, перед тем как путешествовать дальше, вам необходим некоторый уют, – остановка внутри себя.

Он явно намекал, и я вспомнил мои разговоры с ним о власти Несбывшегося. Эта власть несколько ослабела благодаря острой болезни, но я все еще слышал иногда, в душе, ее стальное движение, не обещающее исчезнуть.

Переезжая из города в город, из страны в страну, я повиновался силе более повелительной, чем страсть или мания.

Рано или поздно, под старость или в расцвете лет, Несбывшееся зовет нас, и мы оглядываемся, стараясь понять, откуда прилетел зов. Тогда, очнувшись среди своего мира, тягостно спохватясь и дорожа каждым днем, всматриваемся мы в жизнь, всем существом стараясь разглядеть, не начинает ли сбываться Несбывшееся? Не ясен ли его образ? Не нужно ли теперь только протянуть руку, чтобы схватить и удержать его слабо мелькающие черты?

Между тем время проходит, и мы плывем мимо высоких, туманных берегов Несбывшегося, толкуя о делах дня.

На эту тему я много раз говорил с Филатром. Но этот симпатичный человек не был еще тронут прощальной рукой Несбывшегося, а потому мои объяснения не волновали его.

Он спрашивал меня обо всем этом и слушал довольно спокойно, но с глубоким вниманием, признавая мою тревогу и пытаясь ее усвоить».

Вопреки обычной схеме, когда главного героя у Грина окружают две женщины – светлая и темная, в этом романе их – три, и отношение к ним автора лишено какой бы то ни было категоричности. В порядке очередности они появляются так: Биче Сениэль, Фрези Грант и Дэзи, фамилия которой не называется, вероятно, потому, что именно ей будет суждено стать Дэзи Гарвей, хотя поначалу кажется, что шансов на это гораздо больше у Биче Сениэль.

Биче – обедневшая аристократка, дочь одного из гринландских «пионеров», отцов основателей города Гель-Гью. Она сходит в жаркий полдень с большого парохода (любопытная деталь, еще недавно сообщалось, что в Лисс заходят только парусные суда) и, став центром внимания портовой толпы, сразу поражает наблюдающего за ней героя своим благородством, «окруженная незримой защитой, какую дает чувство собственного достоинства, если оно врожденное и так слилось с ним, что сам человек не замечает его, подобно дыханию». Гарвей влюбляется в нее с первого взгляда, как Артур Грэй в Ассоль, как Сэнди Пруэль в Молли, как и положено влюбляться романтическому герою в романтическую героиню, ибо в ней прекрасно все.

«Ее потертые чемоданы казались блестящими потому, что она сидела на них. Привлекательное, с твердым выражением лицо девушки, длинные ресницы спокойно-веселых темных глаз заставляли думать по направлению чувств, вызываемых ее внешностью. Благосклонная маленькая рука, опущенная на голову лохматого пса, – такое напрашивалось сравнение к этой сцене, где чувствовался глухой шум Несбывшегося».

Она производит впечатление девушки, «одаренной тайнами подчинять себе место, людей и вещи». Но более всего она подчиняет протагониста и заставляет сорваться с места и искать с ней встречи. Однако путь к Биче Сениэль Томаса Гарвея, которого Грин с ходу освобождает от всего, что может помешать ему жить так, как он хочет, и гоняться за «таинственным и чудным оленем вечной охоты» (Гарвей нигде не работает, не учится, ничего не пишет, а только читает и раскладывает трудные пасьянсы, получая непонятно за что деньги от своего поверенного Лерха), лежит через удивительно красивое и стройное парусное судно «Бегущая по волнам», которое на законных гринландских основаниях швартуется в Лиссе и после серии осложнений и препирательств забирает героя к себе на борт. Там Гарвей сталкивается с еще одним ярким персонажем этого романа, своим соперником и антагонистом капитаном Гезом.

Если Томас Гарвей – человек исключительного благородства, культуры и самого возвышенного воспитания, если он – джентльмен в лучшем смысле этого слова, то Вильям Гез – хам, но хам не простой, а артистичный. Он щегольски одет, любит играть на скрипке, любит море и ветер, у него замечательная библиотека, наконец, он влюблен в ту же девушку и в тот же корабль, что и Гарвей. Гез – это не воинствующий обыватель и гонитель мечты, он по-своему тоже поэт, о нем моряки в лисских кабаках говорят прямо противоположные вещи: одни возносят до небес, другие низводят до преисподней. Да и на самого Гарвея он производит впечатление противоречивое. «Зрелище человека с желтым лицом, с опухшими глазами, сунувшего скрипку под бороду и делающего головой движения, чтобы удобнее пристроить инструмент, вызвало у меня улыбку, которую Гез заметил, немедленно улыбнувшись сам, снисходительно и застенчиво. Я не ожидал хорошей игры от его больших рук и был удивлен, когда первый же такт показал значительное искусство. Это был этюд Шопена. Играя, Гез встал, смотря в угол, за мою спину; затем его взгляд, блуждая, остановился на портрете. Он снова перевел его на меня и, доигрывая, опустил глаза».

«И капитан Гез – это часть его, темная часть, по-волчьи грызущая жизнь, полная злого высокомерия и темных страстей, с золотинкой на дне души, которую он, будучи во власти злых начал, не умеет по-настоящему поднять»,[422]– писала Нина Грин.

«Я и Гарвей, я и Гез», – признавал и автор романа.[423]Очевидно, что умевший быть отталкивающе грубым и резким Грин вложил в образ капитана «Бегущей» немало личного, как вкладывал когда-то в образ Гинча. Но раздумывая, что делать с этой золотинкой, колеблясь, простить или не простить Геза, дать ему шанс или потопить, Грин в конце концов выбирает второе, и по мере развития сюжета Гез оказывается контрабандистом, обманщиком, сквалыгой, грубияном, развратником и негодяем, заслуженно получающим пулю от обманутого им партнера, своего старшего помощника Бутлера, в прибрежной гостинице города Гель-Гью. Однако прежде чем эта расправа произойдет, романтический злодей с пиратским именем совершит еще одно преступление: в результате ссоры с Гарвеем Гез ссаживает своего благородного и безупречного пассажира в шлюпку посреди океана и предоставляет воле ветра и волн. По логике сюжета это действие Геза выглядит не очень убедительно (куда логичнее смотрелась бы идея спустить Гарвея в трюм или уж, коль невмоготу, просто потопить), но именно такой поворот позволяет автору ввести в повествование вторую героиню, которая непонятно как попала на корабль, никем не замеченная на нем плыла и теперь, по приказу разъяренного капитана и по воле романиста, оказывается в шлюпке с Гарвеем.

Тут-то и происходит встреча с Несбывшимся, и становится ясно, кто шепнул во мраке лисской ночи Томасу Гарвею три увлекших его в путь слова: «бегущая по волнам».

«Я никогда не забуду ее – такой, как видел теперь.

Вокруг нее стоял отсвет, теряясь среди перекатов волн. Правильное, почти круглое лицо с красивой, нежной улыбкой было полно прелестной, нервной игры, выражавшей в данный момент, что она забавляется моим возрастающим изумлением. Но в ее черных глазах стояла неподвижная точка; глаза, если присмотреться к ним, вносили впечатление грозного и томительного упорства; необъяснимую сжатость, молчание, – большее, чем молчание сжатых губ. В черных ее волосах блестел жемчуг гребней. Кружевное платье оттенка слоновой кости, с открытыми гибкими плечами, так же безупречно белыми, как лицо, легло вокруг стана широким опрокинутым веером, из пены которого выступила, покачиваясь, маленькая нога в золотой туфельке. Она сидела, опираясь отставленными руками о палубу кормы, нагнувшись ко мне слегка, словно хотела дать лучше рассмотреть свою внезапную красоту. Казалось, не среди опасностей морской ночи, а в дальнем углу дворца присела, устав от музыки и толпы, эта удивительная фигура».



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-07-08 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: